Текст книги "Городской дождь (сборник)"
Автор книги: Дмитрий Холендро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Сосед по палате, аккуратист в смысле исполнения всех врачебных предписаний, вежливый и образованный, некто Фурмель из архитектурной мастерской, стыдил его:
– Что же лучше у вас отнять? Папиросы или ногу?
Ключкин соглашался, но кряхтел.
Фурмель предлагал книги на выбор.
– Лучше читайте! И всё. Куда уж лучше!
У него была с собой целая библиотека. Ключкин выбирал, оставался один в палате, читал и курил.
Другой сосед, инженер Саркисян, автомобильный бог, как его называли друзья, приходившие с ремонтного завода, горячился:
– Силы воли у тебя нет, Ключкин! Никакой силы воли, дорогой! Совершенно! Ну кури, кури! В конце концов помрёшь. Беза-а-бразие!
Ключкин никому не рассказывал, как потерял свою ногу. На фронте, и всё. Но, конечно, будь у него сила воли, не надел бы на себя тогда термос. Не пошёл бы по трубе с борщом. Не оставил бы полк без зампохоза в самые ответственные дни. Безобразие. Прав Саркисян. Ключкин соглашался и с ним и курил. Папиросы приносил ему Гошка. Отпирался, отпирался, а потом вздыхал со стоном, завязывал матерчатым пояском халат и крался по аллеям к воротам больницы, за которыми стоял табачный киоск. Приносил, передавал тайком «Боломор». Уже три раза, и каждый раз говорил:
– Больше не просите, товарищ Ключкин.
В больнице все его почему-то называли товарищем.
– Не буду, – обещал он. – Вот дождусь профессора… Как он скажет, так и сделаю. Точка. Веришь?
Ключкин второй раз лежал в больнице, первый раз, можно считать, зазря: теперь его обещали показать профессору, знатоку, и Ключкин ждал… Профессор должен был вернуться из отпуска, принять экзамены у студентов, потому что подоспела пора летней сессии, а тогда уж он доберётся до этой ноги, приструнит её, напустит па неё страху, велит ей ходить, раз она нога, и, конечно, позволит Ключкину курить хоть две штуки в день…
– Это чепуха, – скажет профессор, – где папироса, где нога. Если б лёгкие, а то нога! Курам на смех!
Так убеждал себя Ключкин, но в глубине души догадывался, что хитрил. На себе испытал, никуда не денешься. Курил меньше, и нога меньше болела. Была проклятая связь между нею и тоненькой папироской. Про себя Ключкин готовился к капитуляции. Он отлично представлял, как придёт профессор в очках, и в белом халате, и в белой ермолке, высоченный, дородный – ему не раз рассказывали, какой это профессор, – как он придвинет стул к его кровати, оснащённой всякими кнопками, радионаушниками и откидной доской на рычаге, заменявшей столик, как сядет профессор на этот стул, положит загорелые – после отпуска-то! – руки на колени и скажет:
– Ну-с? Давайте-ка поговорим по душам…
Но прошёл месяц, потянулся второй, а профессора всё не было. Каждый день Ключкин спрашивал о нём врачей и санитарок, сначала спрашивал словами, потом только глазами. Ему отвечали, иногда утешающе дотрагиваясь до плеча:
– Подождите… Сегодня – нет.
А завтра?
– Бе-за-а-бразие! – кричал Саркисян.
– Форменное, – присоединялся Фурмель. – Но вы не теряйте надежды. Хотите Хемингуэя «Старик и море»?
– Я напишу этому профессору! – возмущался Гошка. – Его так ждут, а он!
И отправлялся за «Беломором», потому что Ключкин не разрешал писать никакого письма, а просил сходить за «Беломором» без слов, подмигивая. Возвращаясь, Гошка совал ему под подушку пачку, беспощадно ругая себя, а потом брал шариковую ручку и записывал в большой блокнот тексты фронтовых песен. Удивительно, но он не знал ни одной. Ни «Если завтра война», ни «Землянку», ни даже «Давай закурим». Ключкин не только диктовал ему песни, которые никогда не учил, а просто помнил, но даже и пел хрипло и негромко, часто прокашливаясь.
Приходила жена Катя и спрашивала:
– Был?
Он улыбался. И она перестала спрашивать о профессоре. Но всё равно спрашивала о чем-нибудь, это была её манера, на худой конец, войдёт и поинтересуется:
– Чем тебя сегодня кормили?
