Текст книги "Дети новолуния [роман]"
Автор книги: Дмитрий Поляков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
– Пусть уходит, – сказал он негромко, но так, что его услыхали внизу. – Может, он мне ещё отомстит.
Ему нравились смельчаки, имевшие наглость совершать безнадёжные поступки.
Но гарнизон в двадцать пять тысяч голов был вырезан за одну ночь в наказание за дерзость горячего Кара-Куша, тела сложены в десять громадных куч, женщины отданы войску, животные перебиты, город спалён.
11
По селениям, городам, но выжженным холмам и распаханным равнинам катила, лавой расползалась на все стороны монгольская орда, затаптывая на своём пути любой росток бунта, воли, упорства и несогласия – а с чем, не имело значения, ибо исход был предрешён. Пьяные от побед степные вожди метались по незнакомой стране, одержимые кто яростью, кто верностью, кто местью, кто жадностью. У них были свои представления о правде. Они словно вышли из ада. Но был ли тот ад для них самих раем? Возмездие не всегда прилетает на крыльях. Однажды оно приходит с туменами дикарей, и всесилие великих правителей в мгновение ока оборачивается жалкой беспомощностью перед улыбающимися, измазанными чужой кровью плоскими физиономиями неведомых пришельцев.
Как пробку из фляги выбивает перебродивший кумыс и заливает всё вокруг шипящей пеной, так лава заливала не только Хорезм, но и соседние с ним царства, бессмысленно сжигая под собой то, что казалось незыблемым и великим. Попавший к ним в руки философ, поговорив с одним из нойонов, надсадно кричал им в лицо: «Вы же дети! Жестокие, глупые дети!» Ему заткнули рот оловом.
Но дети, они не ведают предела. Для детей власть – игрушка. Наигравшись, они не знают, что с ней делать дальше, и либо ломают её, либо бросают за ненадобностью.
Вырвав непомерно огромную власть, каан тоже не знал, куда её.
Бесчисленные трупы лошадей гнили на всех полях и дорогах, сотни тысяч. С этими потерями он никогда не мог смириться.
12
Почему он остался в тёплой, изнеженной стране? Почему не вернулся назад в Каракорум, куда мучительно влекло его сердце? Стоило закрыть глаза, как перед мысленным взором с ошеломительной ясностью раскидывались насыщенные звуком и запахом степные просторы, не ограниченные ни горами, ни озёрами, ни лесами, ни югом, ни севером, и одно только небо соперничало с ними своей зияющей беспредельностью. По одному лишь трепетанию жаворонка в вышине, смутному запаху, игре света, по блуждающим в густой траве заломам от ветра, по необъяснимым для себя, а значит, и не нуждающимся в понимании признакам степной житель мог с точностью знать, где находится караван, ушедший пять лун тому назад, куда разбрелись отбившиеся от стада овцы, какие звери ищут погибели в мягких изгибах уползающих к небу плоских холмов. Он был частью этого ветра, этих холмов, трав, неба, запахов, незримых троп и неуловимых звуков; он понимал это всё, как мак понимает поле, пыльца ожидает пчелу, лис слышит полёвку там, где её след простыл. Подобно песчинке или птице, замирающей в воздушном потоке, ветер носил его по степи без начала и без конца.
Туда, в странное стойбище, именуемое Каракорум, возникшее в излучине двух рек как курень каана и постепенно отяжелевшее неподъёмным хозяйством, что ни день уходили караваны, перегруженные трофеями от нескончаемых побед. Сотни верблюдов, обвешанных тюками с шёлком, атласом, парчой, газом, шерстяными одеялами, связками кувшинов, чайников, медных ламп, замков, ключей, цепей, сапог, браслетов, навьюченных мешками, из которых торчали, вываливались, выпирали поварёшки, опахала, клещи, кисти, луки, музыкальные инструменты, вилы, циновки, бронзовые ножи, куклы, шахматные доски, лопаты, мухобойки, свечи. Запряжённые волами повозки, набитые лакированной мебелью, резными сёдлами, коврами, гобеленами, подушками, кушаками, обувью, шароварами, мешками, всем, что попадало под руку – от пуговиц до монет, от металлических доспехов до кувшинчиков с духами, от цукатов с лукумом до облицовки мечетей. И жемчуг, и драгоценные украшения из серебра, слоновой кости, черепашьего панциря, и бриллианты, и золотые клетки с говорящими попугаями, которым предстояло всем издохнуть за время перехода, и пальмы в кадках, и мельничные жернова, и керамические фигурки, и бочки с мёдом, меха с вином, пачки с чаем, соль, перец, кофе, ваниль, и погремушки детские, и кандалы железные. Всё это качалось, скрипело, ползло в направлении севера, овеянное сногсшибательным благоуханием фимиама, духов, сандала, бальзамов, вин, китайских лекарств и гуридского мускуса; всё влеклось к холодной, бесплодной пустоши.
