412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Борис Пастернак » Текст книги (страница 18)
Борис Пастернак
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:27

Текст книги "Борис Пастернак"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 69 страниц) [доступный отрывок для чтения: 25 страниц]

Глава XIV. 1923—1925
1

17 декабря 1923 года в Большом театре чествовали Валерия Брюсова по случаю его пятидесятилетия.

Брюсов встречал юбилей в состоянии тяжелой депрессии, Он остро чувствовал литературное одиночество, писал откровенно слабые, искусственные стихи, а весь его неутомимый тридцатилетний литературный труд только обеспечил ему бесчисленных врагов,– даже Цветаева, любившая многие его стихи, назвала свой не слишком приязненный очерк о нем «Герой труда»; все, чему он служил до Октября, исчезло, сверстники и друзья умерли или разъехались,– а новому времени он по большому счету был не нужен. Выступать в Большом театре, где чествовали мэтра, никто из крупных поэтов не стал, но Маяковский на вечере был; он зашел за кулисы в антракте и тепло, уважительно поздравил Брюсова.

– Спасибо, но не желаю вам такого юбилея,– ответил герой труда.

В общем, он все понимал; в том, что он пришел к сотрудничеству с большевиками, было еще больше логики, чем в первоначальном решении Блока о том, что интеллигенция «может и должна» сотрудничать с октябрьскими победителями. Фанатик дисциплины и самодисциплины, неутомимый работник, подчинивший вдохновение железному распорядку и оставивший по образцу каждой поэтической формы,– он пришел к тем, «кто славил твердость и застой и мягкость объявлял в запрете». Брюсов явил собою редкий в России тип дисциплинированного поэта. Именно это нравилось Пастернаку, любившему во всем ответственность и прилежание. Он выступил на вечере с чтением стихов, глубоко тронувших Брюсова,– в ответном слове он назвал Пастернака «уважаемым сотоварищем».

 
Что мне сказать? Что Брюсова горька
Широко разбежавшаяся участь?
Что ум черствеет в царстве дурака?
Что не безделка – улыбаться, мучась?
 

(Насчет «царства дурака» – прекрасная пастернаковская амбивалентность; пойди пойми, при каком дураке черствел ум Брюсова? Может, при Николае… Конечно, все присутствовавшие поняли стихи правильно.)

 
Что сонному гражданскому стиху
Вы первый настежь в город дверь открыли?
Что ветер смел с гражданства шелуху
И мы на перья разодрали крылья?
 
 
Что вы дисциплинировали взмах
Взбешенных рифм, тянувшихся за глиной,
И были домовым у нас в домах
И дьяволом недетской дисциплины?
 
 
Что я затем, быть может, не умру,
Что, до смерти теперь устав от гили,
Вы сами, было время, поутру
Линейкой нас не умирать учили?
 

В посвящении принципиален именно этот апофеоз дисциплины – поскольку сам Борис Леонидович твердо решил порвать с художническими привычками, вписаться в новую жизнь и начать обеспечивать семью. Двухлетие (1923—1925) отмечено для Пастернака лихорадочными попытками заработать наконец сумму, которая позволила бы ему существовать относительно безбедно в течение хоть полугода. Он начинает мечтать о большой работе, задумывает роман – сначала в стихах, потом в прозе, потом в прозе и стихах,– думает о новой книге лирики, мечтает и о переводах, но все упирается в мучительную невозможность найти сносную службу. В двадцать третьем у него случаются периоды полунищеты, он хватается за что попало, болезненно сознавая двусмысленность своего положения: поэт известный, молодежь на него молится, за границей о нем пишут – и не только эмигранты, а и европейские критики,– вышли два сборника, которые многим представляются вершинами новой лирики; ни один разговор о современной прозе не обходится без упоминания его имени,– а дома есть нечего, и у сына Женечки нет ни погремушек, ни целых пеленок, ни костюмчика.

