Текст книги "Русские писатели XVII века"
Автор книги: Дмитрий Жуков
Соавторы: Лев Пушкарев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
Крестьяне бежали к проповедникам и кричали:
– Враг беды с напастями и бурю с огнем воздвиг! Секут да рубят, кончина пришла! Заставы и приставы на всякой версте; едет ли кто, идет ли, кричат: как крестишься? Что медлишь, старче! Невозможно стало жить…
Все вместе они запирались в часовне, в церкви, в избе или овине, заваливали окна и двери бревнами и разобранными заборами, прокладывали везде, смольем и соломой и ждали «гонителей». Огонь зажигался лишь при нападении солдат.
Самосожжение не было особенным раскольническим догматом. Самоубийство запрещено религией. Сжигались скорее от отчаяния.
Только на родине Аввакума, в нижегородском Закудемском стану, в овинах сгорели «тысячи с две» крестьян с женами и детьми.
Недоброе дело сделал Аввакум, одобрив самосожжение…
Однако согласны с Аввакумом были не все…
Одним из руководителей старообрядчества в Поморье был Досифей, бывший игумен Беседного Никольского монастыря близ Тихвина. Пользовался он громадным влиянием. «У отца Досифея благословения прошу, и старец Епифаний также, по премногу челом бьет», – писал Аввакум.
Досифей и его окружение боролись с гарями. Он настоял, чтобы «самовольных мучеников» признали за самоубийц. Ученик и друг Аввакума известный инок Сергий набросился на Досифея:
– Ты уничижил рассуждение великого страдальца!
– Сатана за кожу тебе залез! – ответил Досифей.
К этому времени уже пестр стал раскол. Раздоры дробили его на все более мелкие секты. Аввакум с тоской писал: «Уже друг друга гнушаетеся, и хлеба не ядите друг с другом. Глупцы! от гордости, что черви капустные все пропадете… У нас повсюду ропот, да счет, да самомнение с гордостию, да укоризны друг на друга, да напыщение на искренних, да всяк учитель, а послушников и нет».
А нет единства, нет и силы, как ни ревностен каждый по отдельности.
«Доброе дело содеяли, чадо, Симеоне, надобно так», – цитировал Сергий письма Аввакума и давал их переписывать. А потом доверял: «Аввакум писал своею рукою здесь». Но противники самосожжения не дремали.
Ученик Досифея инок Ефросин ходил по городам, где заправляли фанатики, и устраивал диспуты. В городе Романове он будто бы убедил всех, а потом слышит, как некая «девка-дуравка» ходит по улицам и рассказывает:
– Наши подьячего взяли, день и ночь пишут, чем уличить Ефросина и из города выгнать…
Страшную злобу питали друг к другу «братья по вере». В том же Романове скрывалась раскольница княгиня Анна Хилкова, выступавшая против самосожженцев. Ей отказывали в крове, грубили и досаждали, даже едва «голодом не уморили».
Встречу свою с проповедниками самосожжения Ефросин описывал так:
«Поликарп долу главу поник, покашливает; Андрей, седя на лавке, поезживает; подьячий из кута, что волк, позирает; все друг на друга поглядывают».
– Почему поборствуешь и вшивишь? – говорили они. – Почему людям гореть не велишь?
– Не ты ли, губитель, душеяд и душеглот, по целому граду глотаешь? Белев свой проглотил уже, и Романов хочешь пожрать! Не проглотишь, вем: подавишься молитвами страдальца отца Аввакума! – кричал Поликарп Петров.
Ему вторил проповедник Андрей. «Яко ерш из воды, выя колом, голова копылом, весь дрожа и трясясь от великой ревности, брада плясаше, зубы щелкаху».
Выразительно писали в XVII веке, точно и красочно.
Долго боролись сторонники Досифея и Ефросина, прежде чем гари пошли на убыль.
ГЛАВА 16
Критики Аввакума не раз обвиняли его в грубости языка и в «мужичьем безумном умствовании». Сам Аввакум писал: «Я ведь не богослов; что на ум попало, я тебе то и говорю». Неистовым борцом, а не глубоким мыслителем проявляет себя Аввакум в своем литературном творчестве.