Следом шли тысячи мужчин и женщин, в одночасье ставших рабами. Это были кузнецы, швеи, писцы, шорники, плотники, толмачи, ювелиры, наложницы, портнихи, оружейники, гадалки – да мало ли кто. Монголы брали тех, кто чего-то стоил своим умением, каждого исправно записывали в ряд с ишаками, зерном и мебелью, а после вели в степь. Им повезло, они ещё будут жить – пусть под плетью, впроголодь, без надежды, – если не погибнут в пути, не наложат на себя рук. Не брали стариков, детей, просто лишних. Но больше всех страдали вельможи и состоятельные бездельники. С ними не церемонились. Их цена равнялась грязи, прилипшей к сапогам, которую надо стряхнуть.
Война перемалывала народы и царства в песок, который затем тонкими струйками стекался к источнику своих гибельных бед и напастей.
Иные караваны тянулись целыми днями. Им предстояло пройти горы, ущелья, пустыни – все земли монгольской орды.
Каракорум давно уже не мог переваривать потоки добычи, идущие к нему со всех сторон на протяжении многих лет. Доставленные ценности складывали в гигантские горы, затем покрывали их сшитыми шкурами, чтобы дождь и ветер не попортили награбленное, и… забывали. В иных случаях даже не догадывались, что там внутри? Роскошь переполняла орду. Воины все имели железное оружие и тонкой выделки кольчугу. Коней подковывали. Юрты снаружи выложены шёлком, а внутри загромождены богатой мебелью, инкрустированной бирюзой, изумрудами, перламутром, – кресла, столы, сундуки, диваны – вещи бессмысленные и диковатые в степной обстановке. Каждый шаг любой монголки – до последней старухи, доящей коз, – отдавал сочным бряцанием золотых браслетов, серебряных кулонов, бриллиантовых диадем, нацепленных кое-как поверх оберегов из высушенного дерева. Вместо сыромятных ремней они использовали свёрнутые в жгут дорогие шёлковые полотна. Охрой и индиго красили косы, вымазываясь с ног до головы, как шаманы. Дети травились жемчугом и свинцовым глетом. Старики пили чай, ели кофе, тмином посыпали баранину. За перебродившим кумысом следовало тонкое вино из подвалов Шираза. Они не знали, что со всем этим делать? И растерянно поручали заботу о постоянно прибывающем богатстве каана китайцам и тюркам, имевшим представление об учёте и назначении вещей.
Уходя в степь, монгол со вздохом облегчения оставлял женщин самоотверженно бороться с нашествием трофеев от войн их непобедимого вождя. С лёгким сердцем покидал он Каракорум, удивлённо цокая языком при взгляде на покрытые шкурами горы награбленного добра, видимые, казалось, от самого края земли.
Но никому и в голову не приходило остановить этот поток. Война для того и нужна, чтобы грабить. Иначе – зачем война?
Каан не знал и давно уж не интересовался величиной и содержанием своего богатства, уплывающего в бездонный Каракорум, к коему не относил остающиеся под ним полонённые земли. Власть, по его разумению, не причислялась к вещественным ценностям. Если что и занимало его до сих пор, то больше, пожалуй, лошади. Да ещё девушки знатного происхождения. Их он любил свежо, с неиссякаемым любопытством. Много отдавал и нойонам, но прежде сам опробовал добычу, на которую положил глаз. А иное не привлекало, пожалуй, в той мере, как раньше, хотя рабскую дань всегда принимал с удовлетворением.