Он уже не охал, не огрызался, как прежде, и каждый её вопрос встречал улыбкой, потому что и Катя всегда ему улыбалась.
– Лёня! А что такое – шеф?
– Да что ж ты – забыла? У школы есть шефы, у детского дома – шефы, у колхоза, когда надо кукурузу убирать. Был колхоз над детьми шеф, а пришла уборка, и ребята – шефы. Шефы – это помощники!
– Знаю, знаю! А почему в «Минутке» ребята спрашивают: «Когда шеф вернётся?»
– Какие ребята?
– Которые туда приходят отдохнуть.
– Поют?
– Поют.
– С гитарами?
– С гитарами.
– А ты зачем туда ездила?
– Посмотреть. Разве нельзя?
– Ещё поедешь – посмотри жалобную книгу. Расскажешь, что там.
– Там цветы посадили.
– Добро. Но ты посмотри. Как они там управляются?
– Хорошо, Лёня.
– Что – хорошо? Управляются хорошо или посмотришь?
– И управляются хорошо. И книгу посмотрю.
Фурмель наставлял, что ему надо бы забыть про дела, заиметь на реке дачку, сейчас у них красивые проекты есть в мастерской, сборный домик можно купить, в конце концов, но, конечно, нужны немалые деньги.
– А у вас-то есть дача? – спрашивал Ключкин.
– Что вы? Денег нет, – отвечал Фурмель, смеясь.
С неделю шли дожди. Было сыро и хмуро за окном и хмуро на душе. По утрам за окном цокали по мокрому асфальту лошадиные подковы.
– Повезли!
– Кого? – спрашивал Гошка.
– Человека.
– Куда?
– На холодильник.
Когда распогодилось, растянуло тучи, стало как-то веселее. Ключкин смотрел в окно, щурился… Дверь за его спиной распахнулась неожиданно, и в палату ворвалась запыхавшаяся санитарка.
– Ключкин! На место!
– Что такое?
– Профессор!
Как же так? Он думал, что перед приходом профессора его сводят в ванну, чистыми простынями застелют постель, взобьют подушки, и он наденет новую пижаму, которая была куплена Катей и лежала в тумбочке. Он ждал, и пижама ждала. И вдруг…
Ладно. Это всё пустяки. Подушки можно и самому взбить. А пижаму надевать уже некогда. Побриться бы. Но парикмахер приходил к ним перед обедом. А самому не успеть… Ах, да не в этом дело! Ключкин забрался под мятую простынь, под байковое одеяло, затих. Папироску бы выкурить, прямо-таки засосало под ложечкой. Вошла лечащий врач, красная от возбуждения, и сказала:
– Никаких лишних слов, товарищ Ключкин. Он всё знает, я уже доложила. Так что больше слушать, чем говорить. Учтите. У профессора мало времени. На вас – полторы минуты.
Ключкин улыбнулся в ответ, но она даже не заметила. Спешила. Сегодня был, похоже, такой день в больнице – профессорский. Все бегали. А он-то столько ждал этого дня, как праздника. Чудак! Ключкин повернулся на бок, лицом к стене, и замолчал.
Со двора по-прежнему долетал в палату приглушённый стук доминошных костяшек. Сквозь весёлое чириканье воробьёв… Ключкину ещё сильнее захотелось курить, рука сама полезла под подушку, но в этот миг снова распахнулась дверь, и в палату вошло много людей. Ключкин почувствовал это по шагам, по дыханию, по шёпоту, с которым устанавливались между кроватями эти непрошеные гости, однако нужные, наверно, профессору.
– На что жалуетесь? – услышал Ключкин властный и торопливый, непривычно громкий для палаты голос.
Он повернул к профессору своё лицо и посмотрел на него печальными глазами. Профессор был действительно высок и дороден, выше и шире всех в своей многочисленной свите, столпившейся за его спиной с блокнотами и карандашами в руках. В светлых профессорских очках отражались перекрестья окна, закрытого санитаркой, и деревья за стеклом. Кто-то из свиты тёр свои очки. У Ключкина тоже затуманилось в глазах. Но он сдержался, вздохнул и ответил профессору с самой доброй улыбкой:
– Денег нет.
