Текст книги "На пустом месте"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
Странные женщины
женский тип в позднесоветском искусстве
Нет, я имею в виду не женщин. Кто знал их, тот не верит в миф о какой-то там прекрасности. Я говорю о второй половине XX века – относительно прекрасной по сравнению с первой. Сплошная оттепель, потом относительно комфортный застой, потом перестройка…
Правда, когда я думаю о женщинах второй половины века, мне почему-то совсем не нравятся те доминирующие женские типы, которыми отмечены шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые… Видимо, дело в том, что я не люблю типичных представительниц. Они всегда глупы, и у них средний – или массовый – вкус. Постоянно делая то, что модно, говоря о том, что можно, и выбирая тех, кого престижно, они постепенно утрачивают всякую индивидуальность, а я этого, грех сказать, не люблю.
Так что время, прямо скажем, было приличное. А вот женщины (говорю, правда, только о советских) – разные. Те, кто следовал интеллектуальной, одежной, парфюмерной и прочей моде, всегда были не лучшей частью общества. И, однако, теперь эти моды – уже факт культуры, а потому пройдемся по ним без брезгливости, с легкой ностальгической печалью.
ЖЕНЩИНА ШЕСТИДЕСЯТЫХ. Типаж Марианны Вертинской. Не знает, чего хочет. Среди обычного шумного разговора вдруг вскакивает, говорит: «Господи, как же вы все ничего, ничего не понимаете!», хватает пальто и выбегает. Многое от «Демонической женщины», описанной Тэффи, но в упрощенном, ширпотребном советском варианте. Любит польские журналы и польское кино, непременно курит, стрижется коротко, а-ля Жаклин Кеннеди (высокая прическа вызывает стойкие ассоциации с кукурузой и остается достоянием плебса). Женщина шестидесятых годов любит силу, богатство, власть и славу, как всякая женщина, но старательно маскирует это, делая вид, что она любит Непонятно Что. Мучает кавалера без всяких на то оснований: сегодня – само очарование, завтра – сама капризность, послезавтра вообще трубку не берет. На самом деле в ней есть подлинная трагедия, потому что она действительно не знает, чего хочет, и действительно никого не любит.
Как всякая женщина, она умней или во всяком случае чутче своих сверстников-мальчиков. Мальчики эти, розовые, прямые, наивные, все еще верят, что живут в золотом веке, в самом лучшем городе и в самой лучшей стране. И дети их будут летать в космос, как мы ездим встречать рассвет на Ленинские горы. Поди поживи с такими мальчиками, попробуй с ними поговорить на их языке, когда сама животом чувствуешь, что все уже треснуло, поехало, что скоро эти же мальчики начнут спиваться, сходить с ума, уезжать в Израиль и там опять же спиваться…
Женщины в шестидесятые годы все уже поняли. Лариса Шепитько, Наталья Рязанцева, Людмила Петрушевская, Кира Муратова, Новелла Матвеева первыми порвали с шестидесятнической «радостью» и начали делать настоящие вещи. Петрушевскую перестали печатать, Рязанцева и Шепитько работают, преодолевая чудовищные препоны, Матвееву «закрыли» на шесть лет, Муратова становится «полочным» режиссером. Умные и капризные девочки шестидесятых с их модным демонизмом и врожденным чувством катастрофы дорого заплатили за свой молодой успех.
У этого поколения – самая счастливая молодость и самая несчастная зрелость.