– Жара, – тягостно повторял он, качаясь в седле, и обнимая наложницу, и наблюдая за очередной битвой. – Жара… Жара…
Оглядывал выжженные солнцем долины Гиндукуша, цветущие сады Хорасана, тучные поля, красные пашни, косился в ясное, безоблачное небо, а в голове то и дело проплывал недоумённый вопрос: «Зачем я здесь?» – неслышимый, впрочем, и неосознаваемый.
Каан загрустил. Странная, незнакомая скорбь овладела им.
Он проснулся оттого, что ему почудилось, будто за спиной кто-то лежит и смотрит на него. Но никого не было. Это ощущение повторялось давно, по многу раз, но свежесть испуга оставалась неизменной. «Надо позвать шамана», – решил он, однако не стал этого делать. Сел и долго таращился в кромешную тьму. Он спал плохо, чутко спал, мало. Чтобы взбодриться, отхлебнул кофе из фляги и вдруг ослабел. Точно сломалось в груди: обмяк и так просидел долго, пока не начал видеть в темноте. Он не знал, к чему прислонить свой испуг.
Ноги затекли. Кряхтя, старик натянул сапоги и поднялся. Постоял немного, чтобы убедиться в том, что немощь отошла. Провел ладонью по лбу, намереваясь стереть пот, но лоб оказался сухим. А чувство было, будто он обливается жарким потом. Поёжился и вышел из юрты на воздух. Стояла душная, чёрная ночь, украшенная россыпью звезд и долькой луны высоко над головой. Лагерь спал. Лишь только в отдалении тут и там мерцали огни тлеющих костров. Раздражённый бессонницей, он отмахнулся от охранников, вскочивших ему навстречу, и пошёл наугад в сторону огней, кутаясь в халат и оступаясь на каждом шагу.
Меж спящих воинов, смирных лошадиных морд, груд амуниции, шатров и кибиток он пробрался к первому попавшемуся костерку, в котором сонно ворошил саблей, несмотря на запрет касаться огня оружием, пожилой монгол. Рядом с ним сидела белая, с чёрной мордой собака. Одной рукой он мешал угли, другой – гладил собаку и тихо мычал сквозь зубы старую песню. Каан подошёл и молча присел на корточки по другую сторону костра. Халат на нём распахнулся, приоткрыв заляпанную жирными пятнами шёлковую рубашку, разорванную на груди: старик не прихватил с собой кушака. Поскольку одет он был обыкновенно, если не сказать замызганно, а по возрасту мог быть отнесён скорее к обозной гвардии, чем к действующей коннице, человек с собакой не обратил на него внимания и продолжал тянуть свой бесконечный мотив. Сам он, судя по коню, стоящему позади, принадлежал к достойному племени монгольских всадников, правда, опять же судя по тому, что конь был всего один и покрыт дрянной попоной, всё-таки из рядового состава, то есть был простым конником в арбане, насчитывающем десять сабель.
Довольно долго сквозь дым, разъедающий глаза, каан смотрел на красное лицо этого воина, лысый череп, жилистые руки, усталые морщины возле век, как вдруг будто что-то сместилось в сознании, и на мгновение привиделось, что это он сам сидит напротив, хотя моложе своего возраста, и только жар от костра, искажающий черты лица, мешает узнать в нём самого себя. Старик вновь ощутил прилив испуга – вроде того, какой испытал, проснувшись.
– Откуда у тебя эта собака? – спросил он.
– Да подобрал вот, – осклабился пожилой конник. – Лапа была перебита. Я вылечил, и теперь она верна мне сильнее, чем монголы нашему каану.
Замолчали. Конник пошарил в траве за спиной и протянул руку с зажатым в кулаке влажным куском прямо через огонь:
– На мясо. Хочешь?
– Тебе самому мало, – вежливо предположил каан по старому монгольскому обычаю.
– Хе! В походе всегда сыт. А в улус не пошлёшь, стухнет. Ешь!
Старик принял кусок сырого мяса и впился в него зубами. Конник сверкнул довольным оскалом:
– Монгол монголу плохо не сделает. Каан не велит.
Каан ухмыльнулся, облизал пальцы. Опять умолкли, глядя, как искры вздымаются кверху и тают в тёмном воздухе. Конник вздохнул, покачал головой:
– Устал. – Посетовал: – Две сотни резал сегодня. Устал. Джегун сказал резать. Всем так дали. Себе троих оставил. Пусть будут, пока живые. – Он почесался, упал на бок и добавил: – Пленным резать давали – очень много. Джегун сказал. Пленные злые, э-э, как шакалы.
Лошадь с чего-то вздрогнула и подала назад, обнаружив за собой ещё одну, чёрной масти, совсем растворившуюся в темноте. Каану стало досадно от того, что он не заметил её сразу. В этом он углядел дурной знак, тем более что чёрная так и осталась стоять неподвижно, точно дух, а не лошадь.
– Ничего, – сказал он, – может быть, скоро домой.
– Зачем? – искренне удивился конник.
– Ну как? – даже растерялся старик. – Дома своё. Тут камни тёплые. А там – холодные.
– Э-э, так хорошо. Всё есть. Еда, охота, женщины. Всё. Зачем домой? Дома врага нету. За добычей в степь надо, кочевать надо. Дома я кто? Пастух. А тут – воин. Тут не я – джегун решает. Каан решает. А я только дело делаю. – И уверенно мотнул головой. – Не хочу назад. Драться надо, воевать надо. Добычу брать. Вот что.
Выговорившись, конник уставился на огонь. Каан помолчал, а потом сказал:
– Вот ты старый, а того не знаешь, что волк лучше коня.
– Это ещё почему?
– Свободный.
Конник залился смехом так, словно старик рассказал ему весёлую притчу. Но старик не улыбнулся в ответ. Он посмотрел в небо, как мерцают большие звёзды. Небо тоже было тёплым и томным, как здешние камни. В нём не виделось вспыльчивой дерзости, в нём не слышно было угроз. Небо походило на одеяло для изнеженных султанов.
«Однако велик Тенгри», – подумал старик.
Прошло много времени, прежде чем каан, пригнувшись, точно орёл к земле, и вытянув шею, чтобы лучше видеть через пламя его невозмутимую рожу, горячим, дрожащим шёпотом спросил у своего конника:
– Куда мы идём?
– Каан знает, – беспечно сказал тот.
– А ты?
Но конник не ответил, он опять завёл свою песню тихим, утробным голосом. И вопрос, как бы возвращённый – бездумно, лениво, чуть ли не дерзостно, – поразил старика в самое темечко, ибо, обязанный знать, он впервые не знал на него ответа.
Спустя время каан, чувствуя себя дряхлым и беспомощным, упруго вскочил на ноги, склонился и потрепал собаку за холку.
– Хорошая у тебя собака, – заметил он.
– Небось хотел такую?
– Кому не нужна?
– Ну, – развёл руками пожилой конник, – она меня любит.
Каан пошёл прочь и всё оглядывался, стараясь не потерять из виду чёрную лошадь, почти уже слившуюся с рыжим пятном костра.
Безбрежный лагерь монголов словно бы отражал в себе огромное звёздное небо.
Губы каана тронула самодовольная ухмылка.
13
Хорезма больше не было. Хорезмшах Ала ад-Дин Мухаммад сгнил на каком-то острове среди прокажённых, а мать его Туркан-хатун плетьми погнали в Каракорум подбирать дерьмо за ордынскими быками. От городов, являвших собой чудо живой мысли, переполненных горячими страстями, чванством роскоши, утончённым развратом, поэтическими переживаниями, алчностью и живописной нищетой, кипящих в потоке пёстрых суетных будней, осталась одна пыль на остовах выбитых, точно зубы, дворцов и крепостных стен, а иные и вовсе смешались с бесплодной землёй, не навеяв по себе даже воспоминаний. Пышные церемонии, казни на площадях, скупость менял, невольничьи рынки, представления загулявших факиров, кровавые стычки толкователей Корана, базарный шум и войны, войны – каким ничтожным казалось всё это теперь полубезумному ал-Мысри, имаму соборной мечети цветущего когда-то города Халадж-кала, коего больше не было на земле, потому что не было в живых почти никого из его многочисленных жителей. А что такое город без обитающих в нём людей? Мираж в пустыне или дурной сон.
