Текст книги "Облака"
Автор книги: Дмитрий Щербинин
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
Когда я очнулся, из под темно-серого купола преисподней только начинало пробиваться тусклое дневное освещение. Открыл глаза, а прямо пред ними глаза мертвые – такое чувство, будто смотришь в озера, промороженные в одно мгновенье и до самого дня – навсегда промороженные ядовитым холодом.
Быть может эти устремленные в неба глаза надо было закрыть? Я их не стал закрывать... Не знаю почему... Кажется, мне их страшно было закрывать... А зачем люди закрывают мертвым глаза?... Наверно от страха случайно взглянуть туда – в эту мертвую бездну...
В тот день мне предстояло выйти из города. При свете этого тусклого, с таким презрением, неохотой высвечивающего людскую грязь дня – мне приходилось пробираться еще медленнее, осторожнее, нежели прошедшей ночью.
А хотелось вскочить, и бежать к Вам, бежать со всех сил! Знайте, что каждый миг пребывания в этой темнице – это миг боли, это страстная жажда вырваться! Во мне был ад: вывертывало от запахов к которым нельзя привыкнуть, напряжение – постоянное, ежесекундное – эта жажда вырваться – не ползти, не дрожать, но солнечной стрелой, но орлом вырваться – вырваться, господи, из этого, душу давящего!
Но мне надо быть осторожным. Вы понимаете, что я избегал встреч не только с жителями этой страны, но и солдатами пригнанными сюда с моей родины. Думаю не стоит описывать, как пробирался возле наших постов – времени нет. Отмечу только, что на это ушло несколько часов и, когда последние дымящиеся развалины Города остались позади, время уже клонилось к вечеру. Небо становилось все темнее – это была болезненная, густая серость. Казалось, что это гной долго копившийся в ране, прорвался, залил все, что было чистое.
Я пытался бороться с отчаяньем, пытался приободриться мыслью, что, все-таки, вырвался из города, но чтобы понять, отчего отчаянье, все-таки, сжимало меня, опишу, окружающее меня...
Итак, позади дымились окраинные развалины. Я мог даже слышать отчаянную, мучительную ругань загнанных сюда наших ребят. А вокруг меня – вокруг простирались мрачные, с отвращением на меня глядящие, сами болью и грязью пронзенные просторы. Находясь в Городе, бегая среди разрушенных стен, я и забыл, что теперь конец октября, а здесь это уже почти зима. В Городе нет времен года – там Ад, там все опутано жаром пожарищ и вонью гниющих.
А за городом уже выпал снег. Его было недостаточно, чтобы прикрыть размытую дождями, похожую на одну гноящуюся рану, землю. Во многих местах грязь проступала из снега, а ледяные лужи, со злой бесприютностью леденели и без того холодный воздух... Впереди, насколько мог я различить в сумерках, тянулось и тянулось это унынье. Местность не была ровной – она вздыбливалась холмами – словно, что-то с болью набухало из земли, да все никак не могло вырваться, пронзить небо. Также местность опадала, какими-то уродливыми низменностями с темными, отекающими грязью склонами – они были подобны ранам выскобленными чудовищными ножами в земле.
Я не мог выйти на дорогу, но я не решался и отойти от нее – ведь дорога вела к Вам, а что если бы я заблудился на этих неприкаянных, обделенных любовью, озлобленных просторах? Тут и там, дорогу окружали наши стоянки какие-то несчастные продвигаемые на бойню отряды; техника грохочущая, для боли, для смерти созданная, обреченная сгореть, взорваться, испечь в себе этих – еще живых, еще боящихся, еще пьющих, старающихся забыться...
И из этих стоянок, возле которых я полз, по грязи по снегу – канонадой боли вырывалась их слитая воедино, многоголосая речь – она подобна была адскому хору. В ней и смех был болью – в ней все было напряженной, недоумевающей о смысле происходящего болью.
И несколько раз, по близости от этих лагерей, я натыкался на следы преступлений над Жизнью и Совестью. То были убиенные жители этой страны, те – кто защищался, те – кто стрелял в ответ. На них оставалось только нижнее белье – нет, сначала я подумал, что это – просто распухшие куски кровоточащего мяса – потом уж понял – это были, когда-то люди.