ЖЕНЩИНА СЕМИДЕСЯТЫХ. По справедливому замечанию Сорокина, время настало женское, поскольку быть мужчиной в семидесятые негде, да и незачем. Империя увядает. Тип женщины – «умняга» (выражение Аллы Демидовой, ставшей главным выразителем этого типа и этой эпохи). Ей лет тридцать. Интеллектуалка, никаких иллюзий, умнее любого мужчины, а потому вынужденно живет жизнью «синего чулка»: никто ее попросту не тянет. Деловая. Успешная. Затянутая в узкое, черное, дорогое. Естественно, курит. Конформистка: на рожон не прет, умеет очаровать начальство. Стенка югославская, люстра чешская. Регулярно отдыхает в Болгарии на Золотых Песках. Соблюдает разнообразные диеты, делает бесчисленные дыхательные гимнастики, изготавливает питательные маски для лица. Нечто среднее между Фрейндлих («Служебный роман») и Алентовой («Москва слезам не верит»), но умнее и тоньше их. Восходит к типу комиссарши двадцатых годов. Иногда действительно влюбляется в водопроводчика, но это редкость: чаще становится жертвой скучного, невыносимого, болезненного романа с талантливым полуподпольным художником, режиссером или писателем. Роман тянется годами. Вся Россия поет песню Окуджавы «Затянулся наш роман».
А девушек в семидесятых не было – разумею, конечно, не физиологический и даже не возрастной, но психологический аспект. Так и рождались женщинами, с унаследованным опытом приспособленчества, разочарований и усталости. В десятом классе они уже знали о жизни все и были старше ровесников во много-много раз. Время было такое – старость страны, период между зрелостью и распадом. И распад был, но рамки приличия еще соблюдались. В семидесятые годы молодых людей не наблюдалось – все рождались сорокалетними, писали литературу сорокалетних и снимали кино сорокалетних. Ничего особенного: сейчас, например, всем по пять, много по десять лет,– и ничего, живем. Но об этом ниже.
ЖЕНЩИНА ВОСЬМИДЕСЯТЫХ. Тут уже намечается некое разнообразие, поскольку и жизнь перестает быть такой невыносимо однообразной – появляются варианты судьбы. Девушка восьмидесятых в массе своей – девушка надеющаяся, веселая, страшно активная. Перед ней вдруг распахнулись гигантские возможности. Странствует по стране, ночует на флэтах, слушает грязных музыкантов, играющих на гитарах и флейтах. Естественно, курит (траву). К сексу равнодушна, поскольку объелась в пятнадцатилетнем возрасте: отдается легко и снисходительно – тебе это нужно, а мне нетрудно. Уверена, что быть молодой нелегко, что ей всегда врали и у нее теперь есть какие-то особые права,– но это все на словах, как и требование перемен. Перемен требуют наши глаза! Между тем перемены налицо, и девушки восьмидесятых вовсе не считают борьбу своей главной задачей. Все делается само, каждый день падает новый бастион, и быть молодым в это время легко и приятно, если не слишком много колоться.
Девушки восьмидесятых путешествуют за границу автостопом. Заводят за границей многочисленных друзей. Иногда остаются там, но чаще возвращаются. Посещают все концерты БГ и Кинчева, знают все о ведущих программы «Взгляд», с родителями не ссорятся, а так же легко и снисходительно их игнорируют. Дома почти не бывают. Читают мало (жить гораздо интереснее), но «Доктора Живаго» прочли и ничего не поняли. Моды как таковой нет: в свободные времена всем чихать, как вы одеты. Есть, правда, моды интеллектуальные: надо любить либерализм и ненавидеть государство. Частные ценности человека – выше всего. Такие девочки охотно ездили навещать своих мальчиков в армию, относясь к этому, как к долгу. К концу восьмидесятых очень многие из них соскучились и разочаровались, поскольку вместо прекрасного Неизвестно Чего наступила очередная скука.
ЖЕНЩИНА ДЕВЯНОСТЫХ. Самое гнилое и наименее свободное время. Триумф спекуляций и спекулянтов, всеобщее вранье – куда более наглое и циничное, чем в семидесятых. Девушка девяностых работает либо редактором в телеигре, либо агентом в турфирме, либо рекламщицей, либо пиарщицей, то есть либо ничего не делает, либо, по толстовскому выражению, «делает ничего». В культуре – пир домовых: те, кто вышли из подполья, становятся законодателями мод и третируют всех, кроме своих друзей. Интеллектуальная жизнь перемещается в ночные клубы. Люди, делающие ничего, собираются там и говорят ни о чем, выкладывая огромные деньги за крошечные стопочки плохой водки. Девушки имеют черные ногти, проколотый пупок (язык) и книгу Зюскинда в рюкзачке.