Он видел, как тысячи крестьян, согнанных из окрестных селений, в виде осадной толпы хошар – живого орудия штурма, первой его волны – шли на приступ собственных городов впереди монгольского войска, как они падали в крепостные рвы, заполняя их своими телами, а на головы их обрушивались потоки кипящей смолы и тучи стрел соотечественников. Он помнил, как в Ургенче горящей нефтью жгли целые кварталы, полные испуганного населения, как, врываясь в город, рубили всех подряд, не разбирая ни пола, ни возраста, ни состояния. Сколько раз имам просил Аллаха принести ему смерть! В Бухаре, возле единственного минарета, чудом уцелевшего посреди безжизненных руин, он не сумел найти слов, чтобы обратиться к Всевышнему. Он давно потерял счёт павшим крепостям железного Хорезма. Казалось, вся земля ислама была объята чёрными языками пожаров. С ужасом имам осознавал, что он привык, притерпелся к постоянному, скотоподобному истреблению огромных людских масс – взятых ли в плен и ставших почему-то ненужными, горожан ли, крестьян, воинов или просто выживших в тылу уходящей армии, – что сердце его уже не трепещет, как раньше, от звериного воя обречённых и гор из человеческой плоти, вырастающих на месте дворцов и мечетей. А между тем тысячи переписчиков аккуратно фиксировали число рабов и добычи, для которой не хватало ни волов, ни повозок. По ночам он старался спать как можно меньше, ибо стоило закрыть глаза, как с отчётливостью первого впечатления перед ним возникали то поля, усеянные трупами пленённых афганцами монголов с торчащими из ушей железными гвоздями, то белые лица жителей Герата, живьём замурованных в стены павшего города. Человеческие кости смешались с землёй пророка. Почва сделалась рыхлой от людских останков, а воздух наполнился неисчезающим смрадом от гниющих трупов, вызывающих болезни у тех, кому не посчастливилось умереть. За какой-то неполный год ал-Мысри поседел, стал похож на выжившего из ума старика.
Его не убили и не спровадили в Гоби, а взяли в обоз, который хвостом таскался за кааном по городам и весям пылающего Хорезма. Обоз был переполнен целой оравой одичавших служителей всякого рода культов, собранных отовсюду в грязную толпу, со стороны напоминавшую труппу бродячих факиров. Будучи человеком суеверным и по природе своей осторожным, каан предпочитал на всякий случай не убивать служителей любой религии, даже покровительствовал им, впрочем не утруждая себя близким знакомством с содержанием той или иной веры. Он огласил закон, запрещающий причинять им вред без нужды. Сам же требовал от них по большей части предсказаний.
Как правило, день начинался с выклянчивания еды у жадных монголов, а завершался богословскими спорами до хрипоты и поножовщины. Шииты в высоких чалмах ссорились с краснобородыми суннитами, христиане-несторианцы не находили общего языка с огнепоклонниками пророка Зороастра, буддийские ламы в жёлтых и оранжевых одеяниях оборонялись от плутоватых шаманов всех родов и сословий, и лишь брахманы практически не подавали признаков жизни, по целым дням сидя в замысловатых позах на земле, да так порой и отходили в мир иной. Тут же болтались маги, астрологи и всевозможные чародеи. Вся эта странная компания со временем неуклонно разрасталась, сливалась в нечто крикливое, вечно голодное, оборванное, притворно значительное, путающее мозги всякому, кто хотел приобщиться к вере, что вызывало раздражённое недоумение у монгольских воинов, которые с удовольствием перебили бы назойливых дармоедов, будь на то воля каана. Им непонятно было, почему эта галдящая гурьба мешается под ногами, а сами они ни во что такое не верили, верить не умели и жили одним днём.
По правде говоря, каждый выкручивался, как мог. При тех зверствах, которые каждодневно творились вокруг, одному Богу было по силам не дать лопнуть волоску, на котором трепыхалась жизнь любого, позволявшего себе роскошь дышать воздухом плодородных долин от Инда до Гиндукуша. Один самаркандский мулла так наловчился манипулировать амулетами с сурами, что всякому желающему всегда выпадало именно то обещание, на какое тот рассчитывал. Приходилось, конечно, повозиться в истолковании фраз и тем из Корана, но он не голодал. Лучше всех жили фокусники, их чудеса были самыми надёжными.