А. Н. Робинсон утверждает, что «в его замечательной автобиографии, в «Книге бесед», «Книге нравоучений и толкований», «Книге обличений», многочисленных заметках, челобитных и письмах нельзя найти какой-либо стройно изложенной единой социологической или даже религиозной доктрины. Но все его рассуждения, нередко противоречащие друг другу, все его толкования – даже по отвлеченно-схоластическим церковным вопросам – всегда были прочно связаны с жизнью, всегда возникали под давлением социальной действительности и были обращены к ней же» [20]20
А. Н. Робинсон, Жизнеописания Аввакума и Епифания. Исследования и тексты. М., 1963, стр. 21.
[Закрыть].
Но писатель-то Аввакум был замечательный. Именно этот его талант заставлял так напряженно прислушиваться к нему современников и вызывал восторженные отзывы последующих поколений великих русских литераторов.
«Ценность чувства, непосредственности, внутренней, душевной жизни человека была провозглашена Аввакумом с исключительной страстностью, – пишет академик Д. С. Лихачев. – Сочувствие или гнев, брань или ласка – все спешит излиться из-под его пера» [21]21
Д. С. Лихачев, Человек в литературе древней Руси М., 1970, стр. 142.
[Закрыть].
Отказавшись от условностей и традиций средневековой литературы, Аввакум смело ввел народное просторечие в книжный язык. Ему чужды были обычные для того времени риторические украшения, фразы его до предела насыщены, как говорят сейчас, «информацией». Это особенно отчетливо проявилось в его «Житии», где не в ущерб ясности словам чрезвычайно тесно, где каждая фраза едва ли не законченный эпизод.
И в каждой строчке, написанной Аввакумом, виден русский человек. Не зная иной действительности, кроме русской, в своих поучениях он даже персонажей религиозных книг изображает как своих современников. «У богатова человекаХриста из евангелия ломоть хлеба выпрошу, у Павла Апостола, у богатова гостя,и с посланей его хлеба крому выпрошу, у Златоуста, у торговаго человека,кусок словес его получю, у Давида царя и у Исаи пророков, у посадцких людей,по четвертине хлеба выпросил; набрав кошель, да и вам даю…»
Вот Адам и Ева после грехопадения «проспались бедные с похмелья, оно и самим себе сором: борода, ус в блевотине, а… со здравных чаш голова кругом идет и на плечах не держится! А ин отца и честного сын, пропився в кабаке под рогожею на печи валяется!»
У Аввакума «на кресте Христа мертва в ребра мужик стрелец рогатиною пырнул. Выслужился… пять рублев ему государева жалования, да сукно, да погреб! Понеже радеет нам, великому государю». Это уже не только бытовая сцена. Она имела глубокий политический и психологический смысл для русского человека XVII столетия, а современному читателю дает яркое представление о той эпохе.
Советский исследователь В. Комарович с исчерпывающей точностью определил сущность писателя Аввакума:
«Все творчество Аввакума противоречиво колеблется между стариной и «новизной», между догматическими и семейными вопросами, между молитвой и бранью… Он всецело находится еще в сфере символического церковного мировоззрения, но отвлеченная церковно-библейская символика становится у него конкретной, почти видимой и ощутимой. Его внимание привлекают такие признаки национальности, которые оставались в тени до него, но которые станут широко распространенными в XIX и XX веках. Все русское для него раскрывается в области интимных чувств, интимных переживаний и семейного быта. В XV–XVI веках проблема национальности была нерасторжимо связана с проблемами государства, церкви, официальной идеологии. Для Аввакума она также и факт внутренней, душевной жизни. Он русский не только по своему происхождению и не только по патриотическим убеждениям: все русское составляло для него тот воздух, которым он дышал, и пронизывало собой всю его внутреннюю жизнь, все чувства. А чувствовал он так глубоко, как немногие из его современников накануне эпохи реформ Петра I, хотя и не видел пути, по которому пойдет новая Россия» [22]22
История русской литературы, т. II, ч. 2, М.—Л., стр. 322.
[Закрыть].
Однажды случилось в Москве вот что.
