Текст книги "Арабские скакуны"
Автор книги: Дмитрий Стахов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
Иосиф выстроил у двери мешки с мусором. И взялся за веник.
– Ты – идиот! – сказал мне Иван. – Я никогда не трахал зверей. Никогда! Не трахал зверей, не трахал мужчин. Правда, некоторые мои женщины были во сто крат хуже самых жутких зверей, но они все-таки были людьми. О чем это говорит?
– Да, о чем? – поинтересовался я.
– Это говорит о том, что человек хуже зверя. Всегда хуже! Хуже! Это я тебе говорю...
– ...хитрые арабские купцы приписывали своему товару самые разнообразные достоинства, – Иосиф начал подметать пол. – Про тех, которые якобы носились по горным плато в самом сердце Аравии, в царстве воинственных мифических вогабитов, складывались сверхъестественные предания. Будто бы вогабитские лошади могли перепрыгивать через ущелья, обгонять ветер, а где-то там, среди белоснежных песчаных барханов, жили особенные, вороные монстры, с гривами до земли, с огненными глазами, понимавшие человеческую речь, знавшие, где лежат сокровища последних царей из Петры, способные летать и разрывающие брошенных им в загон пленников острыми зубами, – Иосиф шваркал веником и поднимал пыль.
– Рискуя жизнью, европейцы пробирались вглубь полуострова, но там лошади были мелкими, порочными. Вороных людоедов не было, а легенда жила. Как не было и набатейских сокровищ. Поэтому спасение было в фальсификации родословных. Дело важное и необходимое не только в коневодстве. И вместо арабского скакуна купец продавал в Европу туркменского или персидского. Так, жеребца Туркмен-Атти, привезенного ко двору императора Карла V, никак не могли выдать за то, чем жеребец на самом деле являлся: император желал арабского скакуна, желал на арабском скакуне двинуть против Франциска Длинноносого. Жеребец принес императору удачу, король французов был пленен, Карл наклал противникам по первое число, но в свите французского короля имелся один шевалье, который и определил, что под императором вовсе не кохейлан, не сиглави, не хадбан, а настоящий туркмен. И сей шевалье испортил императору торжество, раскрыв ему, что победа была завоевана не на арабском скакуне, а на императору породы неведомой. Сик транзит – шевалье закололи в темнице, чтобы не болтал, всезнайка, Франциск просидел в плену дольше предполагаемого. Знание умножает скорбь. Лишение или – как кому нравится, – избавление от иллюзий – дело опасное... Опасное для жизни... Иосиф смел мусор в кучу, прочихался, начал сгребать мусор на совок, а совок опрокидывать в новый мешок. Своей хозяйственностью Иосиф достанет мертвого. Или живого. Даже – осла.
– Ну, все-таки, откуда ты так хорошо знаешь про осла с соседней заставы? – спросил я Ивана. – Согласись, это внушает определенные мысли.
– Какие? – Иван так мотал головой, что было сразу видно: этому лучше больше не наливать.
– Что между вами что-то было. Ты ходил на соседнюю заставу в самоволку и встречался со своим осликом? Или у вас был свой осел? Ну, признайся был?
– Ну, был, был у нас...свой... – Ванькино лицо жалобно сморщилось. -Серенький такой, светленький, почти белый... Я, помнится, рисую плакаты, а он ходит кругами, копытцами тук-тук. А наш замполит слово "впереди" писал раздельно, "в переди", и я так и написал на стенде для результатов соревнования между взводами. Мне начальник заставы – "Ты же москвич, культурный человек!" – а я ему бумажку с текстом замполитовым. Он стоял, стоял, думал, думал, а потом с таким чувством, с такой болью – "А ты, все-таки, москвич! В тебе это сидит! Ну, может же человек ошибиться! Ну, просто ошибиться?! А вы, москвичи, сразу! Хочешь его выставить? Нет, москвич, не получится!" И снял меня с художников, до дембеля по нарядам я летал как ласточка.
– Ну, а ослик-то? – я был настойчив. – Он-то как?
– Не помню, – Иван вдруг всхлипнул, на него было больно смотреть, человек страдал, страдал и мучался. – Это уже неважно, старик, неважно совсем...