Каан появлялся у них изредка, и тогда все падали ниц, а кто по каким-то причинам не падал, того убивали. Отрывисто, преодолевая равнодушие, каан говорил, какого предсказания ожидает от них к пришествию новой луны. Ему было всё равно, от кого и каким образом он его получит. Шаманам, кем бы они ни были и кому бы ни кланялись, полагалось управляться с духами – иначе зачем они? Потом он разворачивал коня и удалялся. А в стойбище духовных лиц начинался переполох. Все понимали, что к назначенному сроку могут призвать любого и, значит, надлежит быть хорошо подготовленным, а риск нарваться на вспышку гнева всегда уравновешивался шансом и впрямь угадать высокие ожидания. Вообще-то итог гаданий, как правило, не очень-то различался, что у мулл, что у сарацин. Тем более что каан не очень-то вникал в путаный смысл иных обрядов и одинаково невозмутимо наблюдал за тем, как лама-гурумчин загоняет чертей внутрь круглого куреня с фигурками людей и животных, слепленных из теста, или как несториане играют тростниковыми палочками с именами противников, читая Псалтирь. Впрочем, кое-что ему нравилось. Когда одетый в пёстрые лохмотья киданьский шаман доводил себя до исступления и принимался тыкать ножом себе в живот и глаза, каан и в самом деле проникался доверием к тому, что от него слышал. Или когда в соломенное чучело заманивали злых духов, а после увозили его куда подальше или тут же сжигали. Хотя – это уж под настроение, тут надо было попотеть, чтобы выдавить из вождя и его орхонов благосклонную ухмылку и цоканье. А там уж как повезёт: либо вспоротое брюхо, либо гроздь бараньих потрохов и милостивое голенище. На что ещё было рассчитывать?
Лишённые общего языка, они не всегда понимали друг друга, но при этом ненавидели друг друга с непримиримой свирепостью, сопоставимой по силе с тем восторженным трепетом, который охватывал их при появлении каана.
– Как нам повезло, что монгольский князь оказался таким великодушным! – радовался старый киргизский мулла, давя под мышками вшей. – Я думаю, он понимает, что истинная вера за пророком. А все эти шуты гороховые – это так, для развлечения. Только посмотрите, что они вытворяют! Ужимки, прыжки. Тьфу! Они напоминают трюкачей на базарной площади в торговый день.
– Да, – рьяно вторил ему подобранный на дороге и для чего-то оставленный в обозе дервиш с гноящимися струпьями по всему телу, – я видел поля, заваленные трупами людей, но слуги Аллаха по-прежнему живы.
– Вот только зачем оставляет он этот грязный сброд из неверных? Не понимаю. Им всем место в аду!
Стычка могла вспыхнуть из-за одного только косого взгляда, и тогда в ход шло всё, что попадалось под руку. Монголы не препятствовали дракам, только следили, чтобы в руках не появилось оружия, а так, если кого-то прибили камнем или порезали остро заточенным краем буддийской тарелочки, зрелище могло быть даже азартным. Вера всегда стремится к абсолюту, она единственна и конечна, посаженные в один горшок деревья не смогут расти одинаково, они либо погибнут, либо выживет только одно, отбирая жизнь у остальных. Либо горшки должны быть разные, либо погрызаны глотки экзархам. Примерно так думали самые умные, вцепляясь в бороды своим непримиримым оппонентам.
Ал-Мысри давно бы погиб, ибо не гадал на сурах, не дрался за еду и питался объедками, если бы как-то раз его не привели в небольшой шатёр, стоявший в ближнем круге от белой юрты каана. Провожая его, опечаленный мальчик лама несколько раз прокрутил рукой молитвенное колесо хурде, в которое заключены номинальные тексты, и был приятно удивлён, когда тем же вечером имам вернулся назад целый и невредимый. На радостях лама предложил ему бедро дикой утки, случайно подбитой им накануне, но тот отказался, сказавшись сытым. Этот лама был откуплен имамом у пьяных монголов, взявших его на аркан, за нательный амулет-хамса «рука Фатимы» из чистого золота, и с тех пор лама не отходил от него, стараясь услужить чем только мог. Амулет защищал от сглаза, и, значит, теперь ал-Мысри мог считать себя уязвимым, хотя, по правде говоря, он больше не верил амулетам.
Когда его в первый раз поволокли к хоть и скромному на вид, но всё же, наверное, сановному шатру, ал-Мысри и сам решил, что настал последний его день на белом свете. Стражники провели имама через порог, поклонились и быстро вышли. Внутри на небольшом стульчике сидел худой, высокий человек, одетый в простую шёлковую рубашку. Больше никого в шатре не было. Оставшись наедине, они некоторое время молча рассматривали друг друга. Имам не помнил этого человека. Он был вблизи каана, когда потерявший чувство реальности Кучулук-хан пытался втянуть страшного кочевника в свою безумную интригу, и звали его Елюй Чу-цай – странный кидань, которому монгольский владыка доверял больше, чем родным сыновьям, не очень-то ладившим друг с другом. В нём была какая-то мёртвая неподвижность, он сидел будто нарисованный. Жили только глаза, острые, въедливые. В остальном лицо представляло собой маску без отчетливо выраженных человеческих эмоций. Возможно, это оттого, что он повидал слишком много для одной жизни.
– Садись, – сказал наконец кидань высоким, каким-то неживым голосом.
Ал-Мысри поклонился и, поскольку никакого другого места, кроме как перед шахматным столиком, не наблюдалось, покорно присел возле него.
– Слышишь, как поют птицы? – спросил вдруг кидань. – Только здесь они так звонко поют. Так беспечно, так бессмысленно беспечно.
– Да, – неуверенно согласился имам. – У нас, знаешь ли, никто не замечает птичьего писка.
– Это потому, что вы на земле. Вам некогда: деньги, чины. У вас не остаётся времени, чтобы понять собственное богатство. – Он сцепил пальцы и хрустнул суставами. – В моих краях тоже много птиц. Но не таких голосистых. К тому же и птицеловы, им хорошо платят. А ведь есть страны, где птиц нету вовсе.
Ал-Мысри благоразумно промолчал. А кидань продолжил тем же бесцветным тоном:
– Да, давно я не слышал пения соловьев. Одно воронье карканье. Кар! Кар!
Неожиданно для себя имам осмелел. Постоянная угроза и неизвестность, вырвут ему кишки или перережут горло, пробудили в нём приступ отчаянного раздражения, и он сказал:
– Что же тут странного? Вороны всегда там, где мертвечина.
– О, да ты дерзок, имам. Это хорошо. – Елюй Чу-цай степенно поднялся и подсел к шахматному столику. – А как же смирение? Покорность судьбе? Аллах?
– Аллах не зовёт к смирению. Он хочет мира.
– Мир невозможен.
– Вот как? В таком случае это будет пустой мир. Без нас. И без вас. Но он всё равно будет, хочет того ваш каган или нет. Вы желаете насолить Аллаху? Или вам просто нравится убивать людей?
Имам наткнулся на пристальный взгляд киданя, но не охладел, а ещё больше взъярился от безнаказанности.
– Выходит, вы тут жили без войн, – сказал Елюй Чу-цай, – в мире и благообразии, любя друг друга и усмиряя гордыню, и тут пришли мы.
– Я не стану мериться с тобой душегубами, – злобно отмахнулся имам. – Мир несовершенен. Но превращать истребление людей в обыденность, в действие, равное испражнению в канаве, отрыжке – это такая мерзость, какую не придумал сам сатана. И за что? за что? почему?
– А ты подумай.
– О чём? О чём я должен подумать?
– О том, что всякое действие уравновешивается противодействием и что лицемерие всегда влечёт за собой возмездие. Вот об этом стоит задуматься.
– Я не понимаю.
Елюй Чу-цай дважды хлопнул в ладони. Имам закрыл глаза. В ту же секунду раб внёс огромный поднос с едой, установил его перед столиком и, пятясь, выполз из шатра.
– Ешь, – предложил кидань.
Имам открыл глаза и вытер пот.