Любопытно, что главный и безусловно лучший писатель девяностых – Пелевин – не создал ни одного запоминающегося женского образа, поскольку таких образов просто нет. Правда, есть Новодворская – выродившийся тип пламенной революционерки – и Хакамада, выродившийся тип деловой умняги семидесятых. Единственную более или менее правдивую книгу об этом поколении написала (а точнее, изблевала из себя) Анастасия Гостева, умная девочка со множеством дредов, это мода была такая, косички носить. Девушка девяностых обязательно ест кислоту, слушает психоделическую музыку и смотрит стильное кино, причем стильным кино считается обычно самый заурядный трэш – мусор, в котором встречаются изредка цитаты из трэша тридцатых годов. Девушка девяностых тусуется в Киноцентре. Иногда она увлекается политикой – и тогда ходит всю жизнь в одном и том же свитере, ненавидит власть (с представителями которой, однако, держит тесный контакт), легко впадает в истерику, тайно влюблена в начальника – абсолютного диктатора – и проводит все дни в беготне по пресс-конференциям. Кончает чаще всего замужеством – выходит за крупного кремлевского чиновника или вашингтонского финансиста.
Что происходит с типом стильной девочки, когда она взрослеет,– я пока не знаю. Большая часть таких девочек до сих пор не повзрослела. Остальные куда-то деваются, и больше я их нигде не встречал. Наверное, они превращаются во что-то совершенно неузнаваемое – но поверить, что становятся нормальными хорошими матерями и женами, как-то выше моих сил. Правда, разврат девяностых был не такой, за который платят жизнью. Он был халявный, как и все это позорное время. Так что, может, из иных действительно получились верные супруги и добродетельные матери, а другие ушли в «умняги» – этот тип, судя по временам, востребован опять.
О женщинах первого десятилетия XXI века говорить пока рано. Думаю, чудовищная примитивизация, которой мы все подверглись, скажется на них довольно жестоко. Мы живем в очень простое время: слушаем простые песни, читаем и принимаем всерьез простейшие и пустейшие книги вроде Мураками, забываем простейшие правила и отказываемся даже от простейших моральных ограничений. Все забыто. Такое чувство, что не было ни богатых и сложных семидесятых, ни счастливых и трагических шестидесятых. Русская жизнь после десяти лет гниения, распада и торговли всем, чем можно, в который уже раз началась с чистого листа.
Мне скучно с такими простыми девушками. Поэтому я ничего о них не знаю. Но поскольку упрощение затрагивает и меня – нельзя же жить в обществе и совсем от него не зависеть,– когда-нибудь мне тоже станет десять лет, и те, кого зовут сегодня поэтами, станут мне казаться поэтами, а то, что я делаю сейчас, станет мне казаться избыточным и ненужным. Такое возможно.
Тогда я расскажу вам о них все.
2003 год
Дмитрий Быков
Русский эмигрант, или Правила поведения в аду
В мировой литературе и даже, пожалуй, в мировом обывательском сознании закрепился непременный персонаж по имени Русский Эмигрант: он давно стал своим в достойном ряду, где мирно соседствуют Британский Полковник, Австралийский Абориген, Французский Бонвиван, Американский Коммивояжер и Немецкий Солдафон. Так складывается литературная репутация, от нее не отвертишься – и с годами начинаешь замечать во всякой немецкой философии, хотя бы и самой путаной, нечто неотменимо солдафонское, императивное, тяжеловесное, а во всякой французской новой волне, хотя бы и самой эстетской, нечто упрямо-бонвиванское, в парадном и не снимая шляпы; и даже американец, интенсивно осваивающий мировую культуру, всегда осваивает ее немного по-коммивояжерски – набирает образцов где придется и сам себе нахваливает. А русский – всегда эмигрант. Даже в русском почвенничестве всегда есть что-то эмигрантское, потому что уж русского-то почвенника местное население никогда не признает своим – до такой степени глупы патриотические представления о народе.