Может, стоило отвернуться от них сразу? Ползти дальше? Нет – надо смотреть. Надо запомнить, надо рассказать. Перед тем как расстрелять – их били. Не знаю чем – прикладами, ногами, палками – не знаю сколько били, но думаю – долго, не один день – сменяясь – пытаясь вырвать из себя злобу. Я знаю – это делали сыны неприкаянных, безымянных городков, всей этой великой, растоптанной подлецами страны. К черту политику! – Я просто пишу про подлость, про боль... А у них все кости размолоты были – лица распухли потому что там кости от ударов раздробились и кости эти, острые обрубки их из кожи вырывались, глаза вытекли а черепа мягкие, как футбольные шары.
Я, поэт, должен был все это знать, я все это ощупал. И вы там, сидя у фонтана, слушая, как птицы поют – вы читайте... Читайте! Читайте, чтобы понять, как же прекрасна Жизнь! Смотрите на окружающий вас Сад, и поймите, как же прекрасен он – эту мерзость людьми совершенную, постигнуть невозможно – но только прикоснувшись к ней – вы же и поймете, как прекрасен окружающий вас Сад.
А я, с окровавленными руками, весь грязный, подобный червю полз дальше невозможно было остаться наедине с этой ночью-мученицей. Я не мог оставаться на месте, хоть и усталость вжимала меня в землю – не от того, что боялся замерзнуть; а от того, что после увиденного, просто не мог оставаться на месте. Дух жаждал изжечь сердце.
И так мне от всего этого тошно стало, что я рвался образами-стихами:
В нежном журчанье весенней воды,
Солнце споет мне о первой любви,
И, среди крон светло-синей чреды,
Птицы мне скажут: "Ее позови!
Выйди на поле, там – среди трав,
Выситься ствол одинокой березы,
К ней подойди, слово сердца сказав,
Чьюи! Исполнятся сердца тут грезы.
Та, о ком долго, так долго мечтал,
Та, кому столько стихов исписал,
И во лесах, в городах – так искал
Та, о кой, в слезах счастливых мечтал:
В светлом уборе выйдет она,
Нежно обнимет, наш милый, тебя,
Та, кто взросла из землицы одна,
Пеньем коснется, тебя, брат, любя!"
Так вот, прорываясь через круги ада, создавал я в себе светлые образы. И впрямь – видел пред собой весенние ручьи, деревья все окутанные нежным небесным светом, слышал и голоса птиц, которые напевали мне эти строки...
Все же, уже ближе к утру, я пробиваемый дрожью, шепчущий свои стихи и стихи иных поэтов, скатился по грязевому склону в земельную рану, да там сразу и забылся.
Знаете – блуждая во тьме, я мог еще ужасаться, представляя, что замерзну, что так и останусь там лежать... Вырваться из забытья я не мог – оно само было разрушено гулом пролетевшего низко самолета.
И вновь я полз по снегу. Вновь небо было завешено темно-серым покрывалом, из которого к тому же, вместе с жестким ветром сыпался мокрый снег. Нет это не снежинки были – это были холодные, со слизью плевки самого неба.
К тому времени, двое суток я совсем ничего не ел. Виделся мне хлеб мягкие дымящиеся караваи, да теплое, парное молоко...
Тогда я полз, делая частые рывки; делал я их, как машина – автоматически. Вперед... вперед... вперед... Ничего вокруг, кроме мокрого снега да грязи не видя, рвался и рвался вперед – а в сердце вспыхивали то обрывки стихотворений, то мгновенье – истерзанное, поблекшее от усталости моей.
Потом уж – не знаю через сколько часов, понял, что сбился от дороги. Что за холодными плевками неба проступают какие-то скрюченные, дрожащие деревца и уж неведомо, где дорога к Вам...
От страха остаться, погибнуть так вот – не увидев вас вновь – от этого стал я судорожно рваться куда-то вперед.
Помню – деревца, сыплющая, леденящая слюна, помню овраги в которые скатывался, а потом выбирался – впиваясь в замерзшую жесткую землю кровоточащими, посиневшими пальцами.
И я бы умер там, а не здесь, записывая эти строки – ибо уже не было сил.