Профессор нахмурился, постоял мгновенье, круто повернулся и вышел. Свита в свежих халатах поспешно расступилась, дав ему проход, и поспешила за ним, зашаркав, негодующе застучав ботинками и туфлями, а лечащая врач задержалась у порога и сказала, совсем как Саркисян:
– Ключкин! Безобразие!
В тишине Ключкин обдумал всё. Конечно, у профессора он был не один. Но полторы минуты! Даже на десять человек – пятнадцать минут. Это условно. Ну, пусть пять минут! На десять человек – пятьдесят. Ладно. Прошло. Побывал профессор. Теперь что? Домается с Катей. Зато будет курить, сколько хочет. Вот что!
Когда в палату вошли Саркисян, Фурмель и Гошка, Ключкин лежал в новой пижаме и сладко дымил. Гошка, панически боявшийся сквозняков, тем не менее толкнул окно. Стали слышней воробьи…
– Ну что? – спросил Фурмель.
– Выписываюсь, – ответил Ключкин, потому что все смотрели на него.
– Что профессор? – напористо спросил Саркисян.
– Видный…
Кажется, они догадались, что визит прошёл не очень благополучно, и Гошка сказал:
– Вас нельзя выписывать.
– Нельзя в умывальнике ноги мыть, – ответил Ключкин, усмехаясь совсем по-доброму, – высоко, и кран мешает.
– Вас не должны выписать, – сказал Гошка, протестуя.
– Выпишут с улучшением, – успокоил его Ключкин. – Мне лучше.
– А как дела, – налетел Саркисян, – если честно?
И тут Ключкин не выдержал, придавил окурок о блюдечко, лежавшее на одеяле, и признался:
– Коряво.
Тогда они разом уселись на свои кровати и загалдели, а Ключкин попросил:
– Оставьте меня, ребятки. Я соберусь…
И они ушли: Саркисян – рассерженно, Фурмель – пожав плечами, а Гошка – с растерянной оглядкой. Ключкин думал: что же случилось? В конце концов, ничего. В конце концов, когда-нибудь настанет конец. Как пи крути, ни разводи руками… К обеду приедет на трамвае Катя – и домой. В самом деле, получше!
Он почти уже закончил свою возню, уставив тумбочку пустыми банками от компотов, вытерев наушники краем пижамы и положив их рядом, когда в палату вошёл профессор. Суета последних недель покинула Ключкина, но профессор – это всё же профессор, к тому же вошёл один, и Ключкин сел на свою кровать, едва удержавшись, чтобы не стукнуться об стенку.
– Я позвонил всюду, – тихо сказал профессор, махнув рукой на дверь. – Отложил свои дела, отодвинул…
Он поискал глазами стул, поставил его поближе к Ключкину, сел, медленно, пуговицу за пуговицей, расстегнул халат и пошарил по карманам в поисках сигареты.
– Ну-с? Давайте поговорим…
Теперь навсегда
Как же он влюбился? Это было смешно. В его-то годы! Лысеющая голова, металлические коронки. Ему на фронте, при бомбёжке вышибло три зуба впереди. От осколка, угодившего в рот, остался на верхней губе сизый шрам.
Честно говоря, эти приметы внешности до сих пор его мало беспокоили. Привык, не замечал. Он был человеком, нельзя сказать, чтоб нескладным, но и без достоинств напоказ. Обыкновенный смертный. Близкие говорили, что У него ласковые глаза. Как у ребёнка. Принимать ли это за комплимент? Мужчине полагалось бы иметь глаза, скажем, властные. Близкие знали, что улыбается он одними глазами от застенчивости. Остальные считали, шрам мешает.
Почему-то людей касалось то, что его совсем не занимало. Если и сейчас он подумал о себе, то скорее иронически, без обиды на создателей и природу.
Он увидел эту женщину в сберкассе. Не поэтическое место, однако именно там он увидел её впервые. Она была в скромном пальтишке с прекрасным песцом. В мехах он разбирался, потому что треть жизни провёл в Сибири, бродяжничал по тайге в геологических отрядах, сам водил эти отряды, а уж на склоне лет засел за важным столом в министерстве, но всё равно срывался при малейшей необходимости и снова летел туда, в необжитые края. Охотники с геологами грелись у одних костров, показывали свою добычу.
