412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » На пустом месте » Текст книги (страница 7)
На пустом месте
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:02

Текст книги "На пустом месте"


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)

Сам он об этом в одном интервью сказал совсем коротко – «not to be stinky», то есть не вонять.

2007 год

Дмитрий Быков

Времени нет

к пятидесятилетию смерти Бунина

О том, что никакого времени нет, лучше всего знают журналисты. Тщета любых усилий по добыче, обработке и обнародованию информации им очевидна, как никому другому. Старый журналист – это еще хуже, чем старый педераст, заискивающе и робко пристающий к юноше. Как педераст не обзаводится семьей, так журналист – если только не перерастет профессию – не обзаводится ничем, что не стыдно предъявить перед лицом старости. Фиксация современности – самое бессмысленное дело: все равно что во всех деталях срисовывать след морской волны на песке. Придет другая волна, смоет этот след, оставит свой, ничем не хуже.

Если же говорить серьезно, отрешившись от такой ерунды, как журналисты,– стоит вспомнить ощущение, с которым я нередко просыпаюсь по ночам и с которым когда-то смотрел на море Бунин. Есть у него не самый популярный рассказ – ничего эротического, потому и перепечатывают сравнительно редко – «Ночью» (1925):

«Время исчезло. Я всем существом своим почувствовал: ах, какой это ничтожный срок – две тысячи лет! То же самое солнце, которое увидел после своей бессонной ночи бледный, заплаканный Петр,– вот-вот взойдет и надо мною. И почти те же самые чувства, что наполнили когда-то Петра в Гефсимании, наполняют сейчас меня, вызывая и на мои глаза те же самые слезы, которыми так сладко и больно заплакал Петр у костра. Так где же мое время и где его? И сколько я жил в воображении чужими и далекими жизнями, чувством, будто я был всегда и всюду!»

От этого же чувства просыпаюсь все чаще и я, раньше просыпавшийся большею частью от страха смерти, от того «тупого укола», о котором писал Набоков. Разница между Буниным и Набоковым, строго говоря, есть именно разница между ужасом своей предельности (набоковский случай) и ужасом же своей беспредельности, то есть своего присутствия везде и во всем (случай Бунина). Оно и понятно: Набоков был вообще лишен чувства преемственности, кроме разве что семейственной, родовой связи с предками; его стихия – изолированность, отдельность, отсюда же и его робкий, трусливый, половинчатый агностицизм, такой забавный и мелочный на фоне бунинской страстной, чувственной, почти иудейской веры!

Вообще говоря, чувство своей беспредельности, независимости от времени – по-своему не менее страшно, чем ощущение собственной конечности: хотя бы потому, что это чувство одинаковости человека во все времена. Конечно, скучный бред эволюционной теории, согласно которому один вид способен запросто перетечь в другой в результате «полезных мутаций», никем и никогда не зафиксированных, давно не принимается в расчет серьезными людьми: первобытный человек отличался от меня только отсутствием у него компьютера, автомобиля, холодильника – в остальном, думаю, диапазон его эмоций был примерно тот же, и даже готовность верить в те или иные мифы – неважно, о языческих богах речь или о маленьких зеленых человечках – та же самая. Именно одинаковость, неизменность биологического носителя – залог отсутствия истории. Когда-то Чаадаев остроумно заметил, что у России вместо истории – география; отчего же только у России?

В России лишь наиболее отчетливо проявлено то, что в Европе, например, слегка замаскировано цивилизацией,– однако когда в суперсовременном аэропорту Орли на полчаса погас свет, его за эти полчаса загадили точно так же, как любой русский подъезд с разбитой лампочкой (случившийся там в это время постановщик «Окна в Париж» Юрий Мамин рассказывал мне об этом с мрачным торжеством). Идея нравственного прогресса бессмысленна хотя бы потому, что высшее нравственное совершенство недостижимо, и асимптотические приближения к нему, увы, очень мало зависят от истории: подвиги смирения плоти и фактического отказа от «животного эгоизма» были известны и в раннем средневековье – и встречались тогда гораздо чаще. Более того: технологический прогресс, разнеживающий человека, враждебен прогрессу нравственному, в основе которого лежит духовный подвиг, отказ от внешнего комфорта.