Над нами вновь воздвигся Иосиф. Он налил. Нам следовало перестать пить. Но Иосиф налил. И потом, имелся повод выпить: лично я был с Иосифом кое в чем согласен, и если пойти дальше, то я всегда был сторонником внесения в Уголовный кодекс отдельных глав, в которых бы определялась ответственность за "иллюзивное дефлорирование". Мой, к слову, термин. Быть может, недоработанный, юридически недостаточно ясный, но выстраданный. На собственной шкуре, а какой критерий может быть сильнее?
Лишение добрых иллюзий, по моему мнению, могло бы наказываться сурово, вплоть до высшей меры. Именно – до нее и включительно. В отмене смертной казни, с моей точки зрения, заложена уступка какому-то позднему, реформированному христианству. А надо было быть ближе к Ветхому Завету, согрешил – ответил, око за око, зуб за зуб. Как иначе быть? Иначе быть совершенно невозможно. Человек верил в любовь, а у него отняли эту веру, его обманули, из него вытащили этот объемный блок, и кто знает, сколько дряни вольется в ту емкость, которую занимала вера в любовь? А вольется обязательно, потому что пустота тут исключена, на место одного сразу приходит другое, на место другого – третье. Новое появляется там, где человек привык ощущать старое, на том же самом месте. Начинает там новую жизнь и ведет ее агрессивно, подчиняя себе своего хозяина, порабощая его. В то время как старое, уже выброшенное, уничтоженное, растоптанное, вспоминается как сладость и греза.
Иллюзии недобрые, химерические мне кажутся не менее важными, но дефлорацию в этом случае следует приравнять к оговору или незлостному хулиганству, и требовать для дефлоратора строгого наказания нельзя. Ну, условно там что-нибудь, штраф небольшой, работы по уборке территории, общественное порицание. Которое, кстати, должно всегда, во всех случаях наказаний по этой группе преступлений против личности, становиться достоянием публики. Люди должны знать иллюзивных дефлораторов, должны знать, что наказание идет за ними по пятам, что оно неотвратимо, должны видеть действие закона. И знать поименно, как серийных убийц, насильников-педофилов, расхитителей денег для сирот.
А Иосиф, наводя порядок, прерывался еще и на звонки Снежане, говорил с нею, стыдил, потом прятал трубку, объяснял нам, что Снежана тут, оказывается, несмотря на всю свою женскую переменчивость, ни при чем, что людей послал Снежанин муж, мудак, злобный владелец нефтяных скважин и газоконденсатных заводов, любитель преферанса, с которым Иосиф вместе действительно учился в "керосинке" и которого всегда обыгрывал в "гусарика", что послал Снежанин муж людей в пику своей жене, которую ревнует и к Иосифу, и к дверной ручке, и к тюбику зубной пасты, и к сентябрьскому дождю, ревнует, а своих обязанностей супружеских не выполняет, у него от усталости, загруженности, от паров газового конденсата, от сидения на бесконечных переговорах проблемы с потенцией, хотя Иосиф знал точно, что к светленьким мальчикам он, тем не менее, выказывает явную склонность, что собирает таких по детским домам, якобы для отправки в хорошие школы, а вместо хороших школ привозит к себе в загородную усадьбу, где заставляет танцевать вокруг себя, сидящего в кресле, на возвышении, словно властитель, что это начало даже мешать его бизнесам и напрягать его партнеров, что никто не верит, будто к мальчикам он даже не притрагивается, а только смотрит, что Снежана вслед за всеми своему мужу не верит, говорит – ах! у меня подрастают дети! и что скажут друзья-приятели?! – ведь тайное становится всегда явным, а начинал мудак с мастерской по изготовлению спецсигналов и спецномеров для автомобилей, чтобы и он сам, мудак, и его клиенты могли летать по правительственным трассам беспрепятственно, могли парковаться где угодно и убирать с дороги всяких ваньков на "жигулях" и "Волгах".