Увидев на ней эту песцовую шальку, он отметил, что у неё недурной вкус. Она склонилась над столиком, все стулья вокруг которого были заняты бабушками-пенсионерками и их внучатами, рисовавшими разные разности на подсунутых бланках. Видно, в этой очереди нечем было занять подрастающее поколение, доверенное бабушкиным рукам. Женщина быстро заполнила бланк и встала в хвост очереди, так что он не успел ничего разглядеть, кроме тонкого профиля и тонкой руки с неожиданно сильными пальцами, прижимающими бланк к чёрному стеклу.
Оглянуться в очереди он счёл неудобным, и в первый-то раз посмотрел на неё случайно, оттого, что маялся в ожидании, без дела, а когда протискивался к дверям на улицу, уставился на свои внушительные полуботинки, но всё-таки посмотрел и увидел напоследок синие глаза и сочные, яркие от помады губы. Сердце его забыто и вот уж в самом деле по-детски дрогнуло, как бывало не раз на скале у Чёрного моря, до верхушки которой надо было бежать и бежать глазами, пока доберёшься, а они, три мужика, прыгали оттуда в воду под визг испуганных детей и протесты жён.
Это было лет десять назад, когда ещё жива была
Аня, кричавшая ему «Не смей!» и прижимавшая к себе плачущую Маришку. Аня умерла от рака, дочь выросла. По утрам он вот уже восемь лет жарил на двоих яичницу с гренками и варил кофе, и Маришка убегала сначала в школу, потом в университет. Всё складывалось хорошо, если употребимо это слово в жизни вдовца.
В прошлом году Маришка вышла замуж за молодого, насмешливого режиссёра из кинохроники, в этом заканчивала журналистский факультет и смеялась, что уже запрограммировано сделать его дедом, а он по-прежнему улыбался ей одними глазами.
Маришка нередко заскакивала домой, варила ему борщи, загружала холодильник продуктами, иногда вечерами они сидели втроём у телевизора. Дочь жила счастливо, чего ещё ему было желать? Совсем недавно она спросила вдруг:
– Папа, отчего ты не женишься?
– Не знаю, – сказал он.
Маришкин муж, Глеб, повернулся к ней и бросил:
– Жениться – с людьми распроститься.
– Не женат – не человек, – ответила ему Маришка.
– А кто, по-твоему?
– Холостой – полчеловека.
– А жена не гусли, поиграешь да на стенку не повесишь, – фыркнул Глеб.
– Ку-ку! – сказала Маришка.
Она всегда это говорила, не зная, чем отплатить. Глеб же наседал:
– Жениться – беда, не жениться – беда, а третья беда – отдадут ли за меня?
– За папу? Не бери красивого, а бери надёжного.
– Вовсе я не это сказать хотел, – смутился Глеб. – Умна!
– Старый? А я пошла бы за такого, как папа. За молодым – весело, а за старым – хорошо.
– Что это вы затарахтели пословицами? – вмешался он, не на шутку заволновавшись, заподозрив отголоски неладного в их неожиданной перебранке.
– Да нет! – догадавшись о его подозрении, успокоил Глеб. – Мариша упражняется в фольклоре, изучает русские народные пословицы, а я ей помогаю. А вообще– то, Мариша, не лезь в чужие дела.
– Как – чужие?
– Ну, в личные дела своего отца.
Потом они заспешили в знакомую компанию, поболтать да поплясать, а он выпил стакан крепчайшего, таёжного чая и забыл об этом случае.
А вот вышел в тот день из сберкассы, под апрельское солнце, и вспомнил. Улыбнулся странному поведению сердца, этого неуправляемого нашего правителя-невидимки, как шутил один его таёжный спутник, талантливый инженер, который каждый год разводился, а в новый поиск опять прилетал женатым.
Сердце, казалось, давно ослепло, уснуло, ан нет! И это при том, что без всяких обещаний самому себе он помнил все эти годы об Ане. Знал, что больше не встретит такого лица – поглядишь на Маришку, подивишься, и зазнобит от воспоминаний, такой души, какая жила в щуплом Анином теле, такой любви, какая связывала их. Такое даётся раз…
Женитьба? Он показал прохожим свои замечательные коронки и сказал себе, что видел её в первый и, глядишь, в последний раз. Только почему последний? Они держали свои вклады в одной сберкассе и ещё не раз могли так же случайно встретиться. О господи! И чёрт побери! Она наверняка была замужем. Вероятно, у неё были дети. Ухоженные, счастливые ребята! И… Что – «и»?