Люди, доискивающиеся до смысла истории, не понимают того, что история бессмысленна,– иными словами, пытаясь проследить историю человечества, мы прослеживаем лишь историю пыточных или письменных приспособлений. Но история технологическая не представляет для неспециалиста никакого интереса – нравственная же история отсутствует, ибо, чтобы она началась, человек должен перестать быть собой.

Интересные мысли на эту тему высказывал году в девяностом Илья Кормильцев в одном из интервью (этот человек, прославившийся как текстовик «Наутилуса» и «Урфина Джюса», вообще гораздо больше понимает и знает, чем его лирический герой):

«Возможно, история начнется с достижением физического бессмертия. Это вполне реально в ближайшие два-три века. Пока неизменен биологический носитель, человек не изменится».

Это означает, что никакая сверхнравственность не победит животности, и именно на их балансе держится то, что мы сегодня называем человеком. Собственно, именно этот баланс и есть вечная тема всей мировой литературы – равно как и диктуемый ею же баланс между индивидуализмом и стадностью, толпой и одиночкой.

Вообще же главный удар по самому понятию времени наносит, по-моему, закон сохранения материи – страшный закон, согласно которому количество материи в мире неизменно. Никакие качественные перемены не приведут к количественным – в этом смысле нет никакой разницы между тортом и отдельно взятыми яйцами, мукой, сахаром, дрожжами и содой. Разумеется, для потребителя такая разница есть, но торт преходящ, и разложение его на новые составляющие так же неизбежно, как и наше. При этом количественно в мире ничего не изменится – едете вы в трамвае, лежите под тонким слоем земли или хранитесь в урне. Этот-то ужас количественной неизменности при всех качественных переходах и наводит на мысль о бессмысленности любых перемен: процесс, не приводящий к изменению количества материи, не может иметь ни начала, ни конца.

Все дано изначально: и некая сумма вещества, и некая сумма неотменимых, имманентных человеку нравственных законов. И как бы ни изменяли мы лик Земли, все эти перемены столь же мимолетны, как и упомянутые следы волн на песке. Впрочем, даже уничтожив Землю, мы лишь распылим ее в пространстве, но не изменим количества атомов во Вселенной. Либо существует материя, либо – Время. Остается надежда на то, что материи нет. Тогда есть и время, и история, и смысл – словом, есть бесконечное приближение к Богу. И есть даже шанс пробиться в некий новый биологический вид, перейти наконец от человека к сверхчеловеку, наделенному небывалыми возможностями… Но такое допущение лишь подтверждает мою готовность так же поверить в миф, как верил в него мой пещерный предок, только что созданный и едва начавший обживать Землю. Боюсь, цель эксперимента была именно в том, чтобы испытать пределы человека – но в жесткости этих пределов никто не сомневается. История есть у Бога, пробующего разные варианты,– у нас ее нет.

Можно возразить, что это философия крайне мрачная,– но я возражу в ответ, что она, по крайней мере, избавляет от страха смерти. Она позволяет в равной мере ощутить себя человеком прошлого и человеком будущего, одним большим человеком, который всегда одинаков: две руки, две ноги, пять чувств… В этом есть даже своеобразное величие, и мне такое ощущение больше всего напоминает чувства человека, зажатого в огромной, сплоченной толпе, объединенной общей участью и бегущей на месте.

В этом есть, мне кажется, что-то от бунинского мироощущения. А повторять литературоведческие банальности о первом нашем нобелиате мне не хочется.

2003 год

Дмитрий Быков

Имеющий право

1 июля этого года [1][1]
  2007 год (ред.)