– Не хочу, – рявкнул он, но рука сама схватила кусок мяса и запихнула его в рот. От унижения на глазах у него выступили слёзы.
Елюй Чу-цай взял дольку апельсина и понюхал. Потом тихо сказал:
– Величие – одеяние моё, великолепие – одежда моя, а высокомерие – право моё. Ведь так у вас? Гордость хороша тогда, когда она дополнена умом. Ешь, имам, не стесняйся. Это хорошее мясо. Я только хочу сказать, что не бывает возмездия без причин. Пусть даже если отдельный человек и не сделал ничего предосудительного. Значит, он ответил за преступления своего хозяина.
– Это несправедливо! – выдохнул ал-Мысри, давясь мясом.
– Да, – развёл руками кидань. – Но ведь ты сам сказал, что мир несовершенен. Я же просто пытаюсь ответить на твой вопрос.
Ал-Мысри пригладил ладонями растрепавшиеся волосы и посмотрел на собеседника с нескрываемой ненавистью.
– Мир несовершенен, это так. Понять нетрудно. Важно, в какую сторону смотришь. Одно: понять – и погрузиться в бездну зла. Другое попытаться хоть сколько-нибудь его улучшить. Зачем только я тебе всё это говорю, когда твой разум до сих пор не лопнул от чужого горя?
– Интересно, интересно. А в какую сторону глядели ваши султаны? И сколько человеческой крови потребовалось им, чтобы сделать свой выбор?
Имам запнулся, потом охватил руками голову и сгорбился. Голубая седина рассыпалась по его пальцам.
– Вот видишь, – сказал Елюй Чу-цай, и в голосе его не было торжества, – нам есть о чём с тобой побеседовать.
– Не хочу с тобой говорить, не хочу, – глухо пробормотал ал-Мысри.
– Ну-ну, если глупцы чешут языком без передышки, то у двоих умных людей всегда найдётся тема для разговора.
– Зачем меня привели?
– Помнится, ты умеешь играть в шахматы. Вот шахматная доска, вот фигуры. Тебе белые – ходи.
14
Всю ночь ворочался в своей повозке имам, не спал, глядел в небо и слушал унылые крики выпи с солончаковых болот. Под повозкой томился во сне маленький лама, чесался, всхлипывал. Его закусали муравьи. Ал-Мысри ничего не чувствовал. Удивительная пустота окутала его разум, как нежданный, бесценный подарок от Всевышнего. Какое счастье, оказывается, просто лежать вот так в темноте и ни о чём не думать!
Утром лама обнаружил его в повозке с открытыми глазами и без чувств. Он решил, что имам умер, страшно перепугался и завыл в голос. Имам сел. В наступившей тишине особенно звонко прозвенел птичий весёлый гомон.
– Давай я сварю тебе чаю, – сказал лама, утирая слёзы.
– Свари.
Лама схватил котелок и побежал было к костру, но остановился.
– Ты смотри, – сказал он, – ты только не умирай. Мне так страшно, аля, так страшно. Ты живи, пожалуйста.
Через несколько дней, когда ордынская верхушка отправилась на охоту, пока табуны откармливались на пастбищах, два молчаливых стражника вновь повели имама в шатёр к Елюй Чу-цаю. Тот встретил его более приветливо, поднялся навстречу и усадил за шахматный столик.
– Мы не доиграли в прошлый раз. Я расставил фигуры, как было. Теперь мой ход, и я иду турой. Думаю, тебе не выиграть.
Несмотря на радушный приём, отношение ал-Мысри к киданю не изменилось. Как и в прошлый раз, он видел в нём предельное воплощение злой монгольской воли, причём в наихудшем виде, поскольку, сталкиваясь с тупой, грубой силой, он воспринимал её как проявление животной стихии, а этот был умён и потому особенно отвратителен и страшен. К тому же именно в этот вечер его рассудок несколько помутился, он страдал от безотчётного раздражения; юному ламе достался удар бамбуковой палкой за резкий крик при виде ползущей кобры. Елюй Чу-цай, со своей стороны, разглядел в замордованном имаме того собеседника, которого ему недоставало, злого, отчаявшегося, утратившего волю к жизни, практически сумасшедшего, а значит, готового возражать. Такой и был ему нужен, как раз именно такой.