На вид ей было лет тридцать пять, может, и меньше. А ему шёл пятый десяток, и он вдруг почувствовал себя немолодым. Но и не старым. По утрам он растягивал эспандер и становился под холодный душ. И не знал никаких хворей.
– Мишка – крепкий мужик! – говорили о нём друзья. – И духом и телом.
А вот этим самым проклятым духом совсем и некрепкий.
Он стал тщательней бриться и зачастил в сберкассу.
… Она заполнила бланк и помахала им в воздухе. Уже кончался май, на ней была зелёная кофточка и тёмная юбка, удлинённая, как с этой весны стали носить модницы. Это он слышал от Маришки. Косынка лежала на плечах. Любуйтесь, пожалуйста, пепельными волосами, пышными на затылке. Один локон, продуманно выпущенный из причёски, свисал над ухом. В этом локоне, просвеченном солнцем, он заметил сединки. Значит, удивительный цвет её волос был живым.
Молодая контролёрша за стойкой сберкассы подняла глаза на очередь, утомлённо вздохнула:
– Граждане! Вы же знаете, через пять минут перерыв. Не стойте! Говоришь, говоришь…
Женщина в зелёной кофте подошла к окошку.
– Товарищи! А у меня к вам тоже просьба. Пропустите меня, пожалуйста. Я спешу.
– Вставать надо пораньше, голубушка, – сказал ей степенный дядя в зимнем цигейковом пирожке на голове.
– Да я и встаю рано. Только всё равно не успеваю!
– Прошу вас.
Это он сказал и отодвинулся. Очередь загалдела.
– Вместо меня, – договорил он, успокаивая люден, и вышел из очереди.
– Спасибо, – обрадовалась она. – В следующий раз я уступлю вам своё место. Мы ещё непременно встретимся.
Голос у неё был высокий. Должно быть, она хорошо смеялась. Он любил такой смех, от которого всегда радостно.
Он посидел на бульварной скамейке возле сберкассы, покурил. Куда она торопилась в субботу? Теперь по субботам почти не работают, кроме разве что учебных заведений. Похоже, она преподаватель. И непохоже.
После перерыва он тихонько спросил в сберкассе у контролёрши:
– Кто она – эта женщина?
– Какая?
– Да уж какая! – хохотнув, вступила в разговор толстуха-кассирша. – Известно, какая!
– Художница, – сказала контролёрша.
– М-мм… – протянул он.
– У неё мастерская на Масловке. Она всегда спешит туда.
– Одинокая, – посочувствовала кассирша. – И красивая, и молодая, а вот!.. Даже интересно: почему одинокая?
– Мало ли чего в жизни бывает, – ответила девушка-контролёр, перекинув его книжку кассирше. – Следующий!
– Всё бывает, конечно, – согласилась кассирша. – На то и жизнь. – Она отсчитала деньги и поманила его пальцем, чтобы он наклонился пониже. – Ладейщикова, Ольга Петровна.
Вот как состоялось его заочное знакомство.
– Оля, – сказал он, когда они сидели вдвоём в ресторане. – Можно, я буду называть вас просто Олей?
– Ради бога. А я тоже буду вам говорить просто – Миша. Правда, у меня это никогда не получается легко, пока не привыкну.
– Привыкайте.
Она улыбнулась в ответ непосредственно, как всё, что она делала, и подняла свой бокал.
– Светская жизнь, – сказал он.
– Ужас!
И осторожно пригубила бокал. В ней было много этой неподдельной светскости, женственности.
А вот он до этого дня вёл себя совсем не по-светски.
Подумав, что она должна жить где-то рядом, раз пользуется одной с ним сберкассой, он начал по утрам выходить из дому пораньше, топтаться у остановки автобуса, уходившего к Масловке. Фыркали автобусы, разные люди, выбегая из метро, набивались в них, а её не было. Он переместился сначала на одну остановку подальше, потом на одну остановку поближе к Масловке, и всё зря. Может, у неё была своя машина? Подумав так, он всё же вышел как-то часа на полтора раньше, в половине восьмого, п вдруг увидел её. Она бежала к автобусу, помахивая раздутой кожаной папкой, и ему захотелось задержать автобус и растолкать людей в его дверях, но вместо этого он заскочил в молочную и посмотрел ка неё сквозь стекло витрины. А она втиснулась в автобус, и двери чуть не прищемили её.