[Закрыть]
исполнится сто лет Варламу Шаламову. Вероятно, русская литература – которую в этом смысле трудно удивить – не знала более страшной биографии: впервые был арестован в 1929 году за распространение ленинского «Письма к съезду», отсидел три года на Вишере, вышел, сел в 1937 году как троцкист, получил пять лет, в лагере похвалил в каком-то разговоре эмигранта Бунина и накануне освобождения получил еще десять; в пятьдесят первом был расконвоирован, но уехать смог только в пятьдесят третьем, с пятьдесят четвертого жил под Москвой, с пятьдесят седьмого – в Москве, печатался чрезвычайно скупо, а когда рассказы попали за границу, вынужден был в 1972 году написать отречение в «Литературной газете» («проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью»). Из-за этого отречения поссорился с любимой женщиной, остаток жизни прожил один. Страдал болезнью Меньера, приводящей к внезапным припадкам дурноты, головокружениям, обморокам, нарушениям зрения, слуха и координации. В семьдесят девятом был помещен в литераторский дом престарелых в Тушине. Там ослеп и оглох, закапывал себе в глаза зеленку, путая ее с глазными каплями; прятал в подушку сухари; никого не узнавал. Из дома престарелых его перевезли в интернат для психохроников, откуда живыми не выходят. Привязали к стулу и так везли, в январе, в мороз. Одели плохо, он простыл и умер от воспаления легких 17 января 1982 года, в год первого полного издания «Колымских рассказов» за границей (однотомник, правда, вышел в Лондоне в 1978 году, когда Шаламов уже почти ничего не видел).

Пытаешься отыскать какие-то проблески счастья в этой судьбе – и не можешь. Шаламов отучил от такого взгляда на вещи: отыскивать золотые крупицы – уже компромисс, попытка адаптировать жизнь, раскрасить ее до состояния переносимости. А этого нельзя, это бегство. В «Колымских рассказах», состоящих из шести самостоятельных сборников, нет ни единого оптимистического – да что там, ни одного хоть сколько-то утешительного, даже об освобождении сказано так, что не расслабишься. Описывая душный переполненный вагон, где все давятся, орут и грызутся, Шаламов замечает, что он-то и запомнился ему как первое счастье, «непрерывное счастье воли»; но если это видится счастьем – ясно же, от какого минуса отсчитывает человек? Шаламов в одном из стихотворений писал, что вынес все, что можно вынести,– и не преувеличивал. В разоблачении этих ужасов он шел все дальше, в первых рассказах еще как-то щадил читателя, «делал литературу», выводил себя под чужими именами,– впоследствии отказался от всякой беллетризации, часто повторялся, вдалбливая одну и ту же мысль, фиксировался на физиологии, переходил все границы, к которым привыкла целомудренная русская литература, ничего не стеснялся, докапывался до камня, до мерзлоты, до последней правды, отбрасывал любые утешения. У голодного человека нет ни иллюзий, ни абстракций. Он хуже зверя, ибо у зверя до последнего цел инстинкт,– а тут и инстинкта нет: всем все равно. Последней умирает не надежда, а злоба. Злоба – самое живучее из чувств, Шаламов повторяет это несколько раз.