Потом Иосиф звонил самому мудаку, куда-то в Берн или в Канн, стыдил и его, долго слушал объяснения мудака, вновь прятал трубку, пересказывал услышанное нам, и получалось, что и мудак не виноват, что самостоятельность проявил мудаков начальник службы безопасности, бывший подполковник ГРУ, человек излишне простой, не любящий всяких там художников, что с подполковником мудаку сложно, так как подполковник помнит только первое задание и, пока его не выполнит, не мо-жет приступить к следующему, не может даже вспомнить следующего, даже если это следующее и отменяет первое, а мудак свое распоряжение по запугиванию Ивана отменял, отменял не раз и не два, да и распоряжался он по случайному импульсу, в состоянии нервном, раздраженном, находясь еще в России, не в Берне или Каннах, сразу после того, как двое мальчиков смогли удрать из его загородной усадьбы и пришли в милицию, в то отделение, где у мудака не все были куплены, и милиция приехала к нему в усадьбу и там всех положила мордами в снег, даже гостя из Германии, человека уважаемого и близкого к правительственным кругам, который, правда, мальчиков трогал, но только трогал, больше – ни-ни! – и, лежа мордой в снег, мудак и приказал лежащему с ним рядом подполковнику насчет Ивана, а потом, когда его, мудака, отпустили, он слинял в Берн или в Канн, и оттуда его распоряжения о том, что Ивана трогать не надо, подполковник игнорировал, сука такая.
Ваня слушал Иосифа с отсутствующим видом. Он смотрел в одну точку. Его кадык поднимался кверху, словно застревал в кожных складках, потом медленно, толчками опускался, Иван шумно сглатывал слюну, поджимал губы. В профиль он был похож на рептилию, постепенно набирающую после неприятного охлаждения более высокую температуру. Не таракан, рептилия.
Иосиф выскочил во двор с набитыми мусором пакетами, а я позвонил домой. Трубку сняла Алла.
– Нам уже принесли билеты на самолет, – затараторила она, – мы вылетаем утром, в девять тридцать надо быть в аэропорту, Дженни разбила вашу чашку, такую, с красными цветочками, Тим смотрит телевизор, я читала, но у вас мало книг, Ма говорила, что у Па огромная библиотека, что много редкостей, а у вас все бессистемно, дешевые издания, но я читала Толстого, помните, там у него...
– Алла, – сказал я, – вы все ложитесь в большой комнате, в стенном шкафу есть раскладушка, рулон поролона, можно организовать три спальных места. Я приеду поздно, я у своего друга-художника, и, если что-то вам будет надо, звоните или мне на мобильный, или ему, в мастерскую, его телефон...
– А-а! – протянула Алла. – Вы у Ивана! Ма говорила, что Ваня хороший. Моя старшая сестра, Элла, с ним училась, она сейчас живет в Беэр-Шеве, это в Израиле, в пустыне Негев, хороший город, но жарко, вы были в...
Я отключился и посмотрел на Ивана. Теперь он так же сосредоточенно, как прежде поднимал кадык, моргал. Он медленно опускал веки и зажмуривался. Выждав несколько секунд, быстро открывал глаза и пялился на стенку напротив. Потом зажмуривался вновь.
– С тобой училась такая Элла? – спросил я. – Живет сейчас в...
– В Израиловке... Училась. Жопа раза в три больше, чем у Иосифа. Не жопа, а произведение искусства. Хорошая рисовальщица, но очень ленивая. И все время говорила про несчастную еврейскую долю.
– Во время обучения? В аудиториях? В советском художественном вузе?
– В постели. Я у нее жил, когда меня выгнали из общежития за пьянки и блядство. Элла самая отличная баба из всех, кого я знал. А какой она пекла флодан! Ты знаешь, что такое флодан, скотина? Не знаешь! А супчики! Эх...он зажмурился так сильно, что веки собрались в морщинистые мешочки, из уголков глаз потекли маленькие мутные слезы. Иван не умел плакать, у него это выходило предельно некрасиво, отталкивающе.
Вернулся Иосиф, забрал другие мешки и вновь отправился к мусорному баку.
– Теща звонила, – сказал Иван. – Она приехала из Питера, собирается лететь в Кокшайск, узнала, что мы все летим, а у нее хорошие связи в авиабизнесе, так она заказала нам всем билеты, да так, что мы можем лететь сначала на большом самолете, потом на местном, потом на вертолете. Транзитные билеты. Все-таки – внук, единственный внук...