Сказанное вовсе не означает, что все англичане немного полковники, а все австралийцы слегка аборигены, но национальный тип никогда и не определяется большинством. Национальный тип, рискну предположить я,– та матрица (прости меня, Господи, за цитирование сурковизма – но будем считать, что это вачовизм), которая актуализуется чаще других, по крайней мере в последний век. Во всяком британце несколько раз за жизнь обязательно просыпается полковник. Россия же за последний век так часто переживала полное перерождение (из царизма в ленинизм, из ленинизма в сталинизм, из сталинизма в беспредел, из беспредела в гламур), что в эмиграции так или иначе оказывалась большая часть населения.
Эмиграция ведь – это не обязательно отъезд из страны. Это иногда еще отъезд страны из-под тебя. Это состояние, когда ты просыпаешься в новом мире и чувствуешь себя абсолютно ему ненужным. Видимо, именно поэтому в конце концов Владимир Набоков стал главным русским прозаиком XX века, хотя поначалу его теснили то Бунин, то Булгаков,– но Бунин в конце концов оказался приписан к русской дворянской классике, а Булгакова приватизировал масскульт, после чего из «Мастера» неожиданно поперла пошлость. Оказалось, она там все-таки была. Набокова не больно-то приватизируешь, в сериал не вытащишь, даже на сцене не поставишь, так что главной утехой интеллигента оказался сегодня он. А причина в том, что популярности автора чаще всего способствует лестная идентификация, которую он предлагает читателю.
Живейший пример – Бродский: благодаря его приемам (очень простым, наглядным, легко тиражируемым) каждый прыщавый подросток может почувствовать себя усталым, пресыщенным гением, высокомерно озирающим распад империи с высоты своей многовековой усталости. Сотни и тысячи молодых людей, не нюхавших жизни, принялись декларировать презрение к ней, заменяя метафоры дефинициями, а описания – перечнями, отказываясь от традиционной просодии и щедро мешая римские реалии с жаргонизмами, типа «бздюме Тиберия». Это бросило обратный рефлекс и на самого Бродского – в нем, стало быть, тоже была эта пошлость, раз она так легко из него извлекается. С Набоковым сложнее, имитировать его трудно, но востребованность его от этого не меньше: он учит эмигранта правильно себя вести. А поскольку мы все так или иначе эмигранты, хоть и вынужденные в экстремальных ситуациях возвращаться на Родину и защищать ее,– это не столько самый ценимый, сколько самый востребованный, прагматически полезный писатель. Читая Набокова, можно отличным образом воспитать в себе эмигранта. Причем такого, которого аборигены будут уважать, переводить и даже читать.
Русскими эмигрантами полна мировая литература, они торчат во всех ресторанах – одни пьют, другие подносят, все вместе плачут; русские эмигранты толкутся в России на каждом шагу – одни стенают по великой империи, другие – по уютной усадебке, третьи – по дому творчества в ближнем Подмосковье, четвертые – по ресторану Союза писателей, пятые – по фарцовке в подземном переходе на проспекте Маркса, шестые – по той же фарцовке, но уже в масштабах страны. Русский эмигрант – всегда бывший человек. «Все у нас было. Как-то-с: утконос, пальма, дикобраз, кактус!» Ах, какая была жизнь! Яр, Стрельна, МХТ, Шаляпин, кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, икра ложками, Политехнический, хиляние по Броду, кафе «Артистическое», брюки дудочками, я трахал польку, Генка – чешку (о, наши польки и чешки!), Хрущев орал, первые джинсы, спекуляция театральными билетами из-под полы, «Таганка», программа «Взгляд», кооператив «Прорыв» (шили носки на всю Москву), оргии в «Праге», кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, кокаин ложками,– и сквозь все это лейтмотивом: Боже, какими делами я рулил! Боже, какая была жизнь! Но нет в этом мире ничего прочного – по крайней мере в России: утконос, пальма, дикобраз, кактус – позор, облава, бегство, таксист.