Впоследствии Пастернака выручили европейская образованность и феноменальная производительность – он стал одним из самых плодовитых переводчиков, это позволяло кормить семью и помогать нуждающимся. Но в двадцатые переводили в основном зарубежную беллетристику, причем самого поверхностного и дешевого свойства. Горьковская традиция «Всемирной литературы» прервалась с отъездом мэтра и эмиграцией или гибелью большинства членов редколлегии. Выходили из печати романы европейских беллетристов и собрания сочинений классиков приключенческого жанра; среди переводчиков конкуренция была огромна – языки знали многие. Пастернаку выпало переводить никому не известных немецких поэтов для сборника «Молодая Германия». «Набрасывая сейчас ночью переводы идиотских немецких стихов, я прихожу в волнение и тянет меня к настоящей работе»,– пишет он жене в Петроград, где она в мае 1924 года живет у родителей. Все это время Пастернак беспокоится о судьбе квартиры – внизу поселился отдел Наркомпроса и оттяпывает помещение за помещением, выселяя жильцов на окраины Москвы, а то и просто в никуда.

«Боюсь, что во все лето положенье не изменится и все-то будут деньки такие во власти и в веденьи у немыслимейшей и бездарнейшей ерунды, и ни одного своего».

От тоски Пастернак лечился одинокими импровизациями на рояле – при маленьком Жене играть было нельзя, громкая музыка его пугала; только когда сыну исполнится два года, Пастернак будет много играть ему, приучая к музыке.

«Ах, скотская наша жизнь!» – вырывается у него в одном из писем, и это не пустые слова. «Мерзкое время, ведь во многом виновато оно» – это месяц спустя.

«Вдруг представители того или иного вида закона требуют с тебя таких вещей, которые доказывают, что вместо тебя они разумеют кого-то другого. О бездарная, бездарная посредственность, прирожденная могильщица, призванная отрывать человека в редчайшие минуты от живейших мыслей и дел!» —

это тот же 1924 год, письмо жене на станцию Тайцы, где она сняла дачу; и в борьбе с этой посредственностью – лишавшей его не денег, не благ, а элементарной возможности производительно работать, ничего другого он не просил!– прошла вся жизнь. Самодисциплина, взятая на себя как обязательство, стала ему ненавистна, как в Марбурге в июле двенадцатого:

«О, Женя, что сделал я с собой. Для того, чтобы заморозить себя, как это случилось, я должен был убить весь свой смысл… Верится ли тебе, чтобы я навсегда разучился жить стихами?» «Печально, безысходно, непоправимо печально то, что тем временем, как меня томили и томят с платежами, мелькают дни, проходят недели, и вот уже лето кончается, и я у тебя не побывал. О, что за каторга! Мы должны чудом откуда-то доставать деньги в то самое время, как всякие издательства, в том числе и государственные, и всякие люди, в том числе и государственные, вправе месяцами отказывать нам в гонорарах, расплатах по договору и пр. и пр.».

Евгении в Тайцах снились о нем страшные сны. Он подтверждал, что сны эти вещие:

«Какая близость, какая сопряженность в судьбе. Мы рядом с тобой – и кругом опасная стихия случайности».

Только 29 июля 1924 года он наконец смог выехать к жене в Тайцы, получив несколько давно обещанных гонораров.

По возвращении в Москву он опять упорно ищет работу. «Никогда еще я не смотрел вперед с таким бодрым удовлетвореньем»,– сообщает он Мандельштаму 19 сентября, а десять дней спустя жалуется Ольге Фрейденберг: «Перестал понимать, что значит писать». Настроения у него менялись стремительно – и зависело это от новых обещаний и обманов. Вот пообещали издать «Алхимика» Бена Джонсона в его переводе – не издали. Вот посулили новые переводы… или аванс… или издание книжки прозы… Советская жизнь была в это время царством вопиющей неразберихи, в которой только идеалисты вроде Пастернака могли надеяться на совесть или закон; вот почему, вероятно, он даже несколько обрадовался, когда в начале тридцатых все это вошло в колею и устаканилось, пусть и в страшной, чреватой террором форме. Его кратковременное союзничество с государством диктовалось отвращением к временам, когда государства вообще не было и каждый был предоставлен сам себе – это Пастернаку одинаково претило в девятнадцатом и двадцать четвертом. Поисками верного заработка в это время было занято все его воображение, и тут подвернулся долгожданный случай.

 
Нашелся друг находчивый и рьяный.
Меня без промедленья привлекли
К подбору иностранной лениньяны.
(«Спекторский»)
 

Рьяным другом был Яков Черняк, и Пастернак получил работу в библиотеке. Черняк был из тихих ангелов-хранителей, которые сопровождали его всю жизнь: он работал в «Печати и революции», опубликовал там восторженную рецензию на «Сестру мою жизнь», и это послужило толчком для знакомства. Говоря о пастернаковских стихах, Черняк отметил «пушкинскую ясность и простоту формы», чем подкупил автора больше, нежели всеми прочими комплиментами. Пастернак стал заходить в редакцию «Печати и революции», а Черняк с молодой женой Елизаветой – бывать у него. Когда в том же двадцать втором Лиза Черняк тяжело заболела и надо было прикладывать лед, а в аптеках его не было,– Пастернак подучил Яшу воровать его во дворе Института мозга, который советская власть оперативно создала, надеясь изучить тайны умственной деятельности великих людей. В подвале института мучили подопытных собак, их вой был невыносим,– Пастернак и Черняк всегда старались быстрее уйти оттуда, и оба заметили друг за другом эту обостренную чувствительность к страданию; другого пароля им не надо было.

В 1924 году Черняк стал заниматься «подбором иностранной лениньяны» – иностранных откликов на смерть Ленина. Пастернак знал языки и для этой работы сгодился. Доступ к иностранной прессе в СССР был уже тогда ограничен,– и в «Спекторском» честно описаны занятия автора: «Знакомился я с новостями мод и узнавал о Конраде и Прусте». Новости мод, вероятно, его не особенно занимали, а вот Конрад и Пруст – вполне, про обоих он восторженно напишет Цветаевой. За работой он лишний раз убедился, что, при всем европейском комфорте, ощущения конца времен на Западе острей, чем в России – и выбор его, может быть, оправдан. Жить надо было здесь.

Институт Ленина при ЦК ВКП(б), по собственному пастернаковскому признанию в письме к Мандельштаму от ноября 1924 года, «жидоморничал». За библиографию заплатили унизительно мало. Оптимальной формой заработка на какое-то время Пастернаку представились детские стихи; тут была своя логика – писать надо то, что востребовано при любых режимах.

2

Поденщина талантливых людей всегда как-то особенно беспомощна. Насколько они одареннее и значительнее прочих в серьезной литературе – настолько же слабей и смешней своих современников в том, к чему у них не лежит душа. Но Пастернак умел разговаривать с детьми как со взрослыми – и у него получилось.

На детскую поэзию перешла сначала его подруга, жена Сергея Буданцева, молодая поэтесса Вера Ильина, которая впоследствии будет одним из прототипов Марии из «Спекторского». Ильина тиснула детскую повесть в стихах «Шоколад». Пастернак написал «Карусель» и «Зверинец» – два вполне приличных длинных стихотворения, из которых, однако, ясно, до какой степени все это ему поперек души. «Он наделен каким-то вечным детством»,– сказала про него Ахматова, но это касается лишь его детской чистоты и непосредственности; в остальном, как справедливо отмечает Вл. Новиков в эссе «Детский мир», Пастернак был гораздо взрослее большинства современников – сложнее, внимательнее, вдумчивее. Если Маяковскому для агитационных или детских стихов не требовалось делать над собой никакого усилия (он сразу плюхался в родную стихию наивной яркой живописи и лобовых выводов) – Пастернаку было куда трудней.

Совершенно очевидно, что Пастернак, сам весьма туманно представлявший, что такое хорошо и что такое плохо (если речь не шла об элементарных проявлениях порядочности – уступать место даме в трамвае, вовремя отдавать книги и пр.), не мог преподносить детям никакой дидактики. Оставалось изображать, тут ему равных не было,– но и в этой изобразительности такая грусть, такое нескрываемое самопринуждение, что почти невозможно без слез читать его веселую «Карусель». Истинный поэт всегда владеет тайной звука – вот почему так невыносимо грустно читать детские стихи Заболоцкого: «Взглянул бы на сад, покачал головой – и заплакал бы вместе с тобой». Тоска возникает на уровне звука, ритма,– ужасно жалко и героя, и автора, да всех жалко! Пастернак не радостней:

 
За машиной на полянке
Лущит семечки толпа.
У мужчины при шарманке
Колокольчатый колпак.
 
 
Он трясет, как дождик банный,
Побрякушек бахромой,
Колотушкой барабанной,
Ручкой, ножкою хромой.
 

Этот бедный мужчина при шарманке (то есть шарманщик, попросту говоря), трясущий ручкой и ножкою хромой,– наглядная метафора большого поэта, вынужденного надеть колокольчатый колпак. «Как пойдет колодкой дергать, щиколоткою греметь, лопается от восторга, со смеху трясется медь». Кто лопается – медь? «Он, как лошадь на пристяжке, изогнувшись в три дуги, бьет в ладоши и костяшки, мнется на ногу с ноги» – чудесный автопортрет поэта. Поразительно, что и сквозные, насквозь пронизывающие строфу звуки, которые в серьезных стихах связывают в одно нестыкуемые, казалось бы, понятия, сбивают в одну звуковую волну слова из разных пластов,– в детских стихах предстают искусственными и непроизносимыми:

 
С перепутья к этим прутьям
Поворот довольно крут.
 

С перепутья к этим прутьям… переп… пруп… тпру… «Эти вихри скрыты в крыше. Посредине крыши столб. С каждым кругом тише, тише, тише, тише, тише, стоп». Явственно аукнулись сологубовские «Чертовы качели»: «Качай же, черт, качели все выше, выше… ах!» Аналогия между чертовыми качелями и советскими каруселями сидела, конечно, тоже в подсознании. Как непохоже это насильственное, тошное хореическое кружение на вихрь «Вальса с чертовщиной», пронизанного воспоминаниями о елочном хороводе времен пастернаковского детства!

Получился – вне зависимости от авторских намерений – чудесный символ русской истории, неутомимо бегающей по кругу, пока рядом изламывается, измывается сам над собой мужчина при шарманке, поэт в колодках. Право и лево меняются местами – слева роща, справа пруд… или справа роща? Неважно… «Карусели в тягость гири, парусину тянет вширь» – но куда ж тут улетишь? Хорошо, что образ лошади, бегающей по кругу,– сквозной пастернаковский символ несвободы,– впервые появился в этих стихах: хоть на что-то сгодился в смысле внутреннего развития этот приработок. Книжка с картинками «Карусель» вышла из печати в 1925 году в Ленинграде (до этого стихотворение появилось с картинками Тырсы в детском журнале «Новый Робинзон»).

«Зверинец», написанный по заказу Маршака,– уже более серьезное произведение, наглядно подтверждающее, что все крупные поэты в определенные времена – опять-таки чаще всего переходные – слышат один и тот же звук и, как умеют, его транслируют. У Пастернака и Заболоцкого довольно много общего – Кушнер заметил как-то, что их поздние стихи можно даже перепутать; неслучайно поздний Заболоцкий безоговорочно признал Пастернака – опять-таки позднего. До этого в кругу обэриутов Пастернака демонстративно называли «известным полупоэтом». Но «Зверинец» показывает, что ежели бы Пастернак поставил перед собой те же задачи, какие с самого начала ставил Заболоцкий,– он писал бы вполне обэриутские стихи без особенных усилий: сочетание насильственной простоты с остатками высокой метафорической сложности, наглядность, «предметность», графичность – все это он умел. Просто Заболоцкий писал такими словами для обычного читателя, а Пастернак имел в виду ребенка, надеясь, что обычный читатель все-таки несколько умней. «Столбцы», над которыми Заболоцкий работал с 1925 по 1927 год, чрезвычайно похожи на «Зверинец» – и по ритму (издевательски-торжественный ямб), и по лобовой, номинативной манере. Если бы «Зверинец» поместился в одном цикле с «Рыбной лавкой», «Свадьбой» и «Красной Баварией», он вряд ли сильно выделялся бы в этом ряду:

 
Но вот любимец краснозадый
Зоологического сада,
Безумьем тихим обуян,
Осклабившийся павиан.
То он канючит подаянья,
Как подобает обезьяне,
То утруждает кулачок
Почесываньем скул и щек,
То бегает кругом, как пудель,
То на него находит удаль,
И он, взлетев на всем скаку,
Гимнастом виснет на суку.
 

Сравните:

 
Она среди густого пара
Стоит как белая гагара,
То, сгибаясь у плеча,
Реет, ноги волоча.
То вдруг присвистнет, одинокая,
Совьется маленьким ужом
И вновь несется, нежно охая —
Прелестный образ и почти что нагишом.
(«Цирк»)
 

Разве что Пастернак не позволял себе лебядкинщины вроде «прелестный образ и почти что нагишом» – почему и считался у обэриутов недостаточно радикальным, полуавангардным-полутрадиционным; они были люди бескомпромиссные. Но дальше у него начинается уже чистый Заболоцкий – за год до Заболоцкого:

 
В лоханке с толстыми боками
Гниет рассольник с потрохами.
Нам говорят, что это ил,
А в иле – нильский крокодил.
Не будь он совершенной крошкой,
Он был бы пострашней немножко.
Такой судьбе и сам не рад
Несовершеннолетний гад.
 

Несовершеннолетний гад – хорошо, по-обэриутски. Да и вся картинка похожа – этот рассольник с потрохами вполне мог быть помещен в контекст «Рыбной лавки», где

 
Повсюду гром консервных банок,
Ревут сиги, вскочив в ушат,
Ножи, торчащие из ранок,
Качаются и дребезжат…
(«Рыбная лавка», 1928)
 

Наконец, дальнейшее уже предвещает «Торжество земледелия»:

 
Как воз среди сенного склада,
Стоит дремучая громада.
Клыки ушли под потолок.
На блоке вьется сена клок.
Взметнувши с полу вихрь мякины,
Повертывается махина
И подает чуть-чуть назад
Стропила, сено, блок и склад.
 
 
Подошву сжал тяжелый обод,
Грохочет цепь, и ходит хобот,
Таскаясь с шарком по плите,
И пишет петли в высоте,
И что-то тешется средь суши:
Не то обшарпанные уши,
Как два каретных кожуха,
Не то соломы вороха.
 

Стоит сопоставить это мрачное зрелище – и дореволюционный (1913), одухотворенный «Зверинец» Хлебникова, где у тюленя голова Ницше! Как много несвободы в обеих пастернаковских детских книжках: принудительный карусельный бег по кругу, «плененные звери» в Зоологическом саду… Наверняка он в это время уже прочел «Остров доктора Моро» Уэллса – отсюда и реминисценция: «В последний раз трамвайный шум сливается с рычаньем пум». В 2003 году опубликована статья Н.Гуськова «Проблемы творческой истории цикла Маршака «Детки в клетке»», где читаем:

«Большинству детских бестиариев присущ оптимистический тон. Говорится о том, что в неволе доброжелательность у зверей торжествует над свирепостью».

У Маяковского («Что ни страница, то слон, то львица») это и впрямь так – звери попали в прекрасный мир зоосада и радостно демонстрируют себя. У Чуковского в «Крокодиле» звери из зоопарка сбегают. Не то у Пастернака: он, как всегда, и не сетует на угнетателей, и не радуется угнетению, а просто не понимает происходящего. Все, что он видит вокруг себя,– непостижимо алогично: непонятно даже, кто перед ним. Уши, как два каретных кожуха… Хобот какой-то… Может быть, это то, что называется слон? Но счастливо оно, или страдает, или вообще чувствует нечто непереводимое на наш язык? Этот же взгляд на мир у Заболоцкого стал доминирующим – точнее, зверинец расширился до размеров мира, почему автор и предлагает ему сжаться обратно, свернуться «одной мышиною норой».

Отчего в середине двадцатых два поэта, принадлежащие к разным поколениям (Пастернак старше на 13 лет), с разными биографиями, ценностными установками и цеховыми пристрастиями, почти одновременно приходят к одной и той же манере? Заболоцкий потом доводит ее до абсурда, Пастернак пишет так всего одно стихотворение и на пять лет фактически расстается с лирикой (делая исключение для нескольких посвящений). Интересно, что Заболоцкий с кованого ямба «Столбцов» вскоре перешел на хорей – уже больше соответствующий детской припрыжке нового времени: «Трупик, вмиг обезображен, убираем был в камыш»… «Людоед у джентльмена неприличное отгрыз»… Пастернак, наоборот, перешел на торжественный анапест «Девятьсот пятого года», на пятистопный ямб «Спекторского» и о современности не писал ни слова, спасаясь историческими, эпическими картинами. Не то и ему пришлось бы писать свои «Столбцы».

Особенности этой манеры, в которой Пастернак написал детские, а Заболоцкий – обэриутские стихи, прежде всего в подчеркнутой нейтральности авторской интонации:

«Один – сапог несет на блюде, другой – поет собачку-пудель, а третий, грозен и румян, в кастрюлю бьет как в барабан»… «Калеки выстроились в ряд: один играет на гитаре… росток руки другой нам кажет… а третий, закрутив усы, глядит воинственным героем…»

Живой рассказ сменился перечнем: взгляд скользит вдоль реальности. Так и герои пастернаковского «Зверинца» ходят вдоль клеток, наблюдая одно уродство за другим – то гниющий рассольник, то ходячую копну, то лисицу, собирающуюся гадить («Пред тем, как гадить, покосится и пол обнюхает лисица»)… Случается им также увидеть бесплодный бунт ламы, которая – совсем как творческая интеллигенция – «плюет в глаза и сгоряча дает нежданно стрекача».

 
На этот взрыв тупой гордыни
Грустя глядит корабль пустыни,—
«На старших сдуру не плюют»,—
Резонно думает верблюд.
 

Золотые ваши слова, товарищ верблюд! Не зря у товарища Маяковского было про вас по-товарищески сказано:

«Он живет среди пустынь, ест невкусные кусты, он в работе круглый год – он, верблюд, рабочий скот».

Вот и всем бы стать такими рабочими скотами, чем плеваться-то попусту… Маяковский, наверное, себя соотносил именно с верблюдами (в письмах он ласково называл их «мирблюдами»),– Пастернак же и на это чудо скотского трудолюбия смотрит со священным, но сторонним ужасом:

 
Под ним, как гребни, ходят люди.
Он высится крутою грудью,
Вздымаясь лодкою гребной
Над человеческой волной.
 
 
На долю этому герою
Досталось брюхо с головою
И рот, большой, как рукоять,
Рулем веселым управлять.
 

Шва не видно – четверостишие Заболоцкого из «Рынка» вполне могло бы стать продолжением «Зверинца», даром что живопись Заболоцкого, конечно, смелей и сюрреалистичней. Роднит оба четверостишия (если кто еще не узнал, второе из «Столбцов») то, что Шкловский называл «остранением», описание предмета впервые, без шлейфа привычных ассоциаций. Поведение пастернаковских зверей и страшных мещан Заболоцкого в принципе алогично, наблюдатель тут может только ужасаться и любоваться одновременно – и такие чувства Пастернак и Заболоцкий всегда испытывают при виде природы; иное дело, что для Заболоцкого в понятие «природы» входят и все людские игрища, поскольку человека он считает лишь мозгом, «разумом» мира. «Зверинец» был издан только в 1929 году в Москве, переиздан в «Молодой гвардии» десять лет спустя и прошел незамеченным, несмотря на картинки Николая Купреянова. Издать его в двадцать пятом Маршак не сумел – стихотворение было отклонено, не по идеологическим мотивам, а потому, что очень уж это было непохоже на традиционную детскую поэзию. Пастернак высоко ценил эти стихи и включил в сборник, который готовил в 1956 году,– итоговый. Стало быть, считал эту вещь не вовсе детской и отнюдь не проходной. Еще бы – новую манеру открыл и не воспользовался!

3

Детская поэзия достатка не обеспечила. Мандельштаму (переписка с которым была поначалу относительно регулярной, но быстро увяла из-за редких и кратких мандельштамовских ответов) Пастернак писал 16 августа 1925 года:

«Как-то среди этих метаний я напал на работу редакционную, бывшую для меня совершенною новостью. Вот заработок чистый и верный!»

Сочетание чистоты и верности действительно в России большая редкость во всякое время.

«Мне бы очень хотелось на зиму сделать редактуру основным и постоянным моим делом, не знаю, удастся ли…»

Не удалось. На редактуру тоже стояли очереди.

Настроение у него было тоскливое – и, как большинство современников, он на глазах разучивался понимать причины такого настроения. Дело было не в безденежье и не в отсутствии работы, и не в нараставшем литературном одиночестве. Причина была в том, что непоправимо разлаживалась сама жизнь, фундаментальные ее механизмы; невозможно было оставаться поэтом и не врать ежесекундно себе и людям. Летом 1925 года журнал «Журналист» попросил его высказаться под рубрикой «Что говорят писатели о постановлении ЦК РКП(б)» – имелась в виду резолюция «О политике партии в области художественной литературы». Пастернак никогда не придавал постановлениям исключительного значения – даже в 1932 году на вопрос о роспуске РАППа, то есть о либеральнейшей мере партийного руководства, ответил на своем творческом вечере в клубе МГУ, что после постановления снег не начнет идти снизу вверх (этот ответ запомнил Варлам Шаламов и привел в мемуарах); но тут ему показалось важным обнародовать свое мнение. Постановление, в общем, было вегетарианское и даже до некоторой степени плюралистское – объявлялось, что ни одна литературная группа не имеет преимуществ перед другой и все должны воздерживаться от «комчванства», ибо истинно пролетарский стиль не определяется происхождением творца и должен быть создан совокупными усилиями художников. Провозглашалось, что СССР вступил в полосу культурной революции.

Пастернак внимательно перечитал постановление, чтобы его оценить по просьбе журнала, и увидел в нем предательство всего, что он в русской революции любил.

«Революция помогла отречься от множества явлений, становящихся ненавистными в тот момент, как ими начинают любоваться. Я забыл о своем племени, о мессианизме России, о мужике, о почетности моего призвания, о многочисленности писателей, об их лицемерной простоте, да и можно ли все это перечислить. Но вот вы не поверите, а в этом вся суть, мне показалось, что и революция об этом забыла, как все это надо ненавидеть для того, чтобы любить одно, достойное любви, чтобы любить историю. (…)

Культурной революции мы не переживаем, мы переживаем культурную реакцию. Наличия пролетарской диктатуры недостаточно, чтобы сказаться в культуре (…) Наконец, среди противоречий эпохи, примиряемых по средней статистической, ничто не заставляет предполагать, чтобы стиль, ей соответствующий, был создан. Или, если угодно (…), он уже найден и, как средняя статистическая, он призрачного и нулевого достоинства. В главных чертах он представляет собой сочетание сменовеховства и народничества. С этим можно от души поздравить».

Ирония Пастернака вполне понятна: за что боролись, на то и напоролись. Что подлинно революционного останется в стране, вооруженной сменовеховской имперской идеологией? Народничество со сменовеховством вообще трудно стыкуется, ибо народничество обожествляет народ, а сменовеховцы – империю; но это противоречие легко можно устранить, если обожествлять не конкретный народ, состоящий из личностей, а некую абстракцию, предназначенную исключительно для того, чтобы гибнуть во имя великих целей. Синтезом сменовеховства и народничества был весь советский официальный патриотизм, вся «разрешенная» литература. Через тридцать лет Пастернак сказал заведующему отделом культуры при ЦК КПСС Дмитрию Поликарпову: «Вы достаете слово «народ», словно из штанов по нужде». В двадцать пятом, конечно, он не довел еще свою речь до такой аскетической простоты.

«Стиль революционный, а главное – новый,– издевается он далее.– Как он получился? Очень просто. Из нереволюционных форм допущена самая посредственная, таковая же и из революционных. (…)

Все мои мысли становятся второстепенными перед одной, первостепенной: допустим я или недопустим? Достаточно ли я бескачественен, чтобы походить на графику и радоваться составу золотой середины? Право авторства на нынешний стиль недавно принадлежало цензору. Теперь он его разделил с современным издателем. Философия тиража сотрудничает с философией допустимости (то есть идеологическое запретительство объединилось с коммерческим хищничеством, диктат запретителя – с диктатом посредственности! Да это же диагноз русской печати после каждой революции.– Д.Б.). Мне нечего делать. Стиль эпохи уже создан. Вот мой отклик.

Однако еще вот что. (…) В последнее время наперекор всему я стал работать, и во мне начали оживать убежденья, казалось бы, давно похороненные. Главное же, я убежден, что искусство должно быть крайностью эпохи, а не ее равнодействующей, что связывать его с эпохой должны собственный возраст искусства и его крепость, и только в таком случае оно впоследствии в состоянии напоминать эпоху, давая возможность историку предполагать, что оно ее отражало. Вот источник моего оптимизма. Если бы я думал иначе, вам незачем было бы обращаться ко мне».

Никакого особенного оптимизма тут, однако, нет: есть скорее надежда на то, что обращение к эпосу (в 1925 году был начат «Спекторский», и Пастернаку нравилось писать о тринадцатом годе, он даже приободрился) несколько ослабит потребность в лирике. Но когда Пастернак не писал лирики, он чувствовал себя не слишком комфортно. Отвечая на следующую анкету – теперь уже присланную «Ленинградской правдой»,– о перспективах современной поэзии, он ответил еще жестче. Дело было в январе двадцать шестого, в самом начале работы над поэмами о пятом годе. Горнунгу он признавался, что ответил иронически, без надежды на публикацию:

«С поэзией дело обстоит преплачевно. Во всем этом заключен отраднейший факт. Просто счастье, что имеется область, неспособная симулировать зрелость или расцвет в период до крайности условный, развивающийся в постоянном расчете на нового человека, в расчете, прибавим, который и сам болеет и видоизменяется (…) Кто виноват в бедственном положении поэзии? Двадцать шестой год тем, что он не тридцатый. (Он еще думал, что к тридцатому сформируется новый человек; сформировался он только к середине тридцатых, когда первому поколению уже советской интеллигенции – например студентам ИФЛИ – оказались нужны и Блок, и Ахматова, и Пастернак – Д.Б.) Нужна ли вообще поэзия? Достаточно такого вопроса, чтобы понять, как тяжело ее состоянье. В периоды ее благополучия не сомневаются никогда в ее бесспорной ненужности. Когда-нибудь это опять перестанет возбуждать сомнения и она воспрянет… Только поэзии не безразлично, сложится ли новый человек действительно или же только в фикции журналиста. Что она в него верит, видно из того, что она еще тлеет и теплится. Что она не довольствуется видимостью, ясно из того, что она издыхает».

В конце двадцать пятого года Пастернак принимает не самое простое для него решение: написать вещь к двадцатилетию первой русской революции. Словно оправдывая отца, Евгений Пастернак замечает, что в 1915 году, без всякого конформизма, он написал уже стихотворение «Десятилетие Пресни», а теперь хотел по-новому, «по-взрослому» осмыслить то, что наблюдал пятнадцатилетним подростком из окна квартиры на Мясницкой. В самом деле, в том стихотворении – «отрывке», как назван он у Пастернака,– есть уже некоторые приметы первой редакции «Высокой болезни». Революция и тут трактовалась как явление природы, как буря в небесах – «Исчез, сумел исчезнуть от масштаба разбастовавшихся небес»; даже и рифма та же самая – исчез – небес. Не люди бунтуют, а небеса; люди – только отражение. Такова была устойчивая точка зрения Пастернака на историю, которая вся – только отражение грандиозных катаклизмов, происходящих в иных сферах (быть может, божественных – а быть может, как казалось ему в зрелости, природных). Не люди стреляют – это «Стояли тучи под ружьем», «и вечной памятью героям стоял декабрь». Попыткой заново, аргументированно, масштабно развернуть этот символистский, платоновский взгляд на природу революции и был поэтический цикл «Девятьсот пятый год».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю