Текст книги "На пустом месте"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
После автокатастрофы 1926 года (сама водила и сильно лихачила) у нее опять разболелась нога, та самая; много времени приходилось проводить в постели, подозревали артроз – сочинение романа скрашивало постельный режим. К работе она подходила с фанатической дотошностью: на всех героев (их в «Унесенных» не так много – около сотни, со всеми эпизодическими лицами) велась подробная картотека, составлена была хронологическая таблица главных событий (и военных действий, причем истории войны и любви вдумчиво наложены друг на друга), автор выписывал на дом из библиотеки военные и невоенные журналы, записывал даже, какая была погода в тот или иной день – и если что и преувеличивал, как проследили впоследствии критики, то исключительно богатство и роскошь южной довоенной жизни. Не было таких больших поместий и таких состояний, и таких балов с их почти версальской пышностью,– но тут уж виновата не Митчелл, а тетушки.
Вообще, чтобы уж разобраться с секретами романа: и с «Доном», и с «Унесенными» – главный парадокс заключается в том, что символами нации и опорами патриотизма сделались книги, не особенно лестные для национального сознания. Более того – «Дон» в основе своей очень антирусская книга, а «Унесенные» – в высшей степени антиамериканская. То, что в финале романа (бывшем когда-то его началом) Скарлетт названа типичной дочерью своей нации,– не лучший комплимент нации, и Митчелл не уставала это доказывать. Скарлетт эгоистична, не особенно умна (ум ее – неглубокий, прагматический, деловитый), она не умеет влезать в чужую шкуру и привыкла достигать желаемого любой ценой, чтобы потом этим гордиться (потому что больше с этим делать нечего – вещь, добытая любой ценой, лишается всякой цены вообще). В уме ее, как в американском подсознании, причудливо перемешаны южные сословные предрассудки и собственные мифы, почти никак не соотносящиеся с реальностью: Скарлетт и ей подобные видят только то, что хотят. Скарлетт теряет и Эшли, и Ретта, и уважение соседей; Юг теряет независимость, привилегии, то же уважение соседей… что остается? Несгибаемость? Славное качество, но всегда ли? Тоска в другом: плохое обычно побеждается худшим, и на смену аристократическому плантаторскому Югу идет торгашеский, прагматичный, почти безрелигиозный Север, понятия не имеющий, что такое чудесная, страстная тоска на пыльном розовом закате, в маленьком городе, где все друг друга знают; из такого города все дети хотят сбежать, а выросши, только о том и грезят, как бы туда вернуться. Юг невыносим для жизни, но идеален для литературы. Любой, кто проехал Америку с севера на юг, видит, как меняются люди вокруг, как появляется в их глазах настоящее пламя, а в речах – умные и высокопарные слова; Скарлетт прекрасна, как ее родина, и так же невыносима. Собственно, об этом и шолоховский роман: казачество, прекрасные традиции, густые страсти… а принципов давно уже никаких, и никаких тормозов; порубили друг друга ни за что, лучших сынов Тихого Дона поклали в яму… зверство, кровь, нерассуждающее бешенство, рухнувшие семейные опоры – и ради чего все?!
Многие наши патриоты любят роман Митчелл именно за то, что автор, трезво и критично относясь к Югу, отвергал северные ценности и северную мораль. Лучше какая угодно сословная гордость, аристократическое высокомерие, предрассудки самого темного свойства – чем эта установка на комфорт, удобство, личное преуспеяние. Ведь Скарлетт – она за что борется? Разве только за богатство или положение? Да, она клянется, что никогда больше не будет бедной и голодной,– но разве дело в благосостоянии?! Вспомните знаменитый эпизод, в котором – после тяжелого объяснения с чужим мужем Эшли – она сжимает в тонких пальцах кусок красной глины, землю Тары: она ведь жизнь свою кладет на восстановление традиции, на то, чтобы ожило фамильное поместье, выигранное в карты ее отцом! В одних ли деньгах тут дело? Нет, ей нужно, чтобы ее считали леди, чтобы дом был в порядке, слуги – почтительны, рабы – накормлены!