Сербский архидьякон Иван Плешкович пришел как-то в мастерскую к знаменитому иконописцу, «царския палаты начальнейшему изографу» Симону Ушакову [23]23
Любопытно, что Симон Ушаков был родственником митрополита суздальского Илариона ( Д. А. Ровинский, Обозрение иконописания в России до конца XVII века. Изд. Суворина. 1903, стр. 167). Нелишне напомнить, что Иларион был из «нижегородских пределов», провел детство и юность в окрестностях Макарьевского монастыря, женился на сестре Павла Коломенского, знавал у себя на родине Никона, Неронова и Аввакума.
[Закрыть]и увидел только что написанный образ Марии Магдалины. Не изможденная христианская святая смотрела на него с иконы, а, как выразился тогда еще живой инок Авраамий, «блудница»… Написанная ярко, в новомодной манере, она могла служить иллюстрацией к словам Аввакума, которыми он описал внешность богатой щеголихи: «А прелюбодейца белилами, румянами умазалася, брови и очи подсурмила, уста багряноносна, поклоны ниски, словеса гладки, вопросы тихи, ответы мяхки, приветы сладки… рубаха белая, ризы красныя, сапоги сафьянныя. Как быть хороша!»
Иван Плешкович возмутился и даже плюнул.
– Не приемлю! – рявкнул архидьякон и принялся хулить «световидные образы» Симона Ушакова. Присутствовавший при этом ученик Симона и сам уже изрядный мастер Осип Владимиров вступил с Плешковичем в спор. А поскольку Иван Плешкович был не одинок в своем неприятии новой манеры, Владимиров написал трактат об искусстве «Послание некоего изуграфа Иосифа к цареву изуграфу и мудрейшему живописцу Симону Федоровичу».
Из этого сочинения и стало известно о споре с архидьяконом, которого Владимиров называл «лаятелем», «блекотливым козлищем», «злозавистным». Восторженно отзываясь о западноевропейской живописи, знаменщик, а иначе художник Печатного двора Владимиров, хвалил мастеров, следующих «благотелесному образу», отчего всякая их икона, «светло и румяно, тенно и живоподобне воображается» [24]24
А. Н. Робинсон, Идеология и внешность. Взгляды Аввакума на изобразительное искусство. Труды отдела древнерусской литературы Института русской литературы АН СССР, т. XXII, М.—Л., 1966, стр. 353–381.
[Закрыть].
Иностранные художники, по мнению Владимирова, хорошо изображают «царские персоны», в том числе и образ «российского царя». И он задает явно провокационный вопрос:
– Об этом царевом образе как рассуждаешь, Плешковиче? Надо ли такую царскую персону хвалить и любезно почитать?
Попробуй тут возражать, и тотчас припишут оскорбление «царского величества». Придворным живописцам всегда было легко постоять за себя.
Царские иконописцы пренебрежительно отзывались о народных художниках, о «мазарях», почему-то отождествляя неискусные работы некоторых с русским искусством вообще. Владимиров высмеивал иконы, которые «Шуяне и Холуяне, Палешане на торжках продают». Сам он был посадским человеком, но уже усвоил аристократический тон, уверяя, что мужикам «скорее бы гончарствовати, а не иконы писать».
Владимиров делал вид, что никогда не любовался иконами старых мастеров в кремлевских соборах. Правда, закопченные и потускневшие, они могли и не производить сильного впечатления. Но дело тут было еще и в другом. Яростный сторонник никоновской реформы, он считал, что в русских книгах от невежества допущены ошибки, и теперь они «исправляются от премудрейших», греческих. «Тако же, господине, и в иконах», – заключал он.