Он высказал некоторые вещи, за которые полагалось бы, я думаю, благодарить его вечно,– чего стоит хотя бы мысль о проклятии физического труда, о том, что любить его невозможно и что проповедь этой любви есть омерзительная, циничная ложь. Или столь же крамольная мысль о том, что интеллигенция ни перед кем ни в чем не виновата и навязанный ей комплекс вины – такая же мерзкая спекуляция, как воспевание радостей труда. Или фраза о том, что лагерь с начала и до конца есть полное и абсолютное зло, растление, потому что страдание еще никого не сделало чище, а проповедники очистительной и воспитательной роли страдания заслуживают того, чтобы вечно проверять свою теорию на практике. Или, наконец, потрясающие по силе ненависти «Очерки преступного мира», сорвавшие с блатоты все и всяческие маски, флер романтики, нимб героизма… Тут уж всем досталось за романтизацию блатных – от Горького до Сельвинского, от Каверина до Инбер. Ласковое блатное зверство описано у Шаламова с той же степенью пластической убедительности, с такой физической достоверностью, с какой описывал он разве что муки голода – и после чтения Шаламова действительно хочется немедленно отрезать кусок хлеба и жадно сожрать, наслаждаясь хоть этим правом. За все эти вещи, повторяю, следовало бы его поблагодарить низким поклоном – но почему-то я встречал в своей жизни очень мало читателей, благодарных Шаламову. Человек пять, не более. Зато тех, кто его ненавидел,– сотни. Однажды мне случалось обсуждать новую книгу Солженицына с одним из талантливейших поэтов-ровесников. Солженицына он боготворил с юности. Я спросил о Шаламове. «Писатель с отмороженными мозгами»,– прошипел друг сквозь зубы. Чувствовалось, что Шаламов уязвил его лично. И это чувство личной уязвленности каждый из нас хоть раз да испытал: мы злы на Шаламова за нанесенную нам травму – и полный, сознательный, демонстративный отказ ее уврачевать. Ладно бы нам ее наносила Петрушевская, тоже любящая поставить вопрос о смысле жизни после особенно физиологичного сюжета,– но тут хоть можно отбояриться иронией: да ладно, она пугает, а мне не страшно. Сама небось жива-здорова, рисует розочки. Но Шаламов пугает, потому что имеет право. За ним стоит личный опыт, на этом опыте настаивает каждая его строчка. От него не отмахнешься – у него на все один ответ: вы этого не пережили, а я пережил. Это пережить нельзя, и потому никто не сможет верифицировать мой опыт,– но я выжил, чтобы рассказать, и потому вы будете верить мне и только мне.

Шаламов говорит не просто от имени миллионов погибших, но в некотором смысле от имени сверхчеловека, потому что человек не может выйти из ада; его выводы не подлежат обсуждению, а чтобы спорить с ним – надо как минимум обладать сравнимым опытом. Ни Чечня, ни Афганистан, ни советские лагеря семидесятых годов, ни блокада Ленинграда, ни смертельная болезнь такого права не дают: Шаламов в своей прозе сделал все возможное, чтобы внушить абсолютность и предельность пережитого им кошмара. Жутко звучит, если вдуматься: единственный писатель в мировой литературе, которому нельзя возразить. Тоталитаризм в чистом виде. Даже с Данте можно спорить – все мы знаем, что ни в каком аду он не был; а Шаламов – был. С ним могут полемизировать только мертвые – иначе его опыта никак не превысишь; нет морального авторитета, позволяющего критиковать «Колымские рассказы».

Допустим, православные критики Шаламова – а таких много – попытаются его третировать с высоты пережитого ими религиозного откровения. Очень хорошо, с ледяным спокойствием отвечает Шаламов, а где у вас гарантия, что вы, со всей вашей верой, не стали бы в пережитых и описанных мною обстоятельствах жрать человечину, закладывать начальству доходяг, чесать пятки ворам, отрекаться от Бога и родни, убивать за горбушку? Нет таких гарантий. Поэтому слушайте молча.

И тут возникает вопрос о цели, который вообще-то в таких случаях задавать не принято. Ну, самое простое объяснение – «чтобы это не повторилось» – отбросим сразу, потому что оно не работает. Это уже повторилось – в Камбодже, скажем,– и никакие рассказы Шаламова никого не остановили, потому что их там не читали. И в России – положа руку на сердце – все это может повториться запросто, сколько бы мы себе ни внушали, что Интернет сделал закрытое общество столь же невозможным, как ядерная война. Не будем обольщаться: ядерная война возможна, а закрытое общество и подавно, и львиная доля нашего ужаса перед шаламовской прозой определяется именно тем, что в эту ее гипотетичекую функцию – «предотвратить повторение» – никто в России не верит ни секунды. Читательский ужас тем и подогревается, что каждый шаламовский читатель прикидывает все прочитанное на себя – и понимает, что не выдержит. Выдержать нельзя, Шаламов внушает это с тем же упорством, с каким, помнится, набоковский Фальтер уверял художника Синеусова («Ultima Thule»),– мол, его тайна немедленно убьет любого, кто в нее проникнет. Если вы до сих пор не сломались, значит, вас плохо ломали, повторяет Шаламов каждой новой страницей. Ломаются все. И любой читатель отлично знает, что отнять у него свободу, права, доброе имя, работу, жизнь – при всякой власти остается делом одной секунды. Вряд ли какая-нибудь литература, хотя бы и высочайшей пробы, изменит эту ситуацию, являющуюся одним из условий исторического бытия России как таковой. Но если не ради предотвращения – зачем он пишет?