«Есть что-то тревожное для нации, если ее молодые люди взывают к обеспеченности,– писала Митчелл молодой читательнице, сетовавшей на то, что у нее, как и у Скарлетт, в лучшую пору молодости много работы и мало денег.– Мы здесь, на Юге, хорошо знаем своих предков и то, что они думали о жизни. Не могу припомнить, чтобы кто-то из этих предков желал обеспеченности и много думал об ее достижении. Если бы вы принялись обсуждать с ними эту тему, они бы посмотрели на вас с изумлением, а то и гневом, словно их обвинили в низости».
Митчелл написала роман о том, как старые ценности – хороши они были или плохи, но, по крайней мере, не прагматичны, не завязаны на нужды низкой жизни,– унесены ветром истории, а на смену им пришло нерассуждающее торгашество. Сильнейшие страницы «Унесенных» – про то, что победители, выдвинувшие лозунг равных прав для негров, очень скоро про эти самые права забыли, оказавшись расистами похуже южан. Северянам нужны были голоса негров, и только: янки не знали их нужд, не понимали их души, и Скарлетт для своих негров делает уж как-нибудь побольше, чем новые хозяева (почему Большой Сэм и бежит к ней, ища у нее спасения). Да, южане были аристократами – но настоящими. А северяне лишь называли себя демократами – они воевали не за права, а за территории; и именно поэтому американская литература так и не смирилась с поражением Юга в Гражданской войне. Кстати, сегодняшние триумфы Буша и его команды (две победы на выборах при стойком сопротивлении американских интеллектуалов) – именно реванш за то давнее поражение.
Митчелл сразу полюбила Фолкнера, только начавшего печатать йокнапатофский цикл, и решила, что с художественным временем надо экспериментировать: начнем-ка мы с конца. Это очень американская манера – осваивать европейские эксперименты так, чтобы небу жарко стало. Пишет, допустим, Джойс в «Улиссе» внутренние монологи – Фолкнер, желая переиродить Ирода, разверстывает их на сотни страниц, курсивом, без знаков препинания. Входят в моду рваные композиции – Митчелл открывает роман разрывом Ретта со Скарлетт, а дальше флешбеками дает все предшествующее. Потом, правда, южный консерватизм взял верх – она стала писать подробную, длинную семейную сагу без всяких изысков. Есть легенда, что муж сам ей подсунул толстенную пачку бумаги: «Пегги, ты уже прочла все, что есть дома и в библиотеке. Попробуй написать то, чего еще не было». И она попробовала – поскольку эпоса о Гражданской войне Америка так до сих пор и не имела, несмотря на отдельные удачи вроде крейновского «Алого знака доблести».
Роман сочинялся лет семь, к 1934 году он был вчерне готов, и Митчелл рассказывала подругам эпизоды из него. Дальше начинается чудо, неизбежное во всяком апокрифе. Во второй половине тридцатых Америка начинает медленно выползать из Великой депрессии, на ноги становится издательский бизнес, и надо срочно занимать читателя чем-нибудь простым, повествовательным, увлекательным и основанным на повседневном опыте. Где лучше всего знают жизнь? В провинции. Кстати, если б современные русские издатели поездили по Сибири или Поволжью, они легко нарыли бы десяток хороших современных романов про настоящую жизнь, но они предпочитают эксплуатировать готовенькое, насквозь вторичное. А издательство «Макмиллан» в 1936 году командировало своего сотрудника Гарольда Лэтама на Юг – в частности, и в Атланту – на поиски настоящей новой прозы. Новой прозы о депрессии он не привез, зато нарыл лучший американский исторический роман. Подруги Митчелл, журналистки, сказали ему: другой такой рассказчицы нет на свете; если она пишет, как говорит,– у нее в загашнике бестселлер. Лэтам пошел знакомиться. Он увидел очень скромную, белокожую (главная доблесть южанок!), девически-стройную (держалась неестественно-прямо из-за двух автокатастроф в начале тридцатых, мучилась болями в позвоночнике) женщину лет двадцати семи на вид. Было ей тридцать пять, если помните. Она была молчалива, строга, носила темные платья и нитяные чулки. Сказала, что никакой книги у нее нет. «Но ваши подруги…» – «Ах, они вечно болтают».– «Но вдруг…» – «Никаких «вдруг». Все это баловство и не стоит разговора». Разочарованный Лэтам ушел, а наутро она явилась к нему в гостиницу, и портье вызвал его вниз. Митчелл стояла возле кресла, в котором лежали три толстенных коричневых конверта. «Забирайте быстро,– сказала она по-скарлеттски повелительно.– Я могу передумать».
Это был день его отъезда. Вечером он уезжал, расположился в вагоне, взялся за чтение – и читал всю ночь. В Нью-Йорке, в издательстве, его ждала телеграмма от этой сумасшедшей из Атланты: «Немедленно верните рукопись!». «Oh, fiddle-de-dee!» – воскликнул, по слухам, Лэтам. Он уже почти дочитал роман – и знал это любимое выражение Скарлетт: «О, фи-и-игушки!»
Митчелл в Атланте не находила себе места. Муж увидел ее со стаканом вина – чего давно уже не бывало; с подругами она ругалась, крича, что потеряла лицо и опозорилась навеки. Если бы роман – дело восьми лет ее тусклой атлантской жизни – оказался отвергнут, если бы над ее Скарлетт посмеялись, она бы этого не вынесла. Прошел месяц. Из «Макмиллана» пришла телеграмма: готовы печатать настаиваем смене названия переработке первой главы успех гарантирован. Название – ладно, у Митчелл не было названия, книга носила домашнее имя «Скарлетт», а роман, названный по имени главной героини, вряд ли мог рассчитывать на триумф. Джейн-эйровские времена, чай, миновали. Но вот первая глава, которой Митчелл так гордилась… Пришлось начать без выкрутасов, с 1861 года, но тут взыграла фанатичная требовательность к себе: все новые варианты начала казались ей недостойными законченной книги. Было шестьдесят редакций первой главы. Шестидесятая ее удовлетворила – и в ноябре 1935 года книга в ее нынешнем виде была закончена. Название подсказал Лэтам. Митчелл не возражала, она обессилела настолько, что махнула на все рукой. Первый тираж напечатали за месяц – в начале 1936 года «Унесенные ветром» появились на прилавках.
Никакие издатели, само собой, не могли просчитать того, что началось следом. Конечно, дело было в жажде самоидентификации; нации, только что еле вылезшей из многолетнего стресса, требовались новые кумиры. Северные добродетели – деловитость, предприимчивость, установка на успех – такими быть не могли. Пришел черед американского Юга – он поставлял Америке всех лучших идеологов, главных писателей и кинокумиров первых постдепрессивных времен. Понадобились другие качества: стоическая и упрямая покорность судьбе, трагическое и гордое мироощущение, умение не бояться работы – и, главное, уважать себя вне зависимости от того, как у тебя обстоят дела; возможно, в трагедии-то ты даже и выше… разве нет? Северная проза – Льюис Синклер, Хемингуэй, Дос Пассос – отошла на второй план: нация обернулась лицом к проигравшим. Прогремели «Гроздья гнева» Стейнбека, а после войны и вовсе как прорвало – Маккалерс, О'Коннор, Стайрон, великий Капоте, Уэлти… Все они выпорхнули из «Унесенных» – книги, реабилитировавшей Юг, книги побежденных триумфаторов.
Экземпляры сметались с прилавков. Страна запоем читала тысячестраничный роман. Дочерей называли в честь Скарлетт, сыновей – в честь Эшли и Ретта. Немедленно были куплены права на экранизацию. Митчелл была потрясена – но и здесь осталась верна себе: стоически, с вызовом и усмешкой преодолевая неприятности, она сердито и раздраженно отреагировала на свой главный успех. Ей категорически не нравилось, что Скарлетт сделали образцом для подражания. На вопрос одного из читателей – насколько автобиографичен роман?– она отрезала: «Scarlett is a whore, but I am not!» Назвать Скарлетт шлюхой – до такого и Батлер в лучшие свои годы не доходил.
Теперь все время Митчелл занимала переписка. Она все-таки была прирожденным журналистом и критиком, поэтому умела и любила разъяснять смысл чужих книг – разобраться со своей сам Бог велел. Все эти письма ее муж впоследствии просил уничтожить, потому что таково было завещание Митчелл – не оставить ни строки, кроме романа, чтобы он высился одинокой скалой; но корреспонденты не могли уничтожить такую драгоценность, как письмо от главной американской писательницы, и около трехсот ответов читателям сохранились. В этих письмах Митчелл всячески доказывала, что Скарлетт – при недюжинной силе воли, своеобразном, хоть и узком уме, решительности и прочих добродетелях – никак не может рассматриваться в качестве примера для подражания. И уж тем более символ нации из нее, меркантильной и самовлюбленной, не получится.
Все силы своей добродетельной натуры Митчелл употребляла на борьбу с демоном, созданным ее же воображением. Ей непонятна была патриотическая истерика, разыгравшаяся вокруг романа, и запоздалое признание ценностей Юга ее не радовало. Это было не признание, по большому-то счету, а тиражирование; к роману, казалось ей, подходили поверхностно, увидев в нем не трагедию, а хронику борьбы за выживание. Многие читательницы умоляли о продолжении, в котором Скарлетт вернет Ретта,– как будто такое продолжение было возможно!
Но настоящее раздражение вызвала у нее идея снять фильм. Писать о кино она любила, понимала в нем – и была уверена, что Голливуд опошлит книгу! Надо сказать, великое американское кино в самом деле началось именно с «Унесенных» – большинство картин первой половины тридцатых были откровенно слабы, конъюнктурны, гении вроде Казана и Уайлера не сняли еще ни кадра, Орсон Уэллс еще только готовился к дебюту,– фильм по роману Митчелл стал образцом, опорным столпом американского кино. Иногда можно встретить информацию: «фильм Дэвида Селзника». Неправда. Это фильм Виктора Флеминга от первого и до последнего кадра, Селзник – не более чем продюсер, но продюсер этот исхитрялся на сравнительно скромный бюджет снять действительно грандиозные сцены. Для пожара Атланты он использовал декорации «Кинг Конга», которые в этой сцене и сжег.
Когда Митчелл посмотрела картину, ее единственная реакция, говорят, была такой: «Если б у нас под Атлантой было столько народу, сколько тут массовки… мы бы не проиграли войну!» Впрочем, скорее всего, и это апокриф – эту фразу приписывали многим, в том числе и самому Селзнику. Как бы то ни было, узнав, что в момент убийства солдата-янки, которому Скарлетт вышибает мозги, зал взрывается аплодисментами, Митчелл всерьез испугалась. Она никак не считала поведение своей героини образцом для подражания, но ее никто уже не слушал. Люди действия были востребованы эпохой, и миллионы американцев после начала Второй мировой войны считали, что именно в сценах героического сопротивления южан будут они теперь черпать мужество.
…Митчелл ничего больше не написала. Есть свидетельства, что в конце жизни она стала относиться к своей героине теплее,– хотя в письмах настаивала, что ей куда ближе Мелли. Она даже утверждала, что именно Мелли задумана главной героиней романа, но эта зеленоглазая чертовка Скарлетт – иначе Митчелл ее не называла – перетянула одеяло на себя. Собственно, ведь и «Двенадцать стульев» предполагалось писать о предводителе дворянства, но тут влез Бендер и поломал все планы. Иногда кажется, что Скарлетт очень хотела появиться на свет – бывают в мире идей и образов такие демоны, которые пробиваются в текст почти помимо авторской воли и оказываются живее всех живых. Противоборством с этим демоном и была вся работа над романом – и победила, конечно, Митчелл… хотя не убежден. Во всяком случае, Скарлетт О'Хара свою создательницу пережила, и даже стала героем достаточно слабого сиквела «Скарлетт» (его сочинила Александра Рипли, выдав поначалу за черновик продолжения, найденный будто бы в бумагах Митчелл).
Маргарет Митчелл попала под автомобиль 11 августа 1949 года на той самой Персиковой улице, по которой так часто ходила ее героиня. Ее сбил таксист, успевший затормозить – но поздно: удар оказался смертелен. Митчелл с мужем направлялись в кинотеатр. Как в жизни и смерти всякого большого художника сходятся все силовые линии его судьбы – так и тут все сошлось: Персиковая улица, автокатастрофа, кино. Митчелл прожила в больнице еще пять дней и умерла 16 августа 1949 года, завещав уничтожить все ее рукописи, в особенности черновики и подготовительные материалы. Ее муж оказался дальновиден: он собрал в конверт несколько страниц черновиков, машинопись с авторской правкой, хронологические таблицы – и сохранил все это в одной из ячеек атлантского банка, на случай обвинений в плагиате. Сам он умер в 1950 году, ненадолго пережив жену. Обвинения в плагиате не замедлили последовать – говорили, что роман за Митчелл написал муж, была даже экзотическая версия, что она заказала роман Синклеру Льюису… но, как справедливо замечает Палиевский, Льюис хоть и был нобелевским лауреатом, а писал значительно хуже.
Маргарет Митчелл погибла не только потому, что по Персиковой улице ехал таксист, не заметивший ее; она погибла потому, что все силы своей души отдала единственному своему свершению. Жизнь ее после романа была доживанием, и сама она была лишь тенью той страстной и умной, отчаянной и смелой женщины, которая писала ее роман. Эта женщина бесконечно мудрее, добрее и талантливее, чем Скарлетт О'Хара. Она принадлежала к тому высшему человеческому типу, о котором сама сказала лучше всех:
«Они оставались леди и джентльменами, коронованными особами в изгнании,– исполненные горечи, холодно безучастные, нелюбопытные, добрые друг к другу, твердые, как алмаз, и такие же блестящие и хрупкие, как хрустальные подвески разбитой люстры у них над головой. Былые времена безвозвратно ушли, а эти люди будут по-прежнему жить согласно своим обычаям – очаровательно медлительные, твердо уверенные, что не надо спешить и, подобно янки, устраивать свалку из-за лишнего гроша, твердо решившие не расставаться со старыми привычками».
А ветер – что ветер? Он уносит прошлое, но тем и славен, что всегда возвращается на круги своя.
2006 год
Дмитрий Быков
Занимательная титулогия
история России в названиях стихотворных сборников
Поэзия – как рыба. В принципе она вкуснее, нежнее и деликатеснее мяса, но когда протухает – никакому тухлому мясу до ароматов гнилой рыбы не подняться. То есть она бывает либо очень хорошей, либо очень плохой. В этом смысле стихи, безусловно,– более надежное зеркало эпохи, нежели проза. Проза бывает средней, посредственной, кондиционной… Поэзия же либо прекрасна – и тогда никакое время над ней не имеет власти,– либо отвратительна, и тогда она лучше всего свидетельствует о бедах и пороках современности. Изучать историю общественных заблуждений, тираний и беспределов лучше всего по поэтическим сборникам, а точнее – по их названиям. Ибо названия эти говорят об интеллектуальных и общественных модах больше, чем любая газета.
Я желал бы запатентовать новую науку – насколько мне известно, пока ни одна филологическая дисциплина названиями всерьез не занимается. Наука об именах собственных есть, называется ономастика,– а вот в изучении названий поэтических книг я считаю себя пионером. К услугам добросовестного исследователя – «Книжные летописи», издающиеся в России, слава богу, ежегодно. Прошу считать день публикации этого текста датой основания титулологии, или, для краткости, титулогии.
Дореволюционные русские названия особым разнообразием читателя не баловали. «Дневник моих дней и ночей», «Лирический поток», «Белому цветку», «Напевные грезы», «Ваятель», в крайнем случае стыдливый «Нагой среди одетых» или, в подражание Брюсову, что-нибудь латинское в пределах гимназического курса. С 1913 года, правда, появились футуристы – с названиями столь вызывающими, что в книжных летописях им выделили особый раздел. Тут повеяло новизной – и в искусстве, и в эпохе: «Утиное гнездышко дурных слов», «Волчье солнце», «Дохлая луна», «Игра в аду», «Всясь», «Иглы комфорта» – такую книгу и не захочешь, а купишь. Это, собственно, и была революция. В первой половине двадцатых названия поражают сочетанием декадентского излома – «Безумия», «Странствования» – и футуристического восторга, азартного жизнетворчества: «Аэропоэзы», «Лет». Впрочем, с 1924 года восторжествовал официоз: «Радужная наковальня», «Кузница», «Алая новь», «Иная деревня», «Коминтерн и другие стихотворения», «Рабочий Андрей Пахомов» (повесть в стихах), «Поэма о Пахоме», «Как пахнет жизнь», «Стальной строй», «Вериги», «Руки», «Соль земли», «На меже». На фоне этой строгости относительно интересен лишь сборник «Я женщина». Растительных, ботанических названий нет вовсе – в 1923 году одинокое «Чертополошье» звучит явно не в ботаническом смысле, да и в 1924 году – «Медуница». Отдельная тема – поэтические агитброшюры: тут перлы такие, что никакой стилизатор не придумает. Правда, это все-таки не чистая лирика: «Только бабы захотели – школа выросла, как гриб». Обращает на себя внимание почти элегическая интонация в названии челябинской поэтической книги «Как я попа разлюбил».
Во второй половине двадцатых поэзия окончательно брутализируется: накал классовой борьбы с годами не то что не ослабевает – реальность рвется прямо-таки на куски: «Пути борьбы», «Удары солнца», «Впервые в цель», «Брызги зорь», «Осколок солнца», «Клочья» (!!!), «Бодрость», «Жажда», «Мы брови хмурим», «Мускул», «Проба», «Книга о бронзе и черноземе», «Растопленный полюс». Мир расколот, но его титаническими усилиями соединяют в некое целое – начинается конструктивизм, поэзия созидания, апофеоз точности, отсюда и поэтическая книга «Контрольные цифры». Ничего не попишешь, «Трудная радость». Собственно лирическое название на этом фоне одно – «Безусый энтузиаст», но это самоумиление побивается строго конструктивистским «Шоссе энтузиастов» Николая Дементьева. Это уже книги времен «великого перелома». Лирики – ноль.
В середине тридцатых, однако, происходит странная вещь: названия поэтических книг становятся подозрительно однословны, лаконичны, двусложны, в них появляется гранитный минимализм, словно лирика стремится сократиться, закатиться в щель… «Песенник», «Восток», «Берег», «Городок», «Наследство», «Погоня», «Артполк», «Пути», «Слава», «Желания», «Кремль», «Просека», «Убеждение», «Крылья», «Планер». Редчайшее исключение – названия в два слова: «Страна победителей» и «Страна цветов». Это все данные 1935 года, когда даже поэты изо всех сил делают вид, что они уж так заняты созиданием – слова вымолвить некогда! Деловые, бодрые люди, ездящие из артполка на восток и обратно…
Эта тенденция сохраняется вплоть до начала сороковых, когда переламывается вследствие войны. Война не то чтобы раскрепостила страну, но позволила вырваться на волю менее односложным чувствам. Конечно, официоза хватает и тут – «Поэма о великой клятве», «Клятва сибиряка», «Поле русской славы»… Преобладают, само собой, «Защита», «Отчизна», «В тот год суровый», «В годину бурь», «Счет земли», «Кровью этой земли», «Ярость», «Город гнева», «Огонь по врагу», «Воля к жизни»… Но есть и знаменитое «С тобой и без тебя», и «На ранних поездах», и «Синее вино», и «Прощание с юностью», и возвращение к агитлубку двадцатых – «Три вещицы, от которых дохнут фрицы».
Окончательно титулогия унифицируется во второй половине сороковых начале пятидесятых когда человеческое слово становится в лирике такой же редкостью, как и в прочих областях жизни. Тут уж от «Од Сталину», «Венков», «Рассветов», «Весен» и «Букетов» становится буквально не продохнуть: ботаники очень много, но не живой, а так сказать, оранжерейной, букетной, уже срезанной и подносимой. Пейзажно-патриотических названий – минимум, никаких тебе рек и озер, ржаных ветров и пшеничных облаков, любовь тоже отсутствует как класс, зато «Новый район», «Утро в селе»… Очень много анатомии: «Сердцебиение» опять-таки «Руки», «Глаза в глаза», «Плечь к плечу», «Пламя в груди»… Это неслучайно: всем, чем можно, уже поклялись, осталось клясться собой. И естественно, «русский стиль»: «Слово о…». Слово говорят о чем захотят: о матери, о Родине, о земле и о Сталине, об армии и о флоте, о хлебе и о работе. Тем самым достигается иллюзия лаконичности (все-таки «слово» – не фраза, не песня) и вместе с тем некий пафос возвращения к корням («Слово о погибели земли Русской» и т.д.).
Поэтический ренессанс начала шестидесятых сказывается прежде всего в том, что поэтические сборники начинают издаваться в страшном, ни на что не похожем количестве. Никакой серебряный век не знал такого вала рифмованной продукции. Здесь уже, как ни печально, доминирует самая натуральная растительность, поскольку империя медленно зарастает, природа отчетливо берет над ней верх. Поэтика труда, мозолистые руки, горящие сердца и прочие чисто человеческие атрибуты отходят в прошлое. За один 1969 год в СССР опубликованы поэтические сборники: «Зеленый поезд», «Зеленый купол», «Зеленые колокола», «По зеленой шкале», «Елки зеленые» (не подумайте, лирика, Римма Казакова), «Зеленая песня», «Зеленый огонь», «Зеленый дым» и «Зеленая планета». Это неуклонное позеленение – так окисляется бронза – сопровождается буйством дикой растительности: «Цветущие тополя» и «Шумите, тополя», «Человек с черемухой» и просто «Черемуха», без человека, «Родина рябиновой зари» и «Ветви», «Жгучие травы», «Вербохлест», «Голубая береста», «Лесной шиповник»… «Вы не плачьте, ивы!». Где уж плакать: торжествуем, все нами заросло – все «Межи» и «Камни» двадцатых… Примечательно, что стареющая держава начинает ценить доброту: «Добрые стихи», «Добрые семена», «Добрая красота»… Намечается некая индивидуализация – есть названия от первого лица, но составляющаяся из них биография так же клишированна, как анкета при поступлении на работу: «Я здесь родилась», «Я живу на Земле», «Прописан на Земле», «Я с тобою, Россия», «Я не видел отца», «Я приду на свиданье», «Есть у меня друзья на белом свете» – и наконец загадочное «Ищи меня по карте». Але, милый, куда ты запропал? Или лирический герой и впрямь уже убежден, что его имя столь широко представлено на карте Родины? Во все это периодически вплетаются «Разговоры с матерью», «Разговоры с отцом» и «Наказы сыну».
К началу восьмидесятых растительная стихия разбежалась еще шире – в стихи (и в названия) врывается стихия природности, окончательно вытесняя человеческое. «Коснись травы» – и то сказать, чего ж еще касаться? Почти ничего не осталось. То, что свершаются сроки и близок крах, в названиях поэтических книг звучит скрытым, но от того не менее тревожным лейтмотивом: напрасно один автор уверяет, что открылось «Третье дыхание», а другой – что «Моря не мелеют». «Грянул срок». «Осенцы». «Листобой». «Пламень костров и листьев». «Письмо из осени». «Предвестие». «Бабье лето». «Узел жизни». «Поздняя звезда». «Звучанье тишины». «Окольцованная синева». «Перемены лет». Безрадостно, короче. Если в двадцатые и шестидесятые господствует все «первое» (первый снег, первый утренник, первый рассвет, первый дождь, первый взгляд), то в восьмидесятые все безнадежно последнее – и ливень, и дождь, и лист. Случаются, конечно, гастрономически-бодрые названия вроде «Месяц красной рыбы» или радостные заверения «В десанте служим мы крылатом», но поэзия не врет. «Ну что хорошего в калине?» – вопрошает один из авторов. И то сказать, ничего. Россия становится чудовищно провинциальной – появляются дежурные названия «Моя провинция», «Дорогая моя провинция», «Сосновая провинция»… Прав был поэт, озаглавивший книгу «Стихи без названия»: все слова девальвированы.
Но напрасно стал бы ждать читатель, что девяностые годы что-то изменили в смысле названий поэтических книг. Тут наблюдается обвальное падение планки вкуса – связанное прежде всего с тем, что книгу теперь может издать каждый: в некотором смысле мы вернулись к Серебряному веку. Природа ушла на второй план, присутствует редко, вообще нынче мода на стихотворные строчки, выносимые в названия: «Любви незабвенное чувство», «Мне приснился клевер», «Узор волшебных снов», «Души моей волшебная княжна», «И вновь я пою об Урале», «Из дальних странствий возвратясь…», «Песнь девы, дарующей жизнь», «Когда молчат пророки гор» и даже многообещающее «Мне слиться бы с великой тундрой». Тут «И мудрость лет, и пыл души», и «В глубинном таинстве колодца», и «Такая карта мне легла» – сплошные ямбы. За что боролись, на то и напоролись. Среди всего этого плавают «Граффити» и «Хакер», но никуда не делись и традиционные «Пути», «Путники» и «Странники», а также «Твои глаза» и «Ее глаза».
Названия новых российских стихотворных сборников наглядно демонстрируют, что за последние сто лет Россия описала круг: от пошлости разрушения через пошлость созидания – к пошлости застоя. Кто тут виноват – Россия или графоманы – сказать трудно. Ясно, что они с Россией одинаково неистребимы, и это, как хотите, внушает оптимизм.
2005 год
Дмитрий Быков