Расцвет русской иконописи падает на XIV–XVI века. Победа над татарами, идея третьего Рима… Икона тогда не была личным достоянием изографа. Иконописец, как бы растворяясь в народной массе, был выразителем ее переживаний, ее победно-торжественного настроения, ее ощущения соборности. Реалистические подробности не отвечали этому настроению. Благоговейное отношение к своему делу, длительные посты перед самым процессом иконописания исключали какую бы то ни было будничность. Принято было даже думать, что самые прославленные иконы писались несознательно – некая «высшая сила» водила рукой художника…
В XVII веке расцвело то, что принято называть «русским барокко», с его нарядностью, затейливостью, красочностью. Но вместе с проникновением западной культуры при Алексее Михайловиче постепенно менялась и живопись. Главным становилось личное мастерство художника, а не общественное настроение. Ослабла символичность искусства, духовность его. Появилось желание поразить какой-нибудь отдельной деталью, стремление если не к реализму, то к реалистичности.
Аввакум утверждал, что если прежде художники, «добрые изуграфы», создавая иконы, писали руки и ноги тонкими, а лица изможденными «от поста, и труда, и всякия им находящий скорби», то ныне образа пишутся по образу и подобию тех, кто больше заботится о брюхе, чем о душе. «Пишите таковых же, как вы сами: толстобрюхих, толсторожих и ноги и руки яко стульцы».
Отказ от духовности, как считал Аввакум, ведет к оскудению искусства. Выступая против господства сытой плоти и житейского тщеславия, предугадывая дух мертвой и мертвящей рассудочности, которым уже пахнуло с Запада, Аввакум в своей беседе «Об иконном писании» жестоко высмеивал новые веяния. У образов теперь «лице одутловато, уста червонные, власы кудрявые, руки и мышцы толстые… тако же и у ног бедры толстые», разве что «сабли при бедре не писано». Заносясь в своем неприятии всего нерусского, Аввакум восклицал: «Ох, ох, бедная Русь, чего-то тебе захотелось немецких поступков и обычаев! А Николе-чудотворцу дали имя немецкое: Николай…» Обидно было ему за любимого святого русских людей, который в свое время совсем в духе Аввакума «Ария, собаку, по зубам брязнул».
Аввакум считал, что национальный тип иконных ликов подменяется нерусским, и в этом он был не одинок. Иван Плешкович тогда, в мастерской Ушакова, кричал:
– Немчина вынесли на гору на кресте том написанного!
Обвиняя Плешковича в том, что тот любит «темнообразие икон и очаделые лицы святых», Осип Владимиров спрашивал:
– Весь ли род человеческий во едино обличье создан? Все ли святые смуглы и тощи были?
К Аввакуму эти саркастические вопросы не относились бы, так как протопоп даже обвинял новых иконописцев в том, что они предпочитают «в лицах» святых «белость, а не румянство». Впрочем, спор о русской иконописи XVII века продолжается до наших дней.
В конце XIX века чрезмерно восхваляли Симона Ушакова и его круг… В начале XX века были расчищены и поразили своей красотой иконы, писанные до XVII века, и тогда Игорь Грабарь заявил, что в творчестве Ушакова была безвозвратно утрачена «красота стиля, и совсем не найдена ни живописная красота, ни красота жизни» [25]25
И. Грабарь, История русского искусства, т. VI. М., 1913, стр. 430.
[Закрыть]. Резкий бросок в другую крайность породил поспешную оценку всего творчества Симона Ушакова, в лучших работах которого видны и страстность, и мастерство, и несомненная духовность.
Современное искусствоведение пытается пойти на компромисс. «Утраты большого стиля, утраты глубины образных характеристик, отсутствие в живописи XVII века выразительности и духовной напряженности, свойственной произведениям XI–XV веков, восполнялись красочностью, яркой декоративностью и изобилием узорочья».
Трудно представить себе, как красочность может «восполнить» отсутствие духовной напряженности. Скорее всего было и то и другое. Но если яркая декоративность и изобилие узорочья были достойным продолжением и развитием национальной традиции, то отрицательные качества живописных произведений XVII века свидетельствуют об утрате самобытности. Художники перенимали западную манеру, а в период ученичества шедевры создаются редко….
Разумеется, Аввакум понимал «духовность» в живописи несколько по-иному, чем современные ученые, и все же нельзя не согласиться с А. Н. Робинсоном, который пишет: «Не защищал ли объективно этот писатель-демократ, человек огромного художественного таланта и тонкого эстетического чутья, непреходящую красоту?»
ГЛАВА 17
Еще надеясь на перемены, Аввакум послал челобитную царю Федору Алексеевичу. «А что, государь-царь, как бы ты мне дал волю, я бы их, что Илия пророк, всех перепластал в един день. Не осквернил бы рук своих, но и освятил, чаю. Да воевода бы мне крепкой, умной – князь Юрий Алексеевич Долгорукой! Перво бы Никона того, собаку, рассекли бы начетверо, а потом бы и никониан тех».
Но эта жажда мести относилась уже к области жестоких мечтаний. Москве было не до Аввакума…
От первого брака у царя Алексея Михайловича было восемь дочерей и пять сыновей. Дочери отличались крепким здоровьем, а сыновья почему-то были хилые, и трое из них умерли еще в детстве. Внезапная смерть Алексея Михайловича привела на престол четырнадцатилетнего мальчика, с распухшими от болезни ногами, оказавшегося в полной зависимости от своего опекуна князя Юрия Долгорукого.
Артамон Матвеев, ведавший после Ордина-Нащокина всей внешней политикой, имел в последние годы большую власть. Он женил вдового Алексея Михайловича на своей воспитаннице и родственнице Наталии Нарышкиной и видел в воцарении Федора закат своей звезды. Матвеев подкупил стрельцов, чтобы они стояли за Петра, маленького сына Наталии, но эта попытка не удалась. Падение Матвеева было предрешено.
Аввакум писал, что Артамон уговаривал «царя со властьми – возьми да пали бедных наших, и Соловки не пощадили». И случилось так, что снова встретились они друг с другом.
Помимо прочего, Матвеева обвинили в умысле на жизнь государя, потому что в ведении его находились и лекарства, аптекарская палата. И если сперва его отсылали в почетную ссылку воеводой в Верхотурье, то потом на пути догнали, отняли книги лечебника и велели ему выдать своих людей «Ивана еврея и карлу Захара». Долго велось следствие, как составлялось и подносилось лекарство больному царю… Обвиненный в чернокнижии, Матвеев с сыном был сослан в «место плачевное», в Пустозерск.
Там он «развратил» местного попа, обращенного было Аввакумом в старую веру.
– Артамон – ученый ловыга, плут, и цареву душу в руках держал, а сия ему тварь – за ничто же, – говорил протопоп.
В беде Артамон оказался нестойким, без конца писал жалобы в Москву. А ведь держали его в куда лучших условиях, чем Аввакума.
В 1680 году Матвеева перевели на Мезень. Он и оттуда писал царю: «А что… жалованья дано… и того будет на день нам… по три денежки… А и противникам церковным, которые сосланы на Мезень, Аввакума жена и дети, и тем твоего государева жалованья на день по грошу на человека, а на малых по три денежки, а мы, холопи твои, не противники ни церкви, ни вашему царскому повелению».
Суровый патриарх Иоаким взялся и за Никона, жившего в Ферапонтовом монастыре. Следствие показало, что властолюбивый Никон там жил не только вольно, но и по-прежнему называл себя патриархом. Напившись, тиранил людей безвинно. Занимал двадцать пять келий, затевал мелочные ссоры с монахами, сожительствовал с женщинами… Собор по настоянию патриарха постановил перевести Никона в Кириллов монастырь, поручить его заботам двух старцев, а мирян и других иноков к нему в келью не пускать.
Но при дворе Никона не забывали. У него находились могущественные заступники, которые говорили о нем царю Федору только хорошее. К тому же царь посетил недостроенный Никоном Воскресенский монастырь (Новый Иерусалим). Эта величественная постройка понравилась ему. Он решил довершить ее и даже предложил патриарху Иоакиму перевести Никона в эту обитель. Иоаким, испугавшись такой близости соперника к Москве, наотрез отказался дать свое согласие.
– Свержен он не нами, а великим собором и вселенскими патриархами. Мы не можем возвратить его без их ведома. Впрочем, государь, буди твоя воля, – сказал он царю.
Соловьев, вслед за историком Татищевым, писал: «Есть известие, что Симеон Полоцкий, не ужившийся с Иоакимом, хотел употребить Никона орудием для его удаления и уговаривал своего царственного ученика установить в России четырех патриархов на местах четырех митрополитов, в Новгороде, Казани, Ростове и Крутицах, послать Иоакима, патриархом в Новгород, а Никона возвратить в Москву и назвать папою».
Созван был даже собор, так и не решивший дело Никона. А Никон в это время был уже при смерти. Иоаким велел похоронить его как простого монаха, но дело дошло до царя, который добился, чтобы бывшего патриарха похоронили в Воскресенском монастыре.
Умирающего Никона везли на струге по Волге. В Толгском монастыре он приобщился. Когда струг вошел из Волги в реку Которосль, Никон скончался.
Это было 17 августа 1681 года.
В Пустозерске к тому времени тюрьма «стала обширнее. Сидели тут и разинцы, и соловецкие мятежники…
Пустозерский воевода Тухачевский докладывал: «А ныне и впредь велено приказывать караульным стрельцам накрепко, под смертною казнею, чтобы они тех колодников держали в тюрьме с великою крепостью… И те тюрьмы, где сидят Аввакум с товарищи, сгнили, и тын, что возле тех тюрем, погнил и развалился…»
Ему вторил и Андриан Тихонович Хоненев, воевода с 1680 года:
«Да в Пустозерске же, государь… тюрьмы, где сидят ссыльные Аввакум с товарыщи, все худы и развалились же, а починить тех тюрем нельзя, все сгнили, а вновь построить без твоего, государя, указу не смею».
Хоненеву велено было строить «тюремный двор с великим бережением, чтоб из тюрьмы из колодников кто не ушел; а строить преж велеть тюремной тын с великим же остерегательством».
Сгнили и осыпались бревна зарытых в землю срубов, не устояли тюрьмы перед разрушительной работой времени и сырости, а вот узники выстояли, не сдались. Никакие «остерегательства» не могли пресечь их связи с волей. Среди сотни стрельцов пустозерского гарнизона всегда находились как сочувствовавшие, так и те, которых можно было подкупить.
В Москве готовилось открытое выступление сторонников Аввакума. И он принимал в его подготовке деятельное участие.
В день крещения «раскольник рострига» Герасим Шапошник при большом скоплении народа в Кремле бросал с Ивана Великого «воровские письма». Могли среди них быть и послания Аввакума.
В январе, в день водосвятия, в присутствии царя и патриарха единомышленники Аввакума снова метали листовки в народ и «тайно вкрадучися в соборные церкви, как церковные ризы, так и гробы царские дегтем марали».
Собор 1681–1682 годов отметил большое число выступлений посадских людей против церкви и государства и принял решение подвергнуть раскольников жестоким казням. И еще собор не окончился, как в Пустозерск выехал «по нарочной из Москвы посылке стремянный, стрелецкого полку капитан Иван Сергиев сын Лешуков». Прежде он состоял на службе в Приказе тайных дел.
По пути, на Мезени, Лешуков объявил опальному Артамону Матвееву указ о помиловании и разрешении вернуться в Москву.
14 апреля 1682 года Лешуков сжег Аввакума и его узников.
До нас дошли очень скудные подробности этой казни. Известно, что совершалась она при большом стечении народа.
С опаской, наверно, поглядывал капитан на толпу людей, собравшихся не только с Пустозерска, но и из ближних сел. Не раз советовался с Хоненевым, как ему расставить стрельцов, чтобы у зрителей не появилось соблазна отбить осужденных. А стрельцов-то было всего сотня да десять пришлых с Лешуковым.
Узников вывели из-за тюремного тына к месту казни.
Аввакум заблаговременно распорядился своим имуществом, роздал книги. Нашлись для этого смертного часа и чистые рубахи. Но все равно зрелище было тягостное – загноенные глаза, обрубленные усохшие руки…
Теперь Аввакума, Федора, Лазаря и Епифания никто не уговаривал отречься…
Из приговора до нас дошла одна фраза:
«ЗА ВЕЛИКИЕ НА ЦАРСКИЙ ДОМ ХУЛЫ…»
Палачи привязали осужденных к четырем углам сруба, завалили дровами, берестой и подожгли.
Народ снял шапки…