Ведь естественная реакция всякого нормального человека была бы – нет, не забыть, но как-то, что ли, смягчить. Отыскать утешения. Придумать душеспасительный вывод – люди, мол, в любых условиях способны сохранить в себе человеческое и даже нравственно усовершенствоваться вследствие пеллагры. Закопать глубоко в память, в область сомнительного и как бы не бывшего,– все самое мучительное и физиологичное, то, о чем неприлично говорить и думать, все, чего в двадцатом веке быть не может… Шаламов поступает ровно наоборот. Он говорит с читателем о самом чудовищном, отвергая милосердные свойства памяти – анестезию, избирательность… Чего ради? Или в этом заключается единственная возможная аутотерапия – рассказать, выбросить из себя и тем избавиться?

Это тоже верно, потому что Шаламов сам о себе сказал: я, мол, человек злопамятный, добро помню сто лет, зло – двести. Такие люди, пока не отомстят, жить не могут. А Шаламов мечтал о мести, об этом – едва ли не сильнейшие его стихи: выпить из черепа врага, а там и умереть не жалко. Стало быть, он этими, рассказами мстит. Но – кому именно? Вертухаи не читают прозы, десятники не мучаются совестью, Сталин умер, Берию расстреляли. Многие из тех, кто Шаламова арестовывал, судил и мучил в лагере, пошли его же путем – такие истории он приводит часто, с особым злорадством. Мстить Богу? Но какое дело Богу до литературы, и вообще отбросим эти красивые слова – Шаламов в Бога не верит, на это у него тоже есть право, он сын священника, которому для спасения от голодной смерти пришлось разрубить и продать собственный крест. Об этом – рассказ «Крест», единственный текст Шаламова, в котором сострадания больше, чем ненависти, потому что речь идет о родителях. Может быть, Шаламов мстит литературе как таковой, всему традиционному русскому идеализму, романтическим представлениям о блатных, да и о человеке вообще? Это будет уже ближе к истине; но местью, конечно, его интенции не ограничиваются – именно потому, что отомстить никому нельзя, и Шаламов это знает. То, что случилось с ним и с миллионами других,– не отмщаемо, ибо непоправимо. А вот изменить концепцию человека – на это Шаламов замахивается, для этого он сделал больше многих. Это задача, ради которой можно пойти и на такое беспрецедентное унижение, как рассказ о собственной деградации, деменции, о собственном медленном распаде, прямом расчеловечивании, глубочайшем унижении: Шаламов не побоялся рассказать о себе все, о чем обычно умалчивают,– чтобы заработать право, главное свое право, чтобы под его правду о человеке нельзя было подкопаться.

Правда же эта, невыносимая для просветителей, убийственная для благотворителей, опровергающая все идеалы миссионеров,– заключается в том, что никакого человека с большой буквы нет, есть грязное и злое животное, и тончайший слой культуры, которым эту животность пытаются прикрыть, рвется при первом испытании. К трем лагерным «не» – «не верь, не бойся, не проси», по которым живет вся Россия,– он добавил новые бесчисленные запреты: не люби, не жалей, не прощай, не сострадай, не снисходи, не надейся, не плачь, не смейся… Все, что делает жизнь хоть сколько-то переносимой, а человека – хоть сколько-то человеком. И пойди ему возрази: ведь он видел, как вся эта шелуха слетала с людей. Ты рот открываешь, чтобы робко предположить иные возможности,– а он ревет: че-во?! Вы в трюме парохода, идущего с материка, блевали трое суток во время шторма?! Нет? Молчать!