С того дня он стал смотреть на неё из молочной. Кажется, уже и продавщицы приметили его, тянули шеи, вместе с ним глазели сквозь витрину на улицу. И однажды, почувствовав, как это неловко, что на него смотрит полмагазина, он быстро вышел. В конце концов, ему требовалось одно – увидеть её, и уже день проходил иначе, праздничней, как ни странно. Все дела решались легко и свободно…
Она стояла на остановке одна, не успела сесть в автобус. Оглянулась, увидела его и сказала;
– Здравствуйте.
Он поклонился, как случайный прохожий. Но она подошла к нему, спросила:
– Что же вы ничего не купили в молочной?
– Я купил рокфор, – соврал он и покраснел.
– Ой, рокфор! – воскликнула она, всплеснув свободной рукой. – Когда-то у папы был знакомый геолог, пришёл в гости, принёс с собой кусище рокфору и съел. Потом уже мама сама покупала для него рокфор. А я, маленькая, ужасалась – что за сыр? С зелёными пятнами! Я спросила: что это? Он сказал: «Плесень!» Я закрыла лицо ладонями и крикнула: «Фу!» Рассмешила его, а от мамы получила выговор. У меня была очень строгая мама… Зайду куплю себе рокфора. Он редко бывает в нашей молочной.
Она мило подняла ладонь, прощаясь с ним, и ушла, а он остался на месте, чувствуя, что пожар подступает к самым глазам. Был ли рокфор в молочной? Теперь надо было ждать её, чтобы как-то объяснить своё поведение.
Она вернулась и остановилась перед ним, склонив голову набок.
– Мне нечем было бы угостить того геолога!
– Я сам геолог, – ответил он.
Брови её высоко поднялись.
– Значит, это профессиональная привязанность – рокфор?
– Не знаю, Ольга Петровна.
Она переложила тяжёлую папку в другую руку и ещё откровенней улыбнулась, засверкав всеми своими зубами. Боже, как она была красива и как близко стояла, а он мялся, хоть сквозь землю провались. И, наверно, это было так заметно, что она расхохоталась. Он со страхом ждал, что она ещё скажет.
– Ну, ладно, – сказала она. – Давайте знакомиться, тем более вы уже знаете, как меня зовут. А вас?
– Михаил Андреевич.
– Я давно заметила вас, простите меня.
– В молочной?
– Витрина прозрачная. А я каждое утро пробегаю мимо.
Она сама засмущалась и протянула руку. Он схватил её и держал не отпуская. Прошёл её автобус.
– Приглашайте же меня куда-нибудь, – сказала она. – Скорей.
– Куда? – спросил он.
Она пожала плечом.
– В театр?
– Я давно не была в театре и люблю, но… устаю очень, много работы… В другой раз.
– На скачки, – неожиданно предложил он.
– Это недалеко от нас. А вдруг я заскучаю? Будет жалко. Я ведь никогда не была там…
– Я тоже.
– Пойдёмте-ка лучше в хороший ресторан и вкусно поедим. Если вы не против.
– За! – быстро сказал он, ещё не веря, что всё так складывается.
– Запоминайте мой телефон! – крикнула она, ужо на бегу называя номер. – Пока!
В ресторане было парадно и немноголюдно. Они заказали вкусную еду: рыбу и мясо, и маслины, и зелень, наверно, уже не парниковые, а ранние огурцы и помидоры, отменное сухое вино, и стало хорошо. Играл женский оркестр. Его смущало это поначалу. Было неловко, что женщины двигали тромбонами, дули в саксофоны, а одна трещала палочками на барабане. Но они посмеялись и забыли об оркестре. Можно было смотреть на неё, а не на сцену. Можно было говорить с ней о чём угодно…
Но он молчал. Она командовала:
– Вы очень благовоспитанно едите. Ножик в правой, вилка в левой… После каждого глотка салфетка… Не деликатничайте, а то я теряюсь.
Она вкусно ела, всё делала как-то полноценно. Он отложил салфетку и вилку, взял маслину рукой и подумал: как, должно быть, вкусно и весело с такой женой сидеть за домашним столом, вкусно жить. А она спросила:
– Заполним анкеты, чтобы быстрей миновать это? Тридцать четыре года, разведённая, никаких родственников – грустная судьба одного ребёнка в семье после смерти родителей, а это случается рано или поздно. Одна как перст, такая бывает жуткая тоска, что давно бы загнулась, если б не работа…
– А знакомые?
– Знакомых много.
– И ещё один.
– Геолог.
– Теперь уже министерская крыса. Под пятьдесят. Вдовец. У меня есть взрослая дочь.
– У меня тоже была дочь.
Они посидели тихо, словно бы споткнувшись о тишину, хотя оркестр играл резвый твист, и люди танцевали.
– Она умерла пяти лет. Менингит. Так страшно – смерть.
– Я знаю. И по войне, и…
Он не договорил, она сидела с закрытыми глазами. Когда распахнула их, глаза были так беспомощны, что почти физически стало больно за неё.
– Детская смерть особенно несправедлива, – сказала она. – Как зовут вашу дочь?
– Марина.
– А мою звали Олей. Муж любил даже это имя. Но не любил живописи. Зверел. Никогда меня нет дома. Мастерские, натурщики! Ревновал. Гнусно, грубо. Вообще оказался мелким. Ладно, не надо об этом.
Она задумалась, и он ей не мешал. Она улыбнулась, поведя плечом, как-то судорожно, неловко, он уже заметил у неё это движение, и оно сразу показалось ему завидно бесхитростным.
– Эпикур сказал, что смерти вообще нет. Мы но чувствуем её, пока живы, а уж потом и совсем ничего не чувствуем. Чувствуешь чужую смерть. Ну, давайте выпьем, чтобы всё было хорошо, – сказала она.
Постепенно к ним вернулось прежнее состояние радости, ставшей ещё дороже. И ещё немного погодя Оля опять смеялась, заставляя беспричинно улыбаться официантку, подходившую к ним, и ещё громче смеялась, потому что оркестр надрывался, и ему нравилось, как вовсю старались молодые женщины, побуждая её смеяться громче.
Когда уходили, она попросила:
– Подарите мне огурец. Можно?
Официантка принесла огурец, длинный, как палка, он выглядел неправдоподобно. А она оробела, стала серьёзной.
– Ой, я бессовестная! Наверно, это дорого?
А оказалось совсем недорого.
– Какой зелёный, – сказала она. – Даже жалко заворачивать в бумагу.
– Вы его напишете? Натюрморт?
– Нет, – ответила она. – Я его съем.
В ту пору она писала картину. «На тему эмансипации», – как шутила сама. Дочь отставного артиллерийского генерала уходила из дому – учиться. Сдвинув брови, девушка в длинном платье застыла у полуоткрытой двери. В руке держала связку книг. Генерал сидел за столом в расстёгнутом мундире, опустив гневные глаза и положив на стол маленькие и от этого особенно злые кулаки. Мать сгорбилась в кресле, уткнувшись в платок.
Картина была в шоколадных тонах, свет падал из окна, полосой, до самой двери, задевая генеральские погоны и голову матери и касаясь ног девушки в высоких, туго зашнурованных ботинках. Лица были живые, всё читалось на них – и тяжёлая властность, и бессилие, и решимость. И в самой манере угадывалось время, не требовалось ни пояснений, ни даже названья. Он и сказал об этом. Она по-своему пожала плечом.
– Не знаю, хорошо это или плохо, но я передвижница.
Она устало присела на крохотную табуретку, прикрыв колени полами радужного от красок халата. Халат у неё был как палитра. Не желая отрываться от мольберта, вытирала кисти прямо о халат.
– Несовременно, – сказала она. – Театр! У передвижников он меньше заметен, потому что мы невольно делаем скидку на время. Нынче поза противопоказана искусству. Категорически! Достаточно намёка. У людей выросло воображение! Это здорово! Искусство шагнуло от позы к жизни. А у меня перебор. Вот и плохо!
– Нет, Оля! – запротестовал он. – Честно!
– Просто вы любите меня и прощаете, – сказала она, даже не заметив того, что сказала. – Сейчас буду счищать.
Она протянула руку и взяла с полки тонкий нож на чёрной кривой ручке, как у штукатурного мастерка. Он понял, почему у неё такие крепкие, даже чуточку грубоватые руки. Живопись приучала и к столярной работе, когда требовалось сколотить или поправить раму, и к натяжке мокрых холстов, и вот…
– Что это?
– Мастихин.
Она пощёлкала кончиком ножа, нервно трогая его ногтем. Сталь щёлкала сухо.
– Да, – сказала она себе. – Да.
И подошла к холсту, поднявшись рывком. Он схватил её за руку.
– Оля! Не торопитесь.
– Не мешай, Миша. Уходи. – Первый раз она назвала его на «ты», оговорилась в нервном напряжении.
Краска наползала па лезвие мастихина, как цветное масло. Почему «как», подумал он. Это же и была масляная краска. Девушка на картине осталась без лица.
– Бездушный камень! А ведь это её дом. Это её мать и отец. Кошмар, как я бездарна!
Он молчал. Мастихин коснулся генерала, соскрёб его тонкие сморщенные губы.
– Какое-то показное презрение, – говорила она, ругая себя. – Он должен жалеть её в душе. И хоть капельку раскиснуть… Для него это тоже неожиданный удар. И потом я уже заметила неточности в мундире. Я написала мундир по литературным источникам. Посоветовалась в одном доме со знатоком – он почмокал: не совсем так…
– А что?
– Детали, Миша! Ты не можешь достать мне старый мундир отставного генерала от артиллерии? Хотя, где ты его достанешь? Дура!
Она добралась до мундира. Краска подсохла, п она попросила, махнув мастихином на другую полку:
– Дай мне растворитель.
Он не знал, какой флакон с растворителем, и поднёс сразу три, зацепив их за горлышки.
– Ты иди, – сказала она, выбрав нужный. – Иди, милый.
Нет, теперь она не могла не услышать себя. И он просто выскочил из мастерской, чтобы не было ни поправок, ни извинений. Он стремглав пронёсся по длинному коридору, з котором пахло красками из-за всех дверей, и сбежал по лестнице, проскочив мимо лифта и не замечая ступеней. Ничего не замечая, он дошёл до стадиона «Динамо» и опомнился перед громадным щитом со странными словами: «Спартак» и «Торпедо». Он стоял и ничего не мог понять, ни одного слова, пока не догадался, что это названия знакомых команд, которые будут играть. Когда? Сегодня. Всего два слова и число, а он едва разобрался.
Где он был в этот миг? Что это такое – седьмое небо? Он стоял на асфальте своими крепкими ногами. Счастье обитало на земле. Оно было женщиной, которую он только что видел, с пальцами, вымазанными красками, с мастихином, безжалостно сдиравшим людские черты, чтобы сделать их ещё человечней, даже в ярости.
Сколько времени она убила на то, что без пощады соскребла за минуты? Сначала были карандашные наброски, потом поиски натуры на улицах, в автобусе, в студенческих аудиториях.
– Я сегодня еду в МГУ.
– Зачем?
– Смотреть.
Он знаком с Олей уже полгода. Запомнилось число: старушки получали пенсию, а она спешила в мастерскую. Не было, не было её в его жизни и вдруг появилась. Совсем не было, и вдруг… А если бы жила Аня? Смог бы он прятаться в молочной, слушать, понимать и жалеть эту женщину самой глубинной жалостью, которую, может быть, издавна и называют любовью? Он встречал в тайге старые сёла, где будто и не ведали про слово «любовь». Говорили: «Он её жалеет». Значило – любит. Любит не для себя, а так, чтобы ей было хорошо. Вот какая это была жалость…
И всё же – если бы была Аня… Он не узнал бы, не увидел этих глаз, этих рук, не услышал бы этого голоса, этого смеха…
Он закурил и пошёл, нагнув свою большую голову, а выкурив одну сигарету, прикурил от неё другую… Потом он повернул и зашагал назад, решив, что купит билеты и прямо из мастерской поведёт её на стадион, чтобы она отвлеклась и подышала. Он заранее обрадовался тому, как она будет смотреть футбол, даже если никогда не смотрела раньше. Зрелище захватывающее, а когда она увлекалась, у неё начинали плясать руки, взлетали в восторге и вертелись над головой, хлопали от досады и опять взлетали. Руки её плясали, когда она по-быстрому пекла пирог, который назывался «курчавым». Сначала ненадолго спрятав тесто в холодильник, а потом, прокрутив его через мясорубку, искусно укладывала «вермишелины» на сковородке, намазывала их клубничным вареньем, и всё это, пока грелся духовой шкаф.