Дух еще рвался вперед, но рвался в мертвом теле. Дух мой был и остается жаждущим свободы орлом заключенным в тесную, все сжимающую клеть, где он уже и крылом не может пошевелить...
Страшно – голова повалилась в снег, и уже не поднимешь – как облако оно замерзшее ледяной горой, да на землю рухнувшее. А в голове то еще беспрерывные порывы: "Вперед! Вперед!" – в голове то еще жажда Вас увидеть. Не приведи бог никому пережить то, что я там пережил, промерзая.
Мой слух, вместе с духом рвущийся из умирающего тела, обострился; и вот, за равномерным гулом небесных плевков, услышал я, вроде, как женщина рыдает...
Вот эти то звуки – эти отчаянные звуки, живым существом издаваемые, эти страдающие завывания придали мне новых сил. Значит кто-то страдал так же, как и я – рыдая. Нам надо было быть вместе, мы должны были друг друга утешить, согреть...
И я пополз – мучительно медленно, как через трясину прорываясь. Я хватался задеревеневшими пальцами за стволы – до хруста сжавши зубы, подтягивался; вновь хватался, вновь и вновь вспоминая Вас – медленно, ох... слишком, слишком медленно приближался к рыдающей...
Но, все же, я дополз. Не знаю, как я выглядел, да и как теперь выгляжу, но наверное, действительно, больше походил на червя, нежели на человека. Лес закончился и предо мной, на возвышенности, стоял простой крестьянский домик, виден был двор... туда вела деревянная лестница, по которой уж и не смог бы я подняться.
Тогда я собрался и крикнул:
– Матушка! Помогите мне! – так хотел я крикнуть, но знаю, что с губ моих сорвался лишь стон – громкий, хриплый, похожий на вопль демона.
А плач оборвался с этим моим зовом. Я вновь упал головой в снег, но тут услышал приближающиеся быстрые шаги, тоскливый окрик на незнакомом мне языке.
Я смог перевернуться. Предо мной стояла та самая, рыдавшая женщина. Это была дочерь гор. Когда-то, должно быть, она была молодая и красива, легкая, быстрая словно горная козочка, да с черною косой – теперь она стояла предо мной старухой-колдуньей. Высокая, худая настолько, что черная морщинистая кожа, обтягивала лицо и, казалось, что морщины уходят в самые ее кости. Волосы – белые, мокрые – ветер их трепал, как обессилевшие крылья. А нос ее! Одинокий утес – выступающий из бездны боли! И на этом вытянутом, страшном лице – глаза – два огромных черных зрачка, в которых столько боли, что и нельзя в них смотреть без слез, да без чувства, как сердце огненными тисками зажимается. Несмотря на холод – вся одежда ее была – старое, заштопанное, черное платье. Ну а в руках, похожих на истерзанные угловатые ветви – ружье – дуло мне прямо в лицо направлено.
– Рус... – прошипела она с ненавистью.
И я взмолился!
– Почему же и вы меня ненавидите? – хрипел я. – Почему, почему... Да сколько же эта ненависть продолжаться то может...
– Рус. – повторила она, разглядывая мое лицо – и в ее голосе не было прежней ненависти.
Потом она молвила еще несколько печальных слов на своем языке, перебросила ружье через плечо, схватила меня за руки...
Дальнейшего я не помню, но, когда очнулся, меня поджидала меня новая боль.
Вот описание того места: низкий, из составленный из темных бревен потолок. На бревнах повисли мутные капли, видна была плесень. Тусклый, мерцающий огонек высвечивал сцепления балок, а когда повернул голову то увидел земляные, теряющиеся во мраке стены – так я понял, что нахожусь в подвале. Подвал загроможден был какой-то рухлядь: старые, источающие пыль шкафы, сломанные стулья, и даже рояль. Пахло травами, какими-то горскими настойками, мазями, а еще – кровью.
Когда я попробовал пошевелиться, то понял, что привязан к какому-то лежаку; поднес руки к лицу и вот тут ужас на меня нашел.
Представьте – я лишился правой кисти! Ее просто не было – там, где должны были бы шевелиться пальцы – воздух! Сейчас то, кой-как приспособившись, вывожу каракули левой рукой, тогда же мне не по себе стало. В воспаленном, так долго в боли прибывавшем, так много зверств вобравшим мозгу, тут же стали набухать болезненные образы.
Вспомнился так похожий на лик ведьмы – лик старухи. Это она, мстя, за убитого сына, мужа, еще кого-нибудь – она притащила меня в свой дом, в подвал, привязала и начала свою месть: отрезать по очереди мои органы, подвергать меня пыткам – так я действительно решил, прибывая там в одиночестве.
– Лучше бы уж я замер в лесу. – так шептал, разглядывая укороченную руку.
От локтя и до среза она плотно замотана была бинтами, а на месте среза, чувствовалась еще и некая прослойка. Боли не было – разве, что легкое покалывание. Зато тело было расслабленным и, несмотря на ужас, все заваливалось в сон.
– По частям задумала распилить... Но за что?.. Вот, попал в избушку к Бабе-Яге...
Прерывистый сток болезненных мыслей, был прерван одним словом – одним словом, которое объяснило все:
– Гангрена.
Старуха, подошла незаметно и теперь, страшная, с темным, вытянутым лицом стояла возле меня, казалось, что это сама смерть.
И она заговорила на ломанном русском – вот, что я мог понять, из тех пронзительных, тоскливых созвучий:
– Ты весь обмерз, а руки твои особенно. Я старалась излечить их – левую спасла, но на правой начала гнить кисть – если бы я не отсекла – сгнила бы и вся рука, а потом и все тело. Твое тело смазано целебной мазью, во всей округе только я одна еще помню, как готовить ее – она все время греет твое тело, изгоняет из плоти болезнь. Хоть и без кисти, но ты останешься в живых. Ты очень метался, а раз, в бреду, ничего не видя, вскочил на ноги – насилу тебя удержала. Пришлось тебя привязать. Но, теперь твое здоровье в не опасности, можно тебя освободить.
Она достала нож и в несколько мгновений перерезала мои путы.
– Спасибо вам.
– Я хотела тебя убить.
– Но не убили.
– Когда ты заплакал, я вспомнила, что ты тоже чей-то сын. Что смертью твоей я причиню боль твоей матери. Эта боль, которую знает только мать потерявшая сына. Ее не опишешь – с ней нет сравнений!
– А знаете – у меня нет ни матери, ни отца – они погибли.
– Так есть бабушка и дедушка.
– Нет – бабушки уже нет – я это давно почувствовал. Дед тоже умер – давно уже умер.
– Ты говоришь только правду.
– Ложь – боль. Боль и ложь – они кругом – от этого тошнит. Я не могу лгать – меня всего выкручивает от всего того, что не Любовь.
Старуха вздохнула, провела мне жаркой морщинистой ладонью по лбу и спросила:
– Ну а любимая то есть?
– Да... – тут я вспомнил Вас и на сердце мне сразу полегчало.
– Ну вот, видишь. Если ты кого то любишь, значит – жизнь для тебя прекрасна.
Тут она отошла на несколько минут, но потом вернулась, неся в руках семейный альбом. Она пододвинула к моей кровати старое, кресло и, взглянув на меня, с болью выдавила:
– Да, в этом доме отныне все такое старое, все скрипучее, тоскливое; все, как этот мокрый снег, который все валит и валит там, за окном, без конца.
И она раскрыла предо мной альбом. Да – я не ошибся – в юности она была прекрасной и легкой, гибкой, словно горная козочка, черноволосой девушкой.
– Вот это – ныне мертвый муж мой. А вот это – сын... – и тут безжалостным, похожим на лезвие голосом добавила. – Мы жили с ним и были счастливы. Потом пришли вы – захватчики и убили его. – она перелистнула еще несколько страниц, указала на молодого, стройного юношу, с мужественными и ясными чертами лица – в лице том увидел я некий до времени сокрытый талант, он стоял, в волнении улыбаясь фотографу, улыбаясь какому-то неясному внутреннему предчувствию. – А это мой внук. Пока не погиб его отец, я еще удерживала дома, но, когда наши принесли тело – он ушел вместе с партизанами. Жену покойного я, хоть сердце того и не хотело, – уговорила уйти в наши горные укрытия – она, ведь, еще молода, красива... Внука тоже убили – позавчера – как раз, когда ты пришел. А я взглянула в твое лицо поняла, вы бы друзьями могли быть.
И тут эта старая женщина зарыдала, и так горьки, и такой безысходной и беспрерывной тоской наполнены были эти слезы, что, казалось, внутри ее только черная, разжигающая плоть горечь – только эта горечь и ничего боле... Было жаль ее и так хотелось сделать что-нибудь, сделать так, чтобы не было этой боли. Этой беспричинной, гнетущей меня тяжести...
Но тут, на дворе залаял пес, а вскоре там – наверху в дверь застучали это были три размеренных удара.
Старушка закрыла альбом, поднялась и, вытирая свои пронзительные слезы, сказала:
– Это наши. Из того отряда, где сын, а потом внук воевали. Приходят, приносят мне всякой снеди... Ты лежи тут тихо – не звука – понял? Тебя найдут – меня слушать не станут. У них то... у нас то всех – особый на вас зуб. Им то не понять, что мать чувствует.
И она оставила меня, поднялась по лесенке – заскрипела дверь и вот уже над моей головой шумно заходили, затопали. В наполненный темной скорбью дом, ворвался вихрь, боевых, напряженных, басистых голосов. Слова сыпались, как снежинки, что-то спрашивали – старуха глухо отвечала – потом долго говорил кто-то, видно командир – торжественным и сочувственным голосом – старуха прервала его на полуслове – сказав, видно, что-нибудь вроде: "К чему эти пустые слова? Они только принижают глубину чувств!"
Тогда командир прокашлялся и произнес что-то так, будто отдавал приказание. Старуха возразила. Командир повторил, а старуха вздохнула, сказала, наверное: "Что ж спрашиваете, коли все равно, ко мне не прислушиваясь, исполните то, что задумали."
И пол задрожал от тяжести которую по нему тащили. Я видел, как по лестнице в подвал спускались – видел ноги. Старуха отозвала их в другою часть подвала...
Через полчаса все уже было кончено. Дом вновь погрузился в черную, отчаянную боль, вновь стал молчаливым, неприютным, холодном. И вновь предо мною сидела старуха, да шипела своим страдающим голосом:
– Пришли. Говорили про мужество сыночка моего, да внучка. – она всхлипнула и, знаете дева – в самом воздухе до того напряжены были нервы, что такой вот всхлип всего передергивал – от него в жар бросало. – ...Они. по ее въевшимся в самые кости морщинам катились слезы. -...Да что мне до их хваленого мужества и памяти! Хоть на мгновенье бы заглянули они в мою память – вот тогда и не осталось ничего от их мужества! Вот тогда бы и завыли, и закатались бы они от боли то!...
Тут ей, с немалым трудом удалось сдержать слезы, она проницательно взглянула на меня, сказала:
– А тебе, юноша, так хочется вырваться отсюда. Не слушать, не видеть всего это.
– Да нет – что вы.
– Не к чему эти неискренние, вежливые возраженья. Я же вижу – ты, как орел попавший в темницу. Помните, как у Пушкина: "Сижу за решеткой..."? Вот вы и есть такой орел. Вам бы, знаете, летать по синему небу – свободным. Летать среди облаков освещенных солнцем, да вдыхать ветры – вольные свежие. А вы, волей рока, в это душной конуре... Вы же рвались еще в бреду – и сейчас, в душе к ней же устремляетесь. О, как я вас понимаю! И вы счастливы – не смотрите, что у вас нет теперь кисти – у такого юноши все еще впереди. А вот я черна – сгорели мои крылья... Нет – не хочу вам больше говорить этого. Вытерпите еще дней пять. Я буду приносить вам целебное варево. Потом, если буду в силах, покажу вам дорогу – есть тут одна безопасная тропинка по оврагам.
– Спасибо вам. – от всего сердца говорил я.
Когда старуха уже поднималась по лестнице, я окрикнул ее:
– А что они в мешках притащили?
– От ваших убитых оружие. Я то не хотела оставлять, но командир настаивал – говорил – не пропадать же таким трофеям. Они и так все автоматами да ружьями обвешанные, а тут еще эти мешки. Говорил, что их выслеживают, где-то на хвосте висят. Здорово они вашим то, в отместку насолили.
– А наши то злые. – молвил я, и вспомнил, разбухшее от побоев, кровоточащее лицо, и череп мягко-упругий, словно футбольный мяч.
– Потому и не хотела оставлять. Лучше бы бросили – мало его – оружия то, что ли? Нагрянут, обыск учинят... Не за себя боюсь – за тебя. Ты, ведь, бежишь от них. Ты, ведь, вырваться жаждешь.
Она поднялась наверх, потом – принесла мне похлебку, и, наконец, оставила на ночь одного.
Где-то наверху, за стенами гудел ветер, слышался гул падающих снежинок; и все казалось что там, во тьме, подкрадывается безликое и бесформенное, жаждущее поглотить нас зло.
И посреди ночи завыла волчица. Вой был дрожащим, тоскливым поднимающимся до недоступных человеческому сознанию, страдальческих нот. Но вот я понял, что вой – это растянутые имена – это все-таки человек приютившая меня старуха выла в ночи.
Ну а на следующий день нагрянули "наши".
Старуха, как раз была в подвале, кормила с ложки своей горьковатой, горячей, но исцеляющей тело похлебкой.
– Ничего – скоро ты научишься левой рукой управлять также, как раньше правой. – сказала она, да тут повела рассказ, про дни юности своей, когда жила она еще в горном ауле.
Как похитил ее юноша, как прятались они в пещере от гнева родных ее, как потом юноша погиб, как Мцыри, сражаясь с горным барсом, а она думала, что вовек не сможет полюбить другого, что жизнь кончена...
Рассказать до конца она не успела – во дворе зло залаял пес – автоматная очередь, и сразу в след за тем, в дверь забарабанили так, что по дому прокатилась дрожь.
Старуха встрепенулась, отставила похлебку, голосом в котором прорезал прежняя ненависть, прошипела:
– Это ваши.
А со двора уже кричали:
– Открыть! Открыть, или дверь выламываем!
Старуха, закричала:
– Ох, стара я стара! Дайте только с кровати подняться, да до двери доплестись!
– Нам что – мерзнуть тут что ли?! А ну... – на дверь посыпались яростные удары.
– Будут обыскивать... – говорила она. – Слезай-ка с кровати.
Я поднялся – ноги были довольно слабыми, голова кружилась, но, для человека, лишившегося два дня назад кисти руки – я чувствовал себя довольно хорошо.
– Подсоби-ка! – она ухватилась за старый рояль, я подбежал к ней ухватил левой рукой и, вместе, нам удалось перевернуть его – он встал, облокотившей верхней своей частью о земляную стену, и в образовавшийся проем я, по указанию старухи и пролез. На рояль она еще накидала стульев, ящиков, разного старого барахла и, таким образом, эта часть подвала оказалась большой свалкой.
Я замер, выжидая. Она поспешила подняться под лестнице.
И вот, где-то над моей головою скрипят половицы и раздается резкий, усталый голос:
– Ну что старуха? Мы тебя уже предупреждали. Мало того, что двоих бандитов воспитала... У твоего дома вчера видели отряд вооруженных преступников. Они вошли сюда с мешками, и вышли уже без. Так это?
Тут старуха, не смотря на то, что внутри ее все полыхало, заговорила спокойно:
– Да, ко мне приходили. Принесли поесть-попить и ушли. Это для вас я воспитала бандитов, а для родины своей – героев. И люди не забудут меня.
Так говорила она не потому, что боялась, что найдут оружие – с некоторых пор она ненавидела любое оружие; не боялась она и того, что ее могут убить эти, озлобившиеся от войны люди – жизнь для нее была мученьем, и ей она больше не дорожила.
Она за меня волновалась, о Дева! Во мне она видела своего погибшего внука. За меня одного, за то, что могут найти меня, она волновалась.
– Начинайте обыск! – рявкнул тот же голос. – В подвале все переверните!
Множество ног тут же заполнили мрачный дом; забегали, закричали; по полу загрохотало – все там переворачивали вверх дном, с усердием и отвращением искали оружие.
Вот и в подвал спустились – кто-то закричал:
– Да у Карги здесь целая темница! Ишь разрыла, старая ведьма!
А сверху слышался нервный голос:
– Сознавайся лучше сама! Где спрятала?! Потом легче будет! Не хочешь?! Ну, пеняй на себя...
Оружие вскоре нашли, поволокли по ступеням эти тяжелые мешки, и вот уже надрывается с отвращением ко всему "наш" командир:
– Это же наших! Ребята, вы посмотрите – на прикладе еще кровь осталась!
– Вздернуть ведьму! – закричал какой-то простой парнишка.
– Вздернем. Вздернем. – успокоил его командир. – Но сначала она расскажет нам, где искать бандитский отряд. Расскажет про связных, расскажет все-все, что знает. Расскажет и про другие секреты этого дома! Ты ведь здесь прячешь еще что-то или кого-то?! Отвечай!
Старушка твердым голосом так ему ответила:
– Давай же – казни, вешай меня. Раз совести совсем нет – да я и не страшусь смерти. Вы у меня взяли уже все, что могли взять – больше ничего не возьмете и слова больше не услышите.
– А смотрите, как залепетала! – со злостью прокричал командир – тут звук удара и что-то упало на пол.
– Поднять ее! – в голосе ужас перед чем-то неотвратимым, довлеющим над говорящим.
Тут я понял, что ударили старуху, и на пол упала она.
– Что ее жалеть?! – взвился несчастный, опустошенный, но старающийся показаться отчаянным, мужественным голос. – Она сообщница гадов! Старая ха! Да эта старая каждому из нас в спину нож готова всадить!... Что жалеть то эту падлу?! Они наших-то поди не жалеют! – последние слова он выдохнул захлебываясь, залпом.
И вновь командир:
– Последний раз спрашиваю, ведьма! Видишь – ребята на взводе! За гадами в этой вашей грязи бегаем! А они нас косят одного за другим! Поняла, стерва?! Рассказывай и отделаешься быстрой смертью.
Она молчала, а потом посыпались удары, и болезненные выкрики:
– Так ее!.. Ногой!.. Прикладом!.. Вот тебе!.. Что дергаешься?!
Удары сильные, удары глуховатые, удары каждый из которых издавался, будто били по кости.
– Ну, что мало тебе? – голос командира дрожал от ужаса, и почти с мольбой вымолвил. – Ну, скажи и все будет хорошо? Что ты молчишь то?! Что ж ты молчишь то?!
Думаю, что если он выживет в этой войне, то молчаливый образ старухи будет преследовать его до конца дней, и по ночам просыпаться в холодном поту, крича: "Что ж ты молчишь то?!"
Но она молчала, и ее вновь стали бить – теперь уже молча и страшны были эти, заканчивающиеся костным звуком частые, сильные удары.
Ужасала тишина. Ветер, до того так надрывавшийся за стенами – замолк. Молчали солдаты, молчала старуха. Только эти удары – каждый удар все сильнее раздражал пронзавшие воздух, незримые нервы. Воздух нагревался, жег меня... А когда с потолка медленно и вязко закапало, я не сдержал стона – то кровь старухи, просочившись между досок, падала в подвал.
Не в силах слушать, я сжался комком под растерзанным роялем; зажал уши, но все же и с зажатыми ушами слышал удары – долго-долго...
Всегда, в мгновенья боли иль радости, приходят ко мне стихи.
Тогда я увидел пред собою облака. В нежно-синем вечернем небе – подобные горам, столь величавым и неохватным, что нет и подобным и сравненным на земле. Только вид этих небесных гор, столь отчетливо живой, столь чарующе прекрасный, только он и спас тогда меня от безумия.
Не сравнится с тобой на земле,
Ни одна, о гора на синеющем небе,
В этом плавном, большом корабле,
Позабуду о плоти, о хлебе.
И по плавным, глубо-златым изгибам,
За мечтою мой дух полетит,
Песнь неся бесконечным приливам,
Коим облако сердце поит.
Созерцая небесную гору,
Сам я облаком вверх возношусь,
И нет места во мне боли сору,
Пред тобой во Любви я клянусь!
Сам я полнюсь спокойным виденьем,
Весь в стихах, весь с тобою в ветрах,
Льется голос мой ласковым пеньем,
Вместе с облаком, весь я в мечтах!
Хорошо, что ко мне пришли такие строки, такое виденье. А ведь, если бы появились бы образы про этот, наполненный болью дом – через стихи эта боль еще бы усилилась, – а куда ее больше то? Вот тогда бы и не выдержал, сошел бы с ума...
Потом уж понял, что командир говорит:
– Обыскать здесь все!
– А старуху вынести?
– А – это... Нет, пускай лежит. Мы, все равно, потом все здесь подожжем.
Вновь заходили, затопали. Спустились и в подвал, стали разгребать завал, в окончании которого сидел, вжавшись в стену я.
– Черт, здесь еще рояль! Его что – тоже отодвигать?
– А то нет?! У нее там все и спрятано!
Голоса были совсем близко. Нас отделял только рояль, – но вот его стали отодвигать.
Надо сказать, что крышка этого старого инструмента откинулась и я, благодаря тому, что похож на скелет смог через эту крышку протиснуться во внутренности инструмента.
Солдаты отодвинули рояль от стены, и тогда он, издав музыкальный разрыв умирающего сердца, повалился на пол. Крышка захлопнулась об пол, и я, таким образом, оказался замурованным в его недрах...
– Ничего нет! – крикнул солдат.
– Рояль взламывай! – усталый голос шептал мне, казалось, прямо на ухо.
Тогда я решил, что лучше умереть, задохнуться в этой клети – видеть перед смертью только мрак, но не эти – все новую боль да злобу источающие лица.
По днищу рояля чем-то, должно быть прикладом ударили, на меня посыпалась пыль, щепки...
Но тут сверху врезался вопль:
– Враги! Окружают! Всем собраться на прорыв!..
Тут же затрещал пулемет – затем, сразу навалилась целая глыба выстрелов воздух дрожал, незримые воздушные нервы раскалялись – вот разрыв – зазвенели битые стекла – пронзительный, визжащий вопль раненого.
Рояль оставили. Шаги пронеслись вверх по лестнице. Новый разрыв. Вновь дом сотрясся. Вопль командира:
– На прорыв!
Над головой в последний раз протопали – и теперь трескотня на улице усилилась вдвое – слышались крики – новые и новые разрывы сотрясали землю.
Так лежал я, придавленный роялем, слышал, как надрывается бой. Но так я измучен был этой болью, так неприемлемо все это – болезненное до одурения, душу сжимающее, сердце рвущее – что душа моя, дабы не сойти с ума, стала отдалятся от этого.
И лежа, в темноте, не в силах даже пошевелиться, задыхаясь, вновь я видел Мгновенье. Парк: зеленые деревья, аллеи уходящие куда-то далеко-далеко. Аллеи в которых прохаживаются люди, да все со светлыми, любящими лицами, ну а в центре, у фонтана – единственная, Вы.
Вопли боя постепенно стали поглощаться ревом пламени. Все сильнее, все сильнее – какие-то огромные объемы на всей своей протяжности трещали...
Сейчас, извините. Знайте, что сейчас, записывая это – я умираю. Сейчас очень дурно сделалось... Мысли путаются, голова клонится... Но я должен собраться, должен дописать до конца. Вы все должны знать...
Итак, дом горел. Представьте: я лежу, придавленный, в духоте, с каждым мгновеньем все сильнее становиться жар, я чувствую, что приближается пламя оно уже близко, вот сейчас захватит!
Сгореть?! Нет – я хочу жить! Я хочу видеть Вас!
И я стал рваться из рояля; стал, что было сил, бить локтями, кулаком, даже головой по днищу его.
От отчаяния мне удалось пробить доску, выбраться.
Знаете: потолок весь покрыт был пламенем, оно шипело, оно тянулось ко мне. Подвал был залит ослепительным светом; некоторая утварь уже дымилась. Пот заливал мне лицо, однако я не чувствовал жара.
Тогда я засмеялся пламени и, поднявши к нему единственный кулак, прокричал:
– Что ж ты думаешь: победишь меня?! Опять заставишь бежать, бояться?! Нет! – я плюнул в эти рычащие языки. – Я останусь и буду делать то, что хочу делать.
Должно быть, я обезумел тогда – не знаю... Но это было сладостное, поэтическое безумие – я вознесся над болью.