Как любить такого писателя?

Шоу, чьи парадоксы были поциничней уайльдовских, заметил как-то, что Уайльд вышел из тюрьмы ровно таким же, каким попал туда, и это, в общем, справедливо – человек не перерождается в результате страданий, тайный генетический код личности так же неизменен, как отпечаток пальца, меняются только механизмы мимикрии. Уайльд и до тюрьмы сострадал несчастным и ненавидел насилие – откройте любую из сказок. Страшно сказать, но ведь Шаламов и до Колымы отличался абсолютной бескомпромиссностью, железной волей, фанатизмом – лагерь его не изменил в этом отношении; такой, если сломается, умрет сразу. И шаламовские представления о человеке еще до лагеря были не особенно лестными – не то он сломался бы еще в Вишере, со своим-то бессолнечным, абсолютно трагическим мировосприятием. Если прочесть «Четвертую Вологду» или «Вишеру», можно увидеть, что его мир до всякого лагеря был безрадостен, аскетичен, а взгляд – придирчив и недоверчив; со своей правдой о человеке Шаламов пришел в лагерь, а не вышел из него. Весь лагерный опыт лишь укрепил его в этой уверенности – и, так сказать, легитимизировал ее, дал автору статус пророка.

Любой, кто написал о лагере нечто иное,– скажем, Фрид, или Домбровский, или сам Солженицын,– по шаламовской логике, просто меньше страдали. Тюрьма вообще выполняет в русской литературе – начиная с «Записок из мертвого дома» – интересную миссию: верифицирует сказанное. Человек сидел, а стало быть, знает, что говорит. Каждый использует свой тюремный опыт для подкрепления собственной – априорной, сложившейся до всякой тюрьмы – концепции мироздания. В заключении человек не меняется – напротив, становится тем, кем был с самого начала. Достоевский и Солженицын стали там великими религиозными писателями, Фрид и Домбровский – веселыми и стойкими гуманистами, мало верящими в религиозные утешения, но открывающими в человеке неисчерпаемые запасы прочности; Наум Ним, чья тюремная проза достойна стать в один ряд с шаламовской по изобразительной мощи, вынес оттуда веру в самоубийственность любого конформизма, Марченко – благодарность к интеллигенции и неофитскую веру в культуру. Синявский описал лагерь как страшную русскую сказку, Даниэль – как жестокое, но живущее по строгим правилам мужское сообщество, вроде воинского или пиратского (Штильмарк вообще создал там пиратскую сагу, где во флибустьерских нравах легко угадываются блатные).

Шаламов использовал свой нечеловеческий опыт как иллюстрацию своего нечеловеческого взгляда на вещи – сложившегося задолго до ареста и вполне логичного для человека двадцатых годов: старый человек должен быть уничтожен. Узнаете? «Блатной мир должен быть уничтожен»: последняя фраза «Очерков преступного мира». Уберите «блатной», поставьте «старый» – тоже вечно романтизируемый, ностальгически приукрашиваемый… Антропологическая революция – вот чего взыскует Шаламов; он страстно мечтает о человеке, который сможет обходиться без любви, надежды, сострадания, помощи, культуры… Все отсечь. Оставить Криста – его протагониста, который всем, взыскующим совета, прежде всего советует оставить надежду. Шаламову лагерь дал право отрицать человека как такового – и непримиримо требовать чего-то иного: издали ему таким сверхчеловеком казался Пастернак, но вблизи, кажется, разочаровал.

Никому, кроме Шаламова, такого пафоса не простили бы: русская литература всегда была человечна и тем гордилась. Но ему не очень-то нужно прощение, он заранее выварился во всех котлах – а потому смог сказать свою правду, бескомпромиссную, как приговор трибунала. Человек, вернувшийся с Колымы, уж как-нибудь может не бояться полемики, критики и даже забвения. Плюс к тому никто, кажется, не оспаривает его огромного литературного дара: сама концепция «сверхлитературы» – или «сверхпрозы»,– подхваченная впоследствии Адамовичем и Алексиевич, не могла бы существовать без шаламовского художественного результата, убедительного для любого скептика. Есть вещи, о которых литература не имеет права говорить: нужно что-то иное. Абсолютно беспристрастное свидетельство. Проза, голая, как зэк в лагерной бане, как заключенные Освенцима, сваленные в хлорную яму. Проза, отказавшаяся от всего прозаического, о людях, лишенных всего человеческого. Шаламов это сделал, и это оказалось чрезвычайно сильно. Пусть эмоции, вызываемые его прозой, суть эмоции довольно простые, «первого порядка», а настоящую цену имеют, на мой взгляд, только более сложные: умиление, жалость, нежность, благодарность, бескорыстный восторг,– но ударить по голове можно и лопатой, предметом простым и надежным. Катарсиса такая литература не предполагает – но отвращение к человеческой природе внушает стопроцентно, и не обещает никаких утешений типа «Автор все это прошел и остался человеком». Не остался.

В русской литературе XX века всего две книги, авторы которых не описывают, а на собственном примере демонстрируют, что такое распад растоптанного человека: «Вторая книга» Надежды Мандельштам и «Колымские рассказы» Шаламова. У Шаламова особенно наглядны этапы постепенного разрушения личности – в «КР-2» случаются оборванные фразы, необоснованные инверсии, бессмысленные повторы, композиционные провалы, бормотание безумца. К семьдесят второму году он был руиной и не побоялся сделать себя еще одной, самой наглядной иллюстрацией главного тезиса: проект «Человек» надо закрывать.

Правда, в Европе был писатель, очень на Шаламова похожий и все-таки отличный от него в главном: поляк Тадеуш Боровский, автор книг «Прощание с Марией» и «У нас в Аушвице». Там то же неверие в человека и тот же отказ от любых утешений – но Боровский пошел дальше: он каждого выжившего поставил под подозрение. Раз выжил – значит, кого-то предал или чем-то поступился. С таким мировоззрением жить было нельзя, и он, уцелев в Освенциме, не уцелел в аду собственной концепции: выбросился из окна в неполных двадцать восемь лет. Шаламов поставил под сомнение всех, кроме себя,– но в конце концов изобразил ад собственного безумия, так что кончил, в сущности, тем же: просто Боровский не дожил до интерната психохроников.

Странно, что в сегодняшней России Шаламов оказался востребован: его экранизировали, сделали сериал «Завещание Ленина» – несколько более мастеровитый, чем обычная телепродукция (как-никак Досталь), но недотягивающий, конечно, до шаламовской антиэстетики, до его чудовищной точности и ледяной ненависти. Это продукция уровня «Штрафбата», предыдущей работы Досталя, которую от неожиданности перехвалили, даром что она очень ходульна и безвкусна. А понадобился сегодня Шаламов, как ни странно, для очередного развенчания русской революции – картина ведь называется не «Гнусность Сталина», а «Завещание Ленина». Вот оно, получается, завещание-то. Вот что Ленин-то нам оставил, вот к чему с фатальной неизбежностью приводят любые попытки изменить общество и человека. То есть дихотомия наконец сформулирована: либо любите такую стабильность, какая есть, либо будет вам ГУЛАГ. Авторам невдомек, что ГУЛАГ и есть изнанка стабильности: пока тут была стабильность, там была Колыма. Шаламов привлечен для иллюстрации тезисов, стопроцентно ему враждебных: он весь стоит на жажде полной и окончательной революции, которая отменила бы прежнего человека как он есть,– а с помощью его дикого, неинтерпретируемого в человеческих терминах опыта нам доказывают именно абсолютность и безальтернативность этого самого человека: шаг влево, шаг вправо – ГУЛАГ.

То есть и после смерти не повезло.

2007 год

Дмитрий Быков


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю