Текст книги "Борис Пастернак"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 69 страниц) [доступный отрывок для чтения: 25 страниц]
Пастернаку этого счастливого дара – романтизировать быт – дано не было. Свой романтический период он благополучно пережил в «Барьерах», а к московской реальности восемнадцатого – двадцатого годов романтически относиться не мог. Он не воображал себя персонажем. Он в это время вообще почти не видит, не чувствует себя.
Он был начисто лишен способности воспринимать Москву пореволюционных лет как гигантскую декорацию в своем театре, не мыслил себя на сцене, не фрондировал, не смеялся: он был подавлен. Пастернаку невыносимо отсиживать положенное время в комиссиях и редакциях и получать ничтожный паек или копеечный заработок: все это имитация работы, все это куда-то не туда! У реалиста много преимуществ перед романтиком, а у романтика перед реалистом – одно: он может театрализовать свою жизнь и тем спасаться. Реалист этой счастливой способности лишен. У него все всерьез.
5
Насилие над жизнью – главное, что мешает Пастернаку жить и дышать в восемнадцатом, девятнадцатом и двадцатом. Жизнь обставляется множеством бессмысленных формальностей, и поскольку «Доктор Живаго» – идеальная биография идеального героя, Пастернак весной восемнадцатого года отправляет его из Москвы на Урал. Сам он послереволюционные годы провел в Москве, на полуслучайных работах вроде четырехмесячного и совершенно бесплодного пребывания в железнодорожной газете «Гудок», где он не напечатал ни строки. (Впоследствии в «Гудке» нашли себе прибежище Булгаков, Олеша, Катаев, Ильф и Петров – и отлично вписались в газетную жизнь, но Пастернаку она казалась скучной и пошлой: из всех современников он, пожалуй, единственный, кто так и не смог приспособиться к журналистике – и спасался только переводами.) Об этом состоянии он вспоминал с отвращением:
Про родню, про моря. Про абсурд
Прозябанья, подобного каре.
Так не мстят каторжанам.– Рубцуй!
О, не вы, это я – пролетарий!
Это правда. Я пал. О, секи!
Я упал в самомнении зверя.
Я унизил себя до неверья.
Я унизил тебя до тоски.
(«Я их мог позабыть?», 1921)
Больше всего его удручает тупость новой власти, странно контрастирующая с величием переживаемого момента. Тогда-то, думается, Пастернак впервые разделил в своем сознании революцию и большевизм. В «Докторе» все это высказано открытым текстом:
«Один раз в жизни он восхищался безоговорочностью этого языка и прямотою этой мысли. Неужели за это неосторожное восхищение он должен расплачиваться тем, чтобы в жизни уже больше никогда ничего не видеть, кроме этих на протяжении долгих дней не меняющихся шалых выкриков и требований, чем дальше, тем более нежизненных, непонятных и неудобоисполнимых? Неужели минутою слишком широкой отзывчивости он навек закабалил себя?
Откуда-то вырванный кусок отчета попался ему. Он читал: «Сведения о голоде показывают невероятную бездеятельность местных организаций. Факты злоупотребления очевидны, спекуляция чудовищна, но что сделало бюро местных профоргов, что сделали городские и краевые фабзавкомы? Пока мы не произведем массовых обысков в пакгаузах Юрятина-Товарного, на участке Юрятин – Развилье и Развилье – Рыбалка, пока не применим суровых мер террора вплоть до расстрела на месте к спекулянтам, не будет спасения от голода»».
(Перед нами редкий случай – Пастернак-пародист; стилизатором он был безупречным – не зря переводил столько лет,– и громокипящий, местечково-жоресовский стиль воззваний и обличений первых лет революции имитировал очень хорошо. Особенно похожи эти грозные риторические вопросы – «Что сделали профорги и фабзавкомы?!» – и прямая связь между спасением от голода и расстрелами на месте.)
Пастернак с грехом пополам мог себя уговорить, что большевиков поддерживают массы и что эти массы действительно хотят именно такой жизни – бюрократии, декретов и расстрелов на месте; но заставить себя любить это он был не в силах. Как всегда во времена нравственных переломов, он много болел в эти годы: тяжелый грипп в декабре восемнадцатого (цикл «Болезнь»), долгое и безрадостное выздоровление, потом фурункулез… В Москве тогда выздоравливали трудно – не хватало жиров, белков, сахара, пустяковая царапина заживала неделями. В Петрограде все-таки было веселей – был Дом искусств, собирались у Горького во «Всемирной литературе», спорили, шла какая-никакая, бедная, скудная, но артистическая жизнь. В Москве с этим было хуже. Издательства прекратили свое существование. Единственным средством распространения стихов стало переписывание их от руки, поэты торговали книгами автографов (сбылась мечта Хлебникова: он называл такие книги «Само-письмами»).
В девятнадцатом в Москве стали устраивать поэтические вечера. Пастернак не любил тогда читать с эстрады. Читки помогли ему быстро прославиться, но сильно повредили в общественном мнении. За его стихами – очень, в сущности, понятными при втором или третьем чтении,– закрепилась слава «темных», «бессмысленных», его стали за это хвалить, а он злился. Позднее, в Берлине, Вадим Андреев – сын Леонида, эмигрант,– так ему и скажет: люблю вашу невнятность. Пастернак ответит, что стремится, напротив, исключительно к внятности,– и это покажется странным, почти вульгарным. Но он в самом деле всегда полагал, что стихи должны сообщать, а не дурманить или морочить; и потому вынужденная непонятность во время публичных чтений (сильные, плотные стихи действительно не лучшим образом воспринимаются со слуха) была ему в тягость. «Чем вам не успех популярность в бильярдной?» – язвительно спрашивает у Шекспира его собственный сонет в стихотворении 1919 года «Шекспир» из будущих «Тем и вариаций». Цену эстрадным (бильярдным, трактирным) успехам Пастернак знал с самого начала и не обольщался. Но «водопадная», «трубящая» манера чтения, клокочущий голос, напор поэтической энергии, сияющие глаза, виноватая улыбка – все это к нему располагало и к тридцати годам сделало его любимцем читающей молодежи; к этому времени относятся слова Брюсова о том, что Пастернак удостоился чести, небывалой со времен Пушкина,– его стали переписывать от руки и распространять в списках. «Сестра моя жизнь» еще не была напечатана – он отказывался публиковать книгу по частям, настаивая на ее тематическом единстве и отстаивая жанр книги стихов, к которому относятся и блоковские «тома», и «Пепел» Белого, и «Пламенный круг» Сологуба. Но стихи из книги распространялись по России стремительно, и в двадцатом Брюсов с полным правом ставил Пастернака и Маяковского рядом – и по масштабу дарования, и по славе. Пастернака он несколько даже выделил:
«Ему подражали полнее, чем Маяковскому, потому что пытались схватить самую сущность его поэзии».
Переводя этот сложный комплимент на обыденный язык, заметим, что подражать Маяковскому проще – достаточно формального сходства; для того, чтобы подражать Пастернаку, надо прежде всего обладать сходным мировоззрением, внешнего копирования тут недостаточно, выйдет смешно и неуклюже. Новаторство Пастернака сложней и глубже – Брюсов увидел в нем человека с философской школой: подражать ему – значило понимать, а это не всем дано.
Мировоззрение свое Пастернак попытался внятно сформулировать в статье «Несколько положений», которую он в 1926 году послал Цветаевой как творческое кредо. Она датирована у него 1918 и 1922 годами (доработана перед публикацией в альманахе «Современник» 1922 года). Цветаевой он писал, что за «Несколько положений» стоит горой, добавляя, что это не столько афоризмы (то есть, по существу, эффектные парадоксы, общие места навыворот), сколько, «пожалуй, даже и мысли».
«Современные течения вообразили, что искусство как фонтан, тогда как оно – губка.
Они решили, что искусство должно бить, тогда как оно должно всасывать и насыщаться.
Они сочли, что оно может быть разложено на средства изобразительности, тогда как оно складывается из органов восприятия.
Ему следует быть в зрителях и глядеть всех чище, восприимчивей и верней, а в наши дни оно познало пудру, уборную и показывается с эстрады (…).
Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести – и больше ничего.
Неумение найти и сказать правду – недостаток, которого никаким уменьем говорить неправду не покрыть».
Искусство не изобретает, но подражает и развивает; это истинно христианская концепция искусства, намеченная, кстати, и в докладе Мандельштама «Скрябин и христианство», где искусство трактовалось как «свободное и радостное подражание Христу». Здесь они с Пастернаком едины – как почти все крупные мастера, для которых слово «произвол» – ругательство. Искусство ничего не делает по своему произволу – оно различает уже имеющееся, делает слышным неслышное, но уже существующее.
Чистую сущность поэзии в «Нескольких положениях» он определял в стилистике голодной Москвы первых пореволюционных лет:
«Она тревожна, как зловещее круженье десятка мельниц на краю голого поля в черный, голодный год».
Это не только влияние «черного, голодного года». Между прочим, ему и Марбург во сне представлялся осажденным – сытенький, чистенький Марбург в безоблачной еще Европе девятьсот двенадцатого. Поэзия немыслима без тревоги, потому что она всегда – напоминание о высшей реальности; так мельница напоминает о ветре.
Им ветер был роздан, как звездам – свет.
Он выпущен в воздух, а нового нет.
А только, как судна, земле вопреки,
Воздушною ссудой живут ветряки.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда же беснуются куры и стружки,
И дым коромыслом, и пыль столбом,
И падают капли медяшками в кружки,
И ночь подплывает во всем голубом,
И рвутся оборки настурций, и буря,
Баллоном раздув полотно панталон,
Вбегает и видит, как тополь, зажмурясь,
Нашествием снега слепит небосклон,—
Тогда просыпаются мельничные тени.
Их мысли ворочаются, как жернова.
И они огромны, как мысли гениев,
И несоразмерны, как их права.
Это выправленная в 1928 году редакция «Мельниц», вошедших еще в «Поверх барьеров» и написанных в Красной Поляне, в пятнадцатом году, в гостях у Нади Синяковой. Никто еще не сравнивал поэта с мельницей, а мельницу – со звездой (точнее было бы с Луной – это она «заимствует свет», у звезд он собственный).
Нельзя отделаться от впечатления, что, говоря о «современных извращеньях», как предполагал он назвать одну из глав «Квинтэссенции»,– Пастернак имеет в виду и политический произвол: не только поэт, но и власть должна бы исходить не из своих произвольных представлений о ходе вещей а из логики истории. Ломать ее опасно, безнаказанным это не остается. И поэт, и идеальный властитель – не преобразователи, а подражатели природы, ее голоса; ломка естественного порядка вещей, пусть даже и с самыми лучшими, утопическими намерениями,– есть насилие над природой искусства… и власти.
Вот почему в Касимове нравилось ему больше, чем в Москве.
В восемнадцатом ему пришлось переехать к родителям – иначе их бы «уплотнили»; во избежание вселения красноармейцев или ответработников Пастернаки и так уже пригласили к себе дружественную семью Устиновых, звали и Ольгу Фрейденберг с матерью – те отказались. В двадцать первом Пастернаков собирались вовсе выселить с Волхонки как общественно бесполезных и классово чуждых, но спасло заступничество Луначарского, тогда еще почти всемогущего. Вскоре Борис снова снял себе отдельную комнату в Гранатном переулке, у друзей семьи – Марии Пуриц и ее дочери.
В августе двадцатого в Петрограде умер Михаил Фрейденберг. Его дочь тяжело болела, подозревали туберкулез. Она спасалась от отчаяния изучением христианских апокрифов. Печататься ей было негде. Они с матерью жили почти в нищете. Пастернаки ничем не могли помочь – у самих не было даже сухарей; Борис неоднократно подавал прошение в Наркомпрос о пайке, но оно оставалось безответным. Леонида Пастернака пригласили в Кремль портретировать вождей во время VII съезда Советов (1919), но до двадцать первого года ему так и не удосужились заплатить – потребовалось специальное распоряжение Ленина. Почти все эти работы, немедленно отправленные в Третьяковскую галерею, были впоследствии уничтожены – вслед за репрессированными деятелями, которых писал Леонид Осипович.
До двадцать первого года семья жила продажей книг, обработкой участка в Карзинкине, редкими продовольственными посылками от друзей и выступлениями Бориса то в кафе, то в Политехническом. В двадцатом оживилась было деятельность издательств, и у Пастернака купили в Госиздате рукопись «Сестры моей жизни»: заплатили копейки и книгу не выпустили. В двадцать первом он продал туда же – и тоже безрезультатно – рукопись «Тем и вариаций», включавших стихи 1917—1921 годов.
6
«Сестру» перекупил у Госиздата Зиновий Гржебин, основавший собственное издательство в 1921 году. Книга вышла в двадцать втором и тут же сделалась сенсацией. «Темы и вариации» Пастернак продал издательству «Геликон» в Берлине, с правом продажи книги в Москве. Они вышли в 1923 году.
Книгу эту Пастернак считал более слабой, чем «Сестра». Тут он к себе, пожалуй, избыточно суров – в целом она будет и посильнее: внятность, страсть, полное и совершенное владение мастерством (чего сам Пастернак не ценил, как не любил и слова «мастерство»). Цветаева точно определила разницу: «Та книга – ливень, а эта – ожог: мне больно было, и я не дула…» Действительно, в «Темах» нет дождевой свежести «Сестры», оглушительного и ослепительного счастья первого дня творения; там даже в раскаленных степях дышала первозданность – здесь все спеклось, выжжено, сухо; там текло – здесь сыплется. Если в «Сестре» налицо сквозной сюжет (как, собственно, и в русском революционном «межсезонье» апреля – октября 1917 года), в «Темах» он рассеивается и дробится, как теряется и смысл русской истории в холоде и хаосе 1918—1920 годов. Здесь попытка выстроить цельную книгу с самого начала была обречена – отчего Пастернак и выбрал оптимальный сценарий, построив сборник как куст, без стержня-ствола.
Евгений Пастернак справедливо замечает, что если «Сестра» вся пронизана духом лермонтовской поэзии, вечно-юношеской, стремящейся к богоравности,– то в «Темах» господствует Пушкин, зрелый, эпический. Связано это с тем, что 1918—1921 годы прошли для Пастернака в силовом поле пушкинской проблематики, в размышлениях о человеке и обществе, поэзии и власти, личности и государстве, наконец.
У Пушкина есть сквозной образ – Каменный гость, он же Медный всадник, он же «государства истукан», как названо это в «Лейтенанте Шмидте»: молодой безумец пошутил со статуей – и дошутился. Подробнее об этом писал Роман Якобсон. В «Темах и вариациях» – смысловом центре книги – Пушкин сталкивается со статуей, с ее вековой загадкой; но для него это не враг и не оппонент, а предок. Такие отношения поэта и власти – важнейшая догадка Пастернака: Пушкин, стоящий перед каменным сфинксом,– равносущная ему, единоприродная сила. Они уравновешивают друг друга. «Светло как днем. Их освещает пена. От этой точки глаз нельзя отвесть». Собственно, он и не отводил – противостояние и взаимное уравновешивание поэта и власти стало главной темой Пастернака на протяжении всех двадцатых и тридцатых, пока он верил, что власть стоит рассматривать всерьез. Важно, что сфинкс в этом цикле – с самого начала часть природы; что встречаются, собственно, Поэт и природа, Пушкин и море, Пушкин и пустыня, «скала и Пушкин».
Два бога прощались до завтра,
Два моря менялись в лице:
Стихия свободной стихии
С свободной стихией стиха.
Два дня в двух мирах, два ландшафта,
Две древние драмы с двух сцен.
Мы говорили уже о том, что с самых ранних стихов Пастернака история и природа друг другу противостоят; так же противостоят – но и взаимно обусловливают друг друга – поэт и стихия, поэт и народ, поэт и государство. Не случайно в «Подражательной вариации» звучит мотив «Медного всадника» – но подменен главный герой: не Петр, а Пушкин стоит «на берегу пустынных волн», и это его, а не петровские великие думы определяют будущее:
В его устах звучало «завтра»,
Как на устах иных «вчера».
Более того – в этом противостоянии поэт безусловно мощнее стихии:
Его роман
Вставал из мглы, которой климат
Не может дать, которой зной
Прогнать не может никакой,
Которой ветры не подымут
И не рассеют никогда
Ни утро мая, ни страда.
Ночь, когда был создан «Пророк»,– описанная в третьей вариации,– была такой бурной именно потому, что в эту ночь сосредоточенно бодрствовал гений; создание стихотворения встает в ряд природных явлений:
«Мчались звезды. В море мылись мысы. Слепла соль. И слезы высыхали. Были темны спальни. Мчались мысли. И прислушивался сфинкс к Сахаре… Плыли свечи. Черновик «Пророка» подсыхал, и брезжил день на Ганге».
В цикле «Болезнь», следующем непосредственно за «Вариациями», много примет восемнадцатого года, болезни, бреда,– но есть и намек на примирение с жизнью, на то, что отчаяние восемнадцатого вроде как схлынуло:
Тот год! Как часто у окна
Нашептывал мне, старый: «Выкинься».
А этот, новый, все прогнал
Рождественскою сказкой Диккенса.
Вот шепчет мне: «Забудь, встряхнись!»
И с солнцем в градуснике тянется
Точь-в-точь, как тот дарил стрихнин
И падал в пузырек с цианистым.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ведь он пришел и лег лучом
С панелей, с снеговой повинности.
Он дерзок и разгорячен,
Он просит пить, шумит, не вынести.
Он вне себя. Он внес с собой
Дворовый шум и – делать нечего:
На свете нет тоски такой,
Которой снег бы не вылечивал.
Снеговая повинность была в девятнадцатом году уделом всех москвичей, еще способных передвигаться: их выгоняли чистить снег на улицах. В домах составлялись списки, назначались уполномоченные, устанавливались графики дежурств – и эта живая работа успокаивала среди мертвенной, невменяемой реальности: простые вещи, вроде снега и солнца, оставались прежними при любой власти. Пастернак умудрялся излечиваться от тоски даже при помощи снеговой повинности – и его любимый герой, Юра Живаго, с наслаждением будет разгребать снег по дороге на Урал, когда на рельсы обрушится снежная буря. Это живое, не надуманное дело, оно связано с первозданными реальностями – и в нем спасение от депрессии.
Оттого-то в стихах девятнадцатого года вновь – хоть и редко – звучит пастернаковское страстное жизнеутверждение:
Рассвет расколыхнет свечу,
Зажжет и пустит в цель стрижа.
Напоминанием влечу:
Да будет так же жизнь свежа!
В этих стихах не царапает даже сплошное жужжащее ж-ж-ж – же жизнь свежа!– ибо неуклюжесть эта сознательная, так жарче, свежее!
Но и это стихотворение, и другие – «Зимнее утро», «Весна» – маленькие циклы по пять стихотворений – не выражают вполне того, чем жил Пастернак в это время. Там есть настоящие шедевры – например «Чирикали птицы и были искренни» (1922):
Не сыпались искры, а сыпались – гасли.
Был день расточителен; над школой свежей
Неслись облака, и точильщик был счастлив,
Что столько на свете у женщин ножей.
Прекрасна тут ироническая амбивалентность, еще одна нежная насмешка – эти женщины с ножами, грозная сила… и какое счастье их точить в весенний день, когда блеск режет глаз и колесо визжит… а все-таки нож – деталь куда как неслучайная. Есть тут и более серьезные стихи, сразу ставшие знаменитыми:
Весна, я с улицы, где тополь удивлен,
Где даль пугается, где дом упасть боится,
Где воздух синь, как узелок с бельем
У выписавшегося из больницы.
Где вечер пуст, как прерванный рассказ,
Оставленный звездой без продолженья
К недоуменью тысяч шумных глаз,
Бездонных и лишенных выраженья.
В этих стихах восемнадцатого года, написанных, как полагает Евгений Пастернак, после известия о замужестве Елены Виноград,– поразительное чувство светлой пустоты, внезапной свободы, оно бывает весной и без таких масштабных поводов, как замужество любимой. Но эта опустошенность чувствуется и в других стихах книги. Что-то кончилось, новое не началось – и эта неполнота ощущается в «Темах и вариациях», ибо ни одна из заявленных тем не получает разрешения. Ни тема человека и государства, ни тема «абсурда прозябанья» – которые могли развиться, но вместо того лишь варьировались, намечались, обыгрывались. По-настоящему Пастернак разовьет их в «Высокой болезни». «Темы и вариации» названы очень точно – это все еще вариации на темы семнадцатого года, тогда как новая высота взгляда, достигнутая было в «Подражательной» вариации, уже властно заявляет о себе.
Глава XI. 1921—1923. Евгения Лурье
1
Первый год десятилетия всегда знаменуется для Пастернака резкой сменой занятий, стиля, круга общения. Выход из кризиса был невозможен без новой любви. На этот раз он спасся во многом благодаря знакомству, а потом и браку с Евгенией Владимировной Лурье – первой женщиной, отношения с которой, несмотря на всю свою сложность и уход Пастернака из семьи в 1931 году, были опытом взаимности и гармонии.
О Евгении Лурье, как и обо всех женщинах Пастернака, писали разное. Есть две основные версии их союза: согласно первой, Евгения Владимировна была беспомощна и не приспособлена к жизни, обладала при этом капризным и властным характером, переоценивала свой художественные способности, недооценивала дар Пастернака, не обеспечила большому поэту нормального быта, измучила ревностью и долго еще потом омрачала его союз с Зинаидой Николаевной, в котором он только и обрел утешение.
«В Жене вообще было мало мягкости, уютности, уступчивости. У меня еще в то время сложилось впечатление, что Женя очень боится стать придатком к Б.Л., потерять свою душевную самостоятельность, независимость. Она все время как-то внутренне отталкивалась от Б.Л. Эта внутренняя борьба длилась все время, и именно она, по моему убеждению, привела к разрыву. В быту Женя все время требовала помощи Б.Л.», —
писала Елизавета Черняк. Она короче других сформулировала то, на что намекали все без исключения мемуаристы: шла борьба. Женя Лурье не хотела быть просто Женей Пастернак – или, во всяком случае, внушала это мужу. Сообщая ей о хвалебной рецензии на свою книгу, он грустно шутит в письме, что сын обрадуется ей больше, поскольку сын-то с ним пока не соперничает.
Сам он в одном письме (12 августа 1926 года) говорит о ее образе «мстительницы, карательницы суровой, неумолимой госпожи» – веет Захер-Мазохом. Со стороны все это могло выглядеть и так – если бы не любовь Пастернака к этой женщине, если бы не безупречное душевное благородство ее писем и не идеальный сын, которого она вырастила.
Согласно альтернативной точке зрения, только Евгения Владимировна и была Пастернаку «ростом вровень». И это верно, и это приблизительно – ибо последние месяцы жизни с первой женой были для Пастернака временем тяжелейшего кризиса, безбытность его заморила до полного отвращения к себе и близким, а ноты отчаяния в эпилоге «Спекторского» и в лирике конца двадцатых диктовались не только ощущением конца эпохи, но и долго копившейся тоской от одиночества в семье. Пастернак нуждался в обожании – а Евгения Владимировна никого безраздельно обожать не могла, хотя и была куда более слабым художником, нежели ее муж – поэтом. Обоим для творчества нужны были бытовые условия и чужой восторг: Пастернак всегда был готов восторгаться, она относилась к нему строже. В конце концов ему надоело это противоречие – ее полная материальная и психологическая зависимость от него и резко критическое отношение к иным чертам его характера и дара. Только потом он понял, как она на самом деле любила и его стихи и его самого; часто нетерпимая в письмах к нему и тяжелых, долгих разговорах,– другим она читала его стихи с мучительным наслаждением, говорила о нем со страстью.
Она была младше Пастернака на восемь лет – родилась 16 (28) декабря 1898 года в Могилеве, отец ее держал небольшой и убыточный, по ее воспоминаниям, писчебумажный магазин. У нее было две сестры – Анна и Гита – и брат Семен. В 1916 году она окончила частную гимназию, в 1917-м сдала экзамены за курс казенной, а получив аттестат зрелости и золотую медаль, уехала в Москву с двоюродной сестрой Софьей Лурье. Здесь она поступила на математическое отделение Высших женских курсов на Девичьем Поле, а одновременно училась рисованию; вскоре от голода и утомления у нее начались малокровие и туберкулезный процесс в легких, и она вернулась в Могилев. Мать увезла ее лечиться в Крым – там они пробыли лето и осень восемнадцатого года вместе с кузиной Соней Мейльман. В девятнадцатом вся семья переехала в Петроград; муж старшей сестры, Абрам Минц, устроил ее в Смольный курьером, это дало ей возможность получать паек,– но Женя записалась на курсы рисования, привлекавшие ее куда больше, чем беганье по городу с пакетами. Со службы она ушла и лишилась пайка; Минц на нее накричал, она обиделась и уехала в Москву – фактически в никуда. Здесь она поступила в училище ваяния и зодчества (теперь Вхутемас), в мастерскую Штернберга и Кончаловского.
Помимо исторической реальности, о которой напишут потом в учебниках, есть еще Zeitgeist – дух времени, ради которого все и делается. В двадцатом и двадцать первом в Москве и Петрограде свирепствовали голод, разруха и тиф – но небо дышало такой ослепительной свободой, будущее представало таким величественным и, главное, напрямую зависящим от каждого, что все можно было перенести. Женя Лурье за гроши снимала комнату на Рождественском бульваре (в опустевшей Москве двадцатого года жилье было дешево), «давала уроки рисования, графила конторские книги, голодала» (Е.Б.Пастернак). При всем этом у нее оставались силы на занятия балетом – в двадцатых очень модны были школы сценического движения и танца, в них искали связи с мышлением, способы раскрепостить душу и тело; были школы танца «по Алексеевой», «по Дункан», биомеханика Мейерхольда,– ритмику изучала и Евгения Лурье. В двадцать первом Соня Мейльман, оставшаяся в Крыму и уехавшая оттуда в эмиграцию, просила своего крымского знакомого Михаила Штиха разыскать кузину в Петрограде или Москве. В Москве он ее нашел по справке адресного стола. Миша ею увлекся, она его ласково осадила. В характере ее вообще была эта ласковая твердость (она рассказывала сыну, как в детстве дралась с мальчишками своей толстой пушистой косой – вот и потом в отношениях ее с людьми было что-то подобное, мягкое и хлесткое одновременно); решений своих она не меняла, дороже всего ценила независимость – и многие обманывались, видя ее беспомощность в быту или деликатность в общении. Один из мемуаристов вспоминал, что она часто улыбалась – но не чужим шуткам, а своим мыслям; в этой улыбчивой независимости она вся. Пастернак называл это «рыбковой уклончивостью».
Михаил Штих свел ее со своим братом Шурой,– на дне рождения Александра Штиха она и познакомилась с будущим мужем, хотя стихи Пастернака уже раньше слышала от обоих братьев. Обстоятельства знакомства поразительно похожи на то, что будет у него восемь лет спустя с Зинаидой Нейгауз. Пастернака попросили почитать, но как раз в это время Женю отвлекли разговором, и на его вопрос, как понравились стихи, она честно ответила, что не слушала. Эта откровенность восхитила Пастернака: «Вот и правильно, нечего слушать такую ерунду!» Пастернак, как мы помним, жил тогда на углу Георгиевского и Гранатного, снимая комнату у Марии Пуриц, вдовы отцовского приятеля (десять лет спустя она снова возникнет в его жизни при обстоятельствах, о которых мы расскажем в свой черед,– неузнаваемая, беспомощная старуха, живой символ сломившегося времени). Летом двадцать первого Женя часто заходила к нему. В августе оба тяжело, как личную утрату, пережили известие о смерти Блока, с которым Пастернак только что, в мае, познакомился в Политехническом.
Скоро должны были уехать в Берлин родители Пастернака – сестра Жозефина уже в июле отправилась в Германию и поступила в Берлинский университет. 16 сентября Леонид и Розалия Пастернаки покинули Россию – как оказалось, навсегда, хотя речь шла о выезде на лечение. Пастернак вернулся на Волхонку, где зажил вдвоем с братом Шурой. Квартиру тут же «уплотнили» – пришлось вселить к себе знакомую семью Фришманов: Самуила Сауловича, его жену Людвигу Бенционовну с сестрой Юлией и дочь Стелу с мужем Абрамом (они заняли комнаты родителей Пастернака – в одной комнате старики, в другой молодые). Все это действовало на Пастернака самым угнетающим образом. Осенью он отдал Жене Лурье оставшиеся от отца краски – она унесла к себе на Рождественский полный передник тюбиков. «Я принимала все абсолютно»,– вспоминала она о тех временах. Особенно ей нравилось, как Пастернак сам ставил самовар.
С романом о Люверс вышло интересно – это тоже лейтмотив его судьбы; всякий раз на переломе биографии, на кризисном «колене» Пастернак принимался за большую эпическую вещь. Так было в 1919 году, и десять, и двадцать, и тридцать лет спустя – а роман, по сути, был все тот же, ибо в главных своих чертах эпос о судьбах молодой интеллигенции был задуман сразу после революции, только сначала героиней была Женя Люверс, потом центр авторского интереса сместился на ее брата Сергея (впоследствии Спекторского), потом вернулась Женя (уже под фамилией Истомина), а потом появился Живульт-Живаго. Но вот что любопытно: всякий раз Пастернак писал главную героиню с женщины, которой был тогда увлечен, а потом встречал другую, с которой выходил из «кризиса конца десятилетия»; в результате героиня вбирала черты прежней и новой возлюбленной, примерно в равных пропорциях, так что становилась чем-то вроде двуликого Януса, одним лицом обращенного к прошлому, а вторым – к будущему. Так было с Женей Люверс, прототипом которой была Елена Виноград – а потом она стала стремительно превращаться в Женю Лурье. Лара в «Докторе Живаго» отчетливо сочетает биографию Зинаиды Нейгауз с чертами Ольги Ивинской; возникает фантастический и притом крайне убедительный синтез. С одной стороны – у Лары горит в руках любая работа, она все умеет, легко укореняется в быту, аккуратна, стремительна; с другой – она в вечном смятении, никогда ничего о себе не знает, вносит хаос во все, к чему прикасается, притягивает катастрофы, появляется неизвестно откуда и исчезает неизвестно куда. В результате сочетания этих двух образов как раз и появляется убедительный символ России – столь же двуликой, одновременно властной и безвольной, могучей и катастрофической.
2
Осенью 1921 года он часто бывал у Жени, там однажды его увидел ее брат Семен и рассказал семье, жившей в Петрограде, о странностях Жениного поклонника. Праздновать свой день рождения и Новый год она уехала в Питер – туда ее настойчиво звали, боясь слухов о странном женихе. Она уехала двадцать первого декабря, увозя для передачи родственникам еще и посылку от Фришманов (так в те времена и жили, подкармливая друг друга скудной снедью). Проводив ее, он по своему обыкновению сразу написал письмо «вслед» – первое письмо в их многолетней переписке, которую их сын издал, подробно прокомментировав.