Вот Набоков – как раз идеальный писатель для невозвращенцев, мальчик с аристократическим воспитанием, сумевший сохранить аристократизм и в изгнании, в нищете, о которой умудрялся еще и каламбурить («Париж… па риш» – «Париж, денег нет»). Манифест его «Юбилей» (1927) – лучший публицистический текст русской эмиграции, показавший всем им, пошлякам, неутомимо и бесплодно доспоривавшим старые споры, что такое настоящее самоощущение изгнанника. Юбилей Октября – но не десять лет прозябания и выживания, а десять лет гордости и презрения. «Презираю россиянина-зубра», тоскующего исключительно по поместьям! Еще больше презираю зашоренного россиянина, не желающего видеть ничего вокруг себя; Набоков – пример аристократического, космополитического эмигранта, открытого миру, не замыкающегося в скорлупе своей тоски и своей диаспоры. Он и в Берлине, в ненавистной гемютной Германии, умудряется открыть нежность и прелесть, и пленяться тенями лип, и вписываться в европейский мейнстрим, сочиняя «Камеру обскуру» – роман с русской семейной моралью и европейским лоском слога. Легкость, изящество, принципиальное – и очень аристократическое – нежелание обременять окружающих (и особенно аборигенов) своей трагедией.
Да, в изгнании (если хотите – в послании, но это уж очень пафосно звучит, по-гиппиусовски, по-мережковски: он в «Числах» и в «Зеленой лампе» считался врагом и мстил ответно). Но наше изгнание – именно трагедия, а не жалкая жизненная неудача. Мы на такой ледяной высоте, что слезы вымерзли и сетования неуместны. Мы гордиться должны, а не растекаться звездной лужею. Мы не участвуем в тамошней мерзости. Мы – единственные из всего человечества – наиболее четко, чеканно, беспримесно выражаем сущность общечеловеческой драмы: никуда нельзя вернуться. Чем отличается эмигрант от любого пошлого туриста? Сущностная его черта – отнюдь не то, что он уехал: уезжает и нувориш в Турцию. Его главный признак – то, что он не может вернуться. А кто может? У тех, кто остался, есть паллиативное утешение: приехать в прежние места. Чушь, притворство: прежних мест нет. Все мы в эмиграции, в изгнании из рая, все мы покинули светлый мир детства, где всё нас любило и всё кричало нам: оглянись, запомни, я больше не буду! Ты, впрочем, тоже больше не будешь. Всему и вся нужно ежеминутно посылать «горький мгновенный привет» – потому что ничего и никогда не будет снова, вся жизнь – одна бесконечная эмиграция, и вести себя надо так, как я. Обучать аборигенов нашему изысканному дачному теннису, переводить для них прекрасные невозвратные книги нашего детства, держаться строго, ни о чем не просить, ни на что не сетовать.
Один интервьюер его как-то спросил: «Как вы относитесь к устному высказыванию Толстого, будто наша жизнь – тартинка с дерьмом и съесть ее надо как можно быстрее?» Улыбнулся: «Не помню такого высказывания. Вообще старик умел припечатать, да? Нет, моя жизнь – кусок свежего хлеба со свежайшим маслом и альпийским медом». Про это «масло и мед» мы, слава богу, знаем достаточно: про то, как не нашел денег, чтобы поехать в Прагу на похороны матери. Как еле успел вывезти жену-еврейку из предвоенного Парижа. Как писал «Дар» в ванной комнате, положив на колени доску. В каком аду он жил с тридцатого по сороковой – о том достаточно написано в «Истреблении тиранов»: вообще, изображая свои истинные страсти, Набоков часто рядился в толстяка, каковой прием саморазоблачен в «Адмиралтейской игле». Ему казалось, что поскольку он очень худой, а герой будет толстый, то на него никто и не подумает, и мы от всех спрячемся. Мальчик Путя из «Обиды» и «Лебеды» – без детского опыта такое не напишешь – именно толстый, а вовсе не тот элегантный барчук, которого мы узнали по «Другим берегам». «Я вял и толст, как шекспировский Гамлет»,– признается повествователь из «Истребления тиранов». Огромен, росл, толст Круг из «Bend Sinister» – лучшего антифашистского романа в мировой литературе, вскрывающего не идеологическую (она изменчива и не принципиальна), а физиологическую природу фашизма. «Я жирный, я пожилой»,– мазохистски признается автор «Адмиралтейской иглы», чтобы через страницу признаться: давно уже выпущен воздух из того резинового толстяка, который тут кривлялся на первых страницах…
Впрочем, в эти «отложные воротнички» он рядится не только для того, чтобы абстрагироваться от героя, спрятать личное, нежелательное, заветное, но еще и для того, чтобы подчеркнуть эту свою уязвимость: ведь толстого мальчика обижают, и его жалко. Толстый учитель рисования – истребитель тиранов – особенно остро чувствует чисто физическую неспособность убежать от погони. Эмигрант – человек неуклюжий, неповоротливый, толстый: движения его стеснены, ему никуда нельзя из-за убогой нансеновской визы, весь его капитал – жировые отложения опыта, воспоминаний, ностальгии… И не зря говорят, что во второй половине жизни истинное наше «Я» прорывает физическую оболочку: с сорока лет он стал толстеть. Не уродливо или неопрятно, а вполне благообразно – скорее в духе Круга,– и что самое ценное, не стыдился этого, а даже как бы и радовался. Это было, что ли, визуальным выражением наступившего благосостояния. И в конце концов, это тоже аристократично: настоящий аристократ в молодости должен быть поджарым и спортивным, а в старости полным и основательным: коньяк, кресло.
Жаль, что не состоялось их сотрудничество с Хичкоком: они бы отлично смотрелись рядом на прогулке в Монтре, обсуждая предложенный Набоковым сюжет. А вы в курсе, что он предложил? Шикарная история, на первый взгляд очень не-набоковская. Астронавт вернулся из далекой экспедиции, и его девушка вдруг замечает, что нечто в нем не так. Он другой, другой! Другие, желтые глаза, странные звуки по ночам, когда она вдруг просыпается и видит, как он неподвижно смотрит в окно… Что с ним там сделали?! «У меня есть прекрасные варианты развития». Хичкок ответил, что это, так сказать, не его чашка чая. Впоследствии гениальный набросок – не знаю, читали ли его сценаристы семидесятых,– оказался основой целой серии сценариев типа «Чужих», но история-то ведь все та же, эмигрантская. Никуда нельзя вернуться. Что с ним там сделали, хотите вы знать? Да ничего, он просто побыл звездным скитальцем и поневоле должен был немного расчеловечиться. Ведь тот, кто в изгнании, должен выработать специальные правила поведения, и с оседлыми людьми ему никогда уже не договориться.
Питерский филолог Никита Елисеев, чья фантазия почти не уступает набоковской, вывел из этой переписки с Хичкоком целую версию о том, что Набоков был двойным шпионом; не знаю, насколько это убедительно – перефразируя фразу Гаспарова о Жолковском, «если Никита Львович захочет связать, он свяжет»,– но эмигрант безусловно должен вести себя, как шпион. Шпион – это почетно, а эмигрант – постыдно. В этом смысле Борис Абрамович – достойный ученик Владимира Владимировича, только очень уж он суетится. Что вы хотите, аристократ в первом поколении всегда немного лавочник.
При этом Набоков вовсе не холодный писатель. Набоков – писатель жаркий, страстный, нежный, сентиментальный, что он не уставал подчеркивать, повторяя, что со временем будут ценить в нем не стиль, а «нежность, талант и гордость». У него есть довольно смелые приемы, которые вдобавок – по точному замечанию Ходасевича – постоянно саморазоблачаются,– но мораль его всегда традиционна, старомодна, человечна. Принципы – аристократически тверды. Моральный релятивизм – сведен к нулю. Зло наказано, добро торжествует не буквально, а эстетически, добрые спасены, плохие осмеяны и растоптаны, и даже такое невинное по нынешним временам увлечение, как сожительство с четырнадцатилетней девочкой, наказывается по всей строгости набоковского нравственного закона. Самый моральный из его романов – «Ada, or Ardour», название которого, думаю, следовало бы переводить как «Ада, или Ад» – вырождение бесплодной страсти, в огне которой сгорают и ни в чем не повинные, хорошие люди вроде Люсетты. «Шлюшка Ада» – замечательное авторское определение, и вся книга – развенчание гедонизма (у Набокова герой, густо поросший волосом, обыкновенно отвратителен,– а спортивный Ван Вин как раз очень волосат и вообще малоприятен). Пейзаж «Ады» вообще страшноват – рай детства, исподволь разрушаемый не только временем, но и пороком; и не зря любимый герой Набокова – никогда не Ван Вин, всегда Пнин (или его блеклый двойник Хью Персон).
Когда напечатали архивные черновики второго тома «Дара», подтвердилось и мое давнее предположение о том, что Годунов-Чердынцев тоже не особенно нравился своему создателю – именно за победительность; ключа от жизни у него все-таки нет. А есть он – у эмигранта Боткина, придумавшего себе для удобства выживания легенду о том, что он беглый аристократ Кинбот. Весь «Бледный огонь» – лучший, на мой вкус, роман Набокова – вдохновенный, пламенный гимн безумию: версия безумца оказывается изящнее, стройнее, убедительнее реальности. Этот Боткин, у которого пахнет изо рта, над которым хохочет весь колледж, который сам про себя отлично все понимает, и есть идеальный изгнанник, хотя слишком жалок, пожалуй; но чем была бы поэма Шейда без комментариев Боткина? Хорошим рифмованным жизнеописанием тихого американского филолога. А с комментарием она – хроника Земблы, вещь с богатыми подтекстами, эпос и пророчество! Собственно, тут Набоков проговорился откровеннее всего, «Бледный огонь» и есть самый точный его автопортрет: то, чем он хотел казаться,– Шейд, а то, чем был,– Боткин, и самая справедливая трактовка романа – пожалуй, та, что автор и комментатор все-таки одно и то же лицо. Набоков американского периода неизменно ведет себя как Шейд, но о своем Боткине постоянно помнит – заступаясь за травимых, помогая начинающим, сочиняя «Пнина». Шейд – гениально найденная эмигрантская маска для Боткина, но Шейд гибнет. Боткин-то остается.
Холодный Набоков, циничный Набоков… что за бред?!
«Чтобы жить, сохраняя рассудок, Пнин в последние десять лет приучил себя никогда не вспоминать о Мире Белочкиной,– и не потому, что память о юношеской любви, банальной и краткой, сама по себе угрожала миру его души (увы, воспоминания о браке с Лизой были достаточно властными, чтобы вытеснить какой угодно прежний роман), но потому, что никакая совесть и, следовательно, никакое сознание не в состоянии уцелеть в мире, где возможны такие вещи, как смерть Миры. Приходится забывать,– ведь нельзя же жить с мыслью о том, что эту грациозную, хрупкую молодую женщину с такими глазами, с такой улыбкой, с такими садами и снегами в прошлом, привезли в скотском вагоне в лагерь уничтожения и умертвили инъекцией фенола в сердце, в нежное сердце, которое билось в сумерках прошлого под твоими губами. И поскольку точный характер ее смерти зарегистрирован не был, в его сознании Мира умирала множеством смертей и множество раз воскресала лишь для того, чтобы умирать снова и снова: вышколенная медицинская сестра уводила ее, и хрустело стекло, и ей прививали какую-то пакость, столбнячную сыворотку, и травили синильной кислотой под фальшивым душем, и сжигали заживо в яме, на политых бензином буковых дровах».
(Перевод Бориса Носика.)
«Чтобы жить, сохраняя рассудок»,– ясно вам?!
«Она смирилась с этим и со многим, многим иным,– потому что, в сущности, жить – это и значит мириться с утратами одной радости за другой, а в ее случае и не радостей даже – всего лишь надежд на улучшение. Она думала о нескончаемых волнах боли, которую по какой-то причине приходится сносить ей и мужу; о невидимых великанах, невообразимо терзающих ее мальчика; о разлитой в мире несметной нежности; об участи этой нежности, которую либо сминают, либо изводят впустую, либо обращают в безумие; о заброшенных детях, самим себе напевающих песенки по неметеным углам; о прекрасных сорных растениях, которым некуда спрятаться от землепашца и остается только беспомощно наблюдать за его обезьяньей сутулой тенью, оставляющей за собой искалеченные цветы, за приближением чудовищной тьмы».
Это уже перевод Сергея Ильина, «Знаки и символы» (надо бы, конечно, как у Владимира Харитонова, «Условные знаки», легенда карты): лучший его американский рассказ, четыре страницы небывалой концентрации, открытие нового метода. Но самый настоящий Набоков – именно тут, живая, горячая сущность. И этого не должно быть много – правильный эмигрант не имеет права приоткрывать створки своей раковины. Но тот факт, что раковиной дело не ограничивается,– напрасно ускользает от интерпретаторов Набокова, ценящих в нем прежде всего высокомерие, интеллектуальность и интертекстуальность.
Таких интерпретаторов стало сейчас очень много. Это эмигранты, вполне добровольные, могущие, но не желающие вернуться; внутренняя эмиграция ведь тоже может быть колбасной. Некоторые едут за колбасой уже не на Брайтон, а в себя, прочь от любой общественной проблематики и от той несчастной, очень жалкой, очень выродившейся России, с которой нам сейчас приходится иметь дело. Эта внутренняя колбасная эмиграция косит под устрицу, не имея ничего, кроме весьма посредственных створок; она напяливает высокомерную улыбочку, рассуждая об «этой стране», и играет в аристократию, принадлежа к самой что ни на есть лакейской. Такая эмиграция, впрочем, вполне может быть и внешней – в Израиле или Штатах полно таких. Все они поигрывают в тоску по утраченному детству, но, правда, ничего райского в нем не обнаруживают – ведь оно прошло в отвратительном «совке». А без райского детства какой же Набоков? Так что получается очень посредственно – в лучшем случае эта публика умудряется перенять у Набокова его посредственные, тяжеловесные каламбуры да занудливую полемику с коллегами, им же самим многократно высмеянную.
Плевать на них, впрочем. Набоков за своих эпигонов не в ответе. Он умел быть противным, но к этому его умения не сводились: ему, в отличие от нынешних Однобоковых, было что прятать и что защищать.
Думаю, феномен Окуджавы – это немного в сторону, но не могу вовсе абстрагироваться от своих нынешних занятий,– как раз в том и заключался, что он тоже изгнанник из рая. Ну и все мы в каком-то смысле такие изгнанники, потому что из смерти жизнь и должна казаться раем, какой бы она в действительности ни была. Окуджава обращается к маленькому лорду Фаунтлерою в каждом из нас. Прекрасный психолог Леонид Кроль заметил как-то, что Владимир Путин контактирует – резонирует – с внутренней пустотой каждого из нас. Совершенно верно. Так вот, арбатский эмигрант Окуджава обращается к маленькому аристократу в каждом из нас, к изгнаннику из детского блаженства. И не зря они с Набоковым так высоко ценили друг друга. Оба напоминают о временах гармонии и счастья, о временах, когда можно (и легко!) было быть добрым, когда мир был щедр и благосклонен к нам.
Окуджава и Набоков – два аристократа русской литературы XX века – почти всю жизнь вынуждены были жить по-разночински: и учили достойно это выносить. Кодекс поведения райского посланника в аду – вот Набоков. А русский эмигрант – да что там, любой русский – и есть ангел в аду: вот самое точное определение, которое могу ему дать. Оттого мы все и живем так, как будто в прошлом у нас нечто бесконечно прекрасное – то, что нельзя описать, то, к чему нельзя вернуться. Даже если это Яр и Стрельна – надо достойно вести себя в новых временах. И поскольку в жизни каждого русского поколения наличествует этот перелом – каждое русское поколение будет пользоваться опытом Окуджавы и Набокова: помнить о рае, презирать ад, не снисходить до хныканья, сострадать горю, делать хорошую мину.