– Ты хочешь сказать, что звонила Анна Сергеевна, что она в Москве, что она летит с нами, летит с нами завтра утром, да?
– Да! – ответил Иван. – Не знаю, утром ли, днем или вечером, но завтра мы встаем на крыло. И это мы летим с нею, а не она – с нами! У тебя всегда были проблемы с иерархиями, всегда у тебя они были, всегда!..
И тут Иван уронил голову на грудь.
Пьянство обыкновенное, бытовое пьянство, следующая стадия алкоголизм, социальная и физическая, личностная и духовная деградация, смерть. Мне было жаль Ивана. Я не хотел его смерти.
А ещё, возможно, у меня действительно наблюдались сложности с иерархиями, понять, кто ведомый, кто лидер, кто главный, кто подчиненный, было мне не просто. И с Анной Сергеевной я был, конечно, не прав: там, где она появлялась, сразу становилось ясно, кто есть кто.
Да, у нее всегда были связи, блат, везде и всюду. Она проходила на любые спектакли, доставала любые шмотки, ей привозили прямо на дом любую жратву. И выглядела чуть старше своей дочери, которая к тому же была брюхатой, двигалась уже с трудом, мучалась от какой-то сыпи, насморка. Только через связи Анна Сергеевна смогла отправить Машу в эту самую Америку, хотя "Пан-Ам" беременных на таком сроке на борт не брал.
А я вполне годился на роль отца будущего внука Анны Сергеевны. Не меньше прочих претендентов. Ну, хотя бы потому, что, когда случился мой кратковременный с Машей роман, Иван под цокот ослиных копытцев писал раздельно слово "впереди", Ващинский лечился от неврастении в цэковской клинике, Иосиф Акбарович жил у дяди, в Нахичевани, скрываясь после тяжелого карточного проигрыша. Простая арифметика. И не считать же отцом Машкиного американца! Все знали прекрасно, что познакомились они, когда Маша была на третьем месяце. Правда, Иосиф утверждал, что наведывался в Москву ради одного-единственного свидания с Машей, что рисковал из-за этого жизнью, но свиданье состоялось, и поэтому отец он. Иван же говорил, что ему был даден отпуск за задержание контрабандистов и шпионов, что он приехал к Маше в форме, в фуражке с зеленым верхом, и у нее провел пять дней – двое с половиной суток он добирался до Москвы, двое с половиной – обратно, до места службы, – никуда из ее квартиры не выходя, никому не звоня, ни с кем не встречаясь. А Ващинский утверждал, будто Маша навестила его в клинике, и там они, совершенно случайно, ощутили такую взаимную тягу, притяжение, страсть и уединились в палате Ващинского, благо у него была палата на одного, отец постарался, мать попросила, сестры намекнули начальству клиники, и все у них с Машей произошло быстро, грозово, по-взрывному.
Мне было даже завидно – у меня не было ничего романтического, таинственного. Все у меня было на поверхности и просто: Машу выгнал её сожитель, друг, кстати, её матери, помогавший ей обосноваться в Москве, обеспечивавший перевод из "мухи" в "строгановку", выгнал за истерики и дурной характер, она пошла по вечернему городу, с сумкой холщовой через плечо, в которой были все её нехитрые пожитки, да и пришла ко мне, посреди ночи позвонила в дверь, вошла словно сомнамбула, выкурила сигарету да легла на мой диван, к стеночке. Но вот Анна Сергеевна была абсолютно уверена, что все обошлось без нашего участия. Без моего – в том числе.
Никто из нас четверых на это не годился – так она считала. Она была довольно жестока. Если не сказать – безжалостна. И к тому же говорила то, что думала. Лепила в лоб. Освобождение от иллюзий было ее стилем. Если бы статья о дефлорировании вступила бы в силу, Анна Сергеевна сразу получила бы "вышку". Но американца, за которого Маша вышла замуж и который ее увозил, она жалела, делала вид, что его считает настоящим отцом.
Так вот, она приехала из Питера, оформила дочурку, помогла собрать немудреные вещички, погладила по голове зятька, который склонился к ручке, – сама в этот момент мне озорно подмигнула: мол, американец, а руку целует, как француз, – вызвала каких-то ребят, и те погрузили всё барахлишко, отвезли, а мы – следом, налегке, в аэропорт, и Маша со своим улетела, а мне Анна Сергеевна сказала:
–Ну, что, мил-человек, давай поужинаем, что ли? Я приглашаю...
И мы отправились с ней в "Прагу", где пили водку, ели зайчатину с грибами, мороженое, пили кофе и густой, темно-коричневый, с запахом лакрицы ликер, а к нашему столику – мэтр тут же убрал два лишних стула, стоило нам сесть, – подходили солидные товарищи и косились на меня, и Анна Сергеевна всем им объясняла, что я – самый большой друг ее дочери, совала им руку для поцелуя, солидные товарищи склонялись, руку целовали, коситься переставали.
Она была очень сильная, физически сильная. Таких сильных женщин я ни до, ни после не встречал. У нее было удивительное тело, гладкая кожа, ни единого волоска на ногах, в подмышках, на руках, волосы на лобке были ровно подстрижены, треугольник был идеален, ровен, благоухал, но не духами, а ее нутром, страстью, желанием. И шла она босиком той же походкой, что и на высоких каблуках, так, что ягодицы ее играли, груди подрагивали, кудри колыхались. Так она и вышла из ванной, голячком, встала передо мной. Меня аж пот прошиб. А ведь чувствовал, когда листал журнальчик в её гостиничном номере – правило "гости до двадцати трех ноль-ноль" было писано не для неё, – что этим всё кончится. Я смотрел на нее, смотрел снизу вверх и не мог оторваться. А ее ноздри затрепетали, и она сказала, что от меня так сладостно несет потом, что она вот-вот кончит, кончит, даже если я до нее не дотронусь, кончит в облаке моего запаха пота.
А тут я еще и дотронулся. Якобы робко и все еще ожидая пощечины. Можно подумать, что женщина случайно выходит в чем мать родила из ванной и предстает перед мужчиной – вот она, я! – но моя деликатность ей понравилась. Думаю, если бы я сразу на нее навалился, она бы разочаровалась. Навалиться-то может каждый. Навалиться-то дело нехитрое.
Но, если по-правде, всю партию планировал и вел я. С первого момента, как я увидел Анну Сергеевну, – она сошла с подножки одиннадцатого вагона экспресса "Красная стрела", – я знал: с этой раздвигающей грудями московский утренний вокзальный смог крашеной блондинкой, с этой розовогубой и высокоскулой лихой красавицей я закручу так, что тошно станет. Про все я знал, когда увидел ее впервые, но того, что она мать Маши, что это и есть Анна Сергеевна, – не знал. И на моем лице читалось предвкушение и желание, а эта женщина вскинула брови и резко подошла ко мне, подошла и сказала, что это она Анна Сергеевна, та самая, которую я встречаю. А я промямлил что-то вроде того, мол, откуда она узнала, что я встречаю именно Анну Сергеевну. И тогда она вырвала из моих рук газету "Правда", мой пароль, и сказала, что купить эту газету она наказала своей дочери потому, что какой дурак будет в семь утра читать на вокзале эту гребаную "Правду"! Я хотел было возразить, что думать так про десятки, сотни, тысячи людей, для которых "Правда" в семь утра так же естественна и понятна, как и в любое другое время, нехорошо, что такие мысли оскорбляют наших с нею сограждан, людей скорее увлекающихся и добрых, а не хладнокровных и злых. Я посмотрел в ее глаза, в ее большие глаза и улыбнулся.
– Никогда не старайся казаться хуже, чем ты есть. Можно косить под добряка, под дурака, но под сволочь – большая ошибка. Время сволочей еще не пришло, милок! – сказала Анна Сергеевна.
Тут я заметил, что у нее два небольших чемодана, и счел за лучшее чемоданы у нее принять. Тяжелые были чемоданы.
– Вон там вход в метро! – сказал я.
– Мы поедем на такси! – Анна Сергеевна хлопнула меня газетой по руке. – Ты что, марки не держишь? На метро... Где тебя откопала моя дочь?
– Случайная встреча, – ответил я. – У нас были билеты на одно и то же место...
– ...в театре на Таганке, на спектакль с Высоцким. Мне ты не заливай, я женщина подготовленная. Эх, узнать бы, кто ее обрюхатил! Понимаешь, она начала путаться с мужиками, лишь только заиграл гормон. Просто сладу с ней не было, но дальше игр и легких романчиков дело вроде бы не заходило. Она тебе не говорила, что вначале испытывала отвращение от одного вида мужского члена? Нет? Да ее просто наизнанку выворачивало. С ней даже в музей ходить было невозможно. Блевала, блевала без удержу. Она одного профессора рисования обтошнила с головы до ног, когда он поставил ей для рисунка микельанджелова Давида. Профессор потом предрекал трудности с поступлением. Я никак не могла понять, в чем дело, пока не показала ее одному приятелю-психиатру. Он мне все расписал, посоветовал, что делать, она к нему ходила на занятия, полуподпольные, психоанализ, лженаука, но мы-то с ней жили вдвоем, никаких членов рядом и не было, члены моих мужчин болтались вдали, а вот на тебе! С чего?! Почему?!
Анна Сергеевна была очень открыта, откровенна – она видела меня первый раз в жизни, а говорила со мной так, словно я был ее старой подругой.
Мы сели в такси и поехали. Таксист посматривал на нас в зеркало заднего вида.
– И вот она оказывается в Москве, вдали от мамочки, проходит каких-то несколько месяцев, она приезжает, и я уже вижу – это не та девочка, что уезжала, это вообще не девочка, она уже совсем другая... Куда это вы едете? Я Москву знаю, нам тут надо через Садовое, на Дзержинского и...
– Центр закрыт, – сказал таксист. – Встречают Рацираку Эпидаса.
– Кого? – Анна Сергеевна искала в сумочке сигареты. – Что тут у вас происходит? Эпидасы!
– Первый секретарь компартии Мадагаскара. Большой друг...
– ...и я сразу поняла – Анна Сергеевна уже забыла и про таксиста, и про направление движения, и про Рацираку, – сразу поняла, что у нее появился некто. Такой... Большой... – Анна Сергеевна нашла сигареты, прикурила от плоской золотой зажигалки. – Ты его не знаешь?
– Большого?
– Ну да! Во! Такого...– она сделала две затяжки и выбросила сигарету в окно. -Слушай, я забыла – как зовут ее американца?
Таксист, знаток деятелей международного коммунистического движения, чуть не въехал в зад троллейбусу.
– Реджинальд. Сокращенно – Реджи...
– Черт, прямо Фолкнером тянет, на дух его не переношу!
Маша не переносила мужские члены, ее мать – Фолкнера, вещи разные, из разных пространств, но механизм непереносимости, судя по всему, был одинаков: не переносилось то, что было хорошо знакомо, изучено. И блевала Маша не из-за эстетического неприятия. Тут был повинен опыт, тот, что предшествует чертам и бездревесности. Даже Анна Сергеевна, все знавшая и все понимавшая, не могла и предположить степени Машиной извращенности, очень ранней и оттого умевшей скрываться под маской. Она была Анной Сергеевной, но все-таки матерью. Всего лишь.
Анна Сергеевна замолчала и молчала, пока мы не приехали к дому, где Маша и ее Реджи снимали квартиру. Напротив подъезда стояла серая "Волга", в ней сидели гэбэшники: Рэджи представлял для "конторы" несомненный интерес, он встречался с какими-то деятелями Хельсинской группы, он занимался не только физикой высоких энергий, но и историей революционного движения, и снимаемые им квартиры вечно наполняли идейные марксисты, утверждавшие, что в СССР от истоков ушли слишком далеко, что к истокам пора вернуться. Анна Сергеевна определила гэбэшников сразу.
– Попадешь к этим, – сказала она, – и сразу все расскажешь! И от Машки отречешься, и от мамы родной!
Я сказал, что, мол, не знаю, как от её дочери, но вот от мамы отречься не могу ввиду отсутствия таковой.
– Так ты еще и сирота?! – она взглянула на меня с интересом.
– Сирота, – кивнул я. – Меня воспитывала бабушка. Отец служил на Северном флоте, у него там была другая семья. Мать умерла, когда мне было полтора года...
– Романтично-то как! – Анна Сергеевна сунула таксисту деньги. – Ты по-аккуратней с моими чемоданами, сиротинушка. Там много ценных вещей...
И вот теперь, а именно – завтра Анна Сергеевна летела с нами, то есть – мы летели с нею в Кокшайск! Ого-го!
– Послушай! – сказал я Ивану. – Ведь я должен лететь с Ващинским, к тому же мои америкосы вроде бы берут меня с собой и теперь еще Анна Сергеевна...
Но Иван спал. И во сне храпел. Тут в мастерскую вернулся Иосиф Акбарович, уселся напротив, закурил и налил себе и мне.
– Ты слышал про Анну Сергеевну? – спросил я.
Иосиф покраснел и кивнул. "Вот сейчас окажется, что у нее был роман и с Акбаровичем, что этот сатир с нею спал", – подумал я, а Иосиф покраснел еще сильнее, поднял рюмку и сказал:
– Выпьем, дружище! Я совершенно не виноват, совершенно! Она приехала в Баку, а я тогда заехал к своему бакинскому дяде, заехал вместе с нахичеванским, нахичеванский ее увидел, влюбился по уши, и тут такое началось! Это было задолго до Машкиного отъезда, задолго...
– Ты хочешь сказать, что познакомился с Анной Сергеевной раньше меня?
– Конечно, раньше, но позже Ващинского, который познакомился с нею через своего отца, которому Аннушка помогла получить заказ на монумент защитникам Ладоги. Там этих монументов!.. И позже Ивана!
– А этот-то как?!
– А он, сачок, поехал якобы поступать в Ленинград в Военно-морское училище связи, представляешь – из пустыни, погранец, в морское училище! Это только Иван мог так все придумать! А она, Анна Сергеевна, была тогда женой начальника училища, и вот Иван...
Все! С меня было довольно! Это было выше моих сил! Я поднялся так резко, что чуть не опрокинул стол на Иосифа Акбаровича. Бутылка упала, рюмки упали, Иван не проснулся.
– Ты что? – Иосиф вытаращился на меня. – Что с тобой, дружище?
– Я еду домой! – сказал я. – Завтра мы встретимся в аэропорту. Если не встретимся там, встретимся на месте. В Кокшайске. Если не встретимся там, встретимся...
– В раю! – встрепенулся Иван. – Что, Иосиф, у нашего борзописца новый приступ откровений?
– Не трогай его! – крикнул Иосиф. – Он хороший, он единственный, кто...
Но узнать, кто я и почему единственный, мне не довелось – меня просто-таки выбросило из Ванькиной мастерской, я сбежал по ступеням крыльца, выскочил из подворотни в переулок. Была ночь, кромешная темнота, ни одного фонаря, только где-то в вышине располагались маленькие звезды, желтые и яркие, словно кто-то острой иглой пронзил бархат неба и стала видна подложка из сусального золота, подсвеченного сильным фонарем. В больших серых домах, за плотными шторами окон чувствовался уютный вечерний свет. "Куда? – подумал я. – Налево? Направо?" и налетел на стоявшего в подворотне человека. Он был очень высок и крепок. Мне показалось, что лбом я попал ему в солнечное сплетение.
– Извините! – сказал я.
– На пару слов! – сказал человек и взял меня за руку: это была железная хватка.
– В чем дело?! – попытался я возмутиться, но человек приподнял меня и понес, понес к стоявшему возле подворотни длинному лимузину, на котором при нашем приближении зажглись габаритные огни, который ослепил меня светом фар. Мягко щелкнула дверца, легким нажимом большой ладони человек заставил меня пригнуть голову и впихнул в чрево машины. Дверца закрылась за мной.
– Ну? – узнал я голос сидевшего на заднем сиденье, в самом углу Ашота. – Кто там его грохнул? Рассказывай все!
– Ашотик! Я их ждал на ужин, стол был заказан, бабок было заплачено... – вякнул Кушнир.
– В самом деле! Мы с этим канадцем, помню, в прошлый его приезд пили, говорили, дела делали, а тут на тебе... – удивился рядом с Ашотом Шариф Махмутович.
– Помолчите вы, оба! – Ашот был в шляпе, из-под шляпы выглядывал Ашотов нос, под носом тускло поблескивал золотой зуб: он то ли улыбался, то ли скалился, мой василиск. – Что теперь делать будем? Сергей завтра приедет, что ему скажем? Счет ему из ресторана покажем, с твоими друзьями, художниками ебанутыми, познакомим? Там же серьезно все, конкретно серьезно. Нас всех не завтра, так послезавтра начнут таскать на допросы, начнут...
– Сергей завтра не приедет, – сказал я. – Он сидит на Сардинии, в тюрьме, его обвиняют в торговле оружием.
– Опаньки! – Ашот снял шляпу и пригладил волосы вокруг лысины.
– А у меня срок условный не кончился, – покачал головой Шариф Махмутович, который слишком много думал о себе. – Они за это уцепятся и посадят меня в Бутырку. Я в Бутырку не хочу.
– Помолчи! – Ашот поправил шляпу, блеснул бриллиант на запонке, белоснежный манжет казался синим. – Бутырку мы купим, а вот Сардиния... Ну?!
"Ну?!" было адресовано явно мне. А что я мог ответить? Что я ещё знал?
Крут
...Так называли лошадей из небольшого оазиса на самом севере Аравии, у самой границы Большого Нефуда. Одна из таких лошадей, о которых судят как об очень бестолковых и пугливых, принадлежала, видимо – по правилу соединения противоположностей, очень смелому человеку, отправившемуся к морскому побережью по какой-то надобности. В пути этот человек встретил льва, ничуть не испугался, а натянул свой лук, наложил на него стрелу, выстрелил в льва и попал тому прямо в сердце, затем подошел ко льву и прикончил его. После чего он пошел к протекавшей неподалеку быстрой реке, снял сапоги, разделся, бросился в воду и начал мыться. Потом он вышел из воды, оделся, надел один сапог, прилег на бок и надолго остался в таком положении. Наблюдавшие за его схваткой со львом местные жители решили, что этот храбрец просто красуется перед ними, и спустились с холма, чтобы выразить ему свое восхищение, но нашли его мертвым. Оказалось, что в сапоге был маленький скорпион, который ужалил доблестного человека в большой палец, и тот мгновенно умер. Местные жители решили разделить имущество того человека и разыграть в кости его лошадь. Но пугливая и бестолковая крут вдруг взбесилась, расшвыряла местных жителей, столкнула тело хозяина в реку и сама бросилась следом. Местным жителям досталась только одежда умершего, ибо все его имущество находилось в седельных сумках уплывшей по быстрой реке лошади породы крут...
Все мои будильники играли Вивальди: четыре будильника, четыре времени года, классическая попса, микрочипики гнали свое, начинал один, подключался другой, продолжал третий, заканчивал четвертый, и не проснуться было нельзя. При известном воображении можно было услышать в электронном нытье скрипичные звуки, но когда будильники вытащили меня из тяжелого сна вторая водочная ночь! – я ничего представить не успел: подняв голову, я разбил себе лоб об угол кухонного стола и только тогда понял, что остаток ночи провел на кухонном угловом диване, повторяя его девяностоградусный изгиб. Моя задница и ноги располагались на коротком катете, мой верх – на длинном. Нет бы лечь иначе! Тело так затекло, что я не мог разогнуться, выбраться из-под стола, хотя бы сесть, а как был, в согнутом состоянии свалился на давно не метенный, не мытый пол, суча ногами, хлопая по полу ладонями, попытался выползти на свободное место, застрял между ножек, хрипло позвал, – памятуя о больничном житье-бытье, – на помощь, помощи, как и в больнице, не дождался, рискуя завалить стол, всё-таки распрямился суставы мои трещали, со стола грохнулась кружка, разбилась, остатки чая расплылись, смочили пыль, – и сел, привалившись к плите. Прекрасная поза для раздумий, прекрасное время для подведения предварительных итогов. Утро, утро начинается с тоски!