355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дина Калиновская » О суббота! » Текст книги (страница 7)
О суббота!
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:22

Текст книги "О суббота!"


Автор книги: Дина Калиновская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)

БЫЛА СУББОТА

А утро, субботнее утро, утро, когда улетал Гриша и не проснулась нежная Клара, было не лучезарно и не пасмурно, а светило перламутровым небом, ровно обещающим и солнечную погоду до вечера, и дождь в полдень.

В такое лукавое утро каждый, кто свободен, рассуждал Саул Исаакович поутру за чаем, безусловно, соблазнится непекучим солнцем, безусловно, размечтается об одинокой задумчивой прогулке куда-нибудь к морю, в степь, на лоно цветения трав, к разбойному запаху полыни, но пойдет, безусловно, не каждый – ведь надо тащить с собой зонтик, взять его необходимо, но пригодится ли?.. Скорее всего, навряд ли… Хотя, с другой стороны…

Вчера Маня выклянчила для себя право одной, без свидетелей проводить Гришу на самолет, думал он. И они, Саул и Ревекка, малодушно согласились, дали слово, а сегодня жалели, что дали, и обиделись на Маню, что потребовала его.

Была суббота.

Было грустно из-за расставания с Гришей.

Было тоскливо из-за кончины Клары.

Было тягостно оттого, что девочка ничего обнадеживающего так и не сказала.

И вот, пока Ревекка домывала вчерашнюю посуду, Саул Исаакович вышел из дома и не хлопнул дверью, как любил, а осторожно притиснул ее, так, что язычок автоматического замка тихо и мелодично прищелкнулся.

«Куда я собрался, смех один!..» – улыбался он себе под нос, ступая по сизо-голубым плитам двора.

Он посидел на чугунной тумбе возле ворот, чтобы подумать и утвердиться в намерении.

«Ведь ходят туда такие же, как я?! Они глупее меня? Какие основания считать их глупее себя? А что имел в виду Гриша, когда из-за моря, преодолев тяжесть путешествия, доставил – позаботился и доставил – молитвенное покрывало? Может быть, он имел в виду, что я выжил из ума? С какой стати он бы стал так думать? Скорее всего, он имел в виду, что мы уже старики и нам к лицу вспомнить о Боге. Еще какие старики!..»

И Саул Исаакович встал с тумбы.

Подпрыгивающий троллейбус слегка укачал его на мягком сиденье. Саул Исаакович подремал бы немножко, но следовало составить в уме план молитвы по всем необходимым параграфам.

– Боже! – начал он бормотать негромко, смущая соседа в спецовке. – Итак, мне надо, чтобы счастливо долетел до дома Гриша. Это во-первых. Второе. Мне надо, чтобы Моня не обезумел от горя. И третье, Боже! Дай ей решимости, девочке, дай ей счастливого легкомыслия, пусть она обманется в мнимой легкости и станет на путь труда рождения и воспитания моего правнука. Пусть не взбредет ей что-то сделать над собой! Пусть родится страстно желаемое мною дитя!..

Все же Саул Исаакович задремал. Он прислонил голову к прохладному стеклу, а когда вскинулся, не сразу вспомнил, куда едет. А вспомнил, и цель его поездки опять показалась ему в каком-то смысле несуразной. Однако же, выйдя из троллейбуса и приблизившись к переулку, где, знал он, была синагога, обнаружил в себе неожиданное волнение. Он конфузливо заглядывал во все дворы переулка. Но ничего похожего на место, где люди могли бы сообщаться с Богом, не нашел. Возле кирпичной стены завода спросил у почтальонши, спросил, как бы подсмеиваясь над самим собой, как бы говоря: «Что я ищу – смех один!» Почтальонша махнула рукой на зеленые ворота. Она указала на ворота, куда Саул Исаакович и не подумал бы заглянуть. Он проходил мимо, но прямо в железной калитке шумно ссорились две женщины. Из калитки, как из репродуктора, на переулок низвергалось дворовое недоразумение. Саул Исаакович подошел, остановился рядом, стал ждать, чтобы его заметили и дали пройти.

Это был рядовой одесский скандал на всю улицу, на всю Пересыпь и на весь мир. Он цвел в той фазе, когда первопричины и подоплека уже облетели, как лепестки, и забыты, а голые тычинки и пестики, утратившие пыльцу смысла, упрямо топорщились однообразными оскорбительными выкриками.

– Что вы стоите? Вам надо идти? Идите! Кто вам не дает?! Ему тесно! – наконец обратили внимание на Саула Исааковича дамы.

В пристройке жили и ссорились, а синагога стояла в глубине двора. Она с первого взгляда понравилась ему, как только он открыл высокие двери.

Сразу же за богато сделанной дверью привалился боком дубовый дореволюционный шифоньер, вероятное хранилище швабры, тряпок, веников и ведер. За ним в углу висела эмалированная раковина, в ней лежал кусок грубого мыла. Против двери поднимались обломанные перила железной лестницы, под лестницей, очевидно, хранимые с целью починки, горой громоздились стулья. Дверь в следующее помещение тоже была высокая и резная, торжественная, но как бы ночевавшая под многими дождями. Вся откровенная бедность места была приятна Саулу Исааковичу, как приятна всякая откровенность.

Никого не было. Гулкие шаги Саула Исааковича смешались с чириканьем воробьев, расшалившихся на люстре. Здесь не слышно стало криков во дворе, шума улицы. Здесь все кончалось – кончалась улица с газетным киоском и пивным, город с заводами, театрами, трамваями, кончалось само время.

 
В горячей голой пустыне
под сухим и седым небом
сорок странников в белых плащах
шли
опираясь на посохи
за тем из них
кто вел их и пел им
сорок согнутых спин
сорок белым покрытых голов
сорок душ
узнавших цель и смысл
шли
не оборачиваясь и не ропща
за тем из них
кто был мудрее и бодрее их
сорок дней сменили сорок ночей
или сорок лун прошло
или сорок лет
но не было конца их пути
а парус свежести не приплывал к ним
в океане зноя
сорок странников в белом шли
опираясь на посохи
и не было в их поступи торопливости
и ни один не отставал
а на краю пустыни
дымилась бесконечность
и он тоже пошел за ними
и белый песок жег его ступни
и медным становилось лицо его
а он шел и молился
чтобы никто не оглянулся
и не прогнал бы его
чужестранца…
 

– Вы проспали вашу молитву, мужчина, меньше надо спать!

Он обернулся. Одна из женщин у калитки, уборщица, опираясь на швабру, как богиня на копье, собиралась убирать и ждала с мрачным нетерпением, когда он удалится.

– Здесь нужен ремонт, – ответил ей Саул Исаакович, чтобы не показаться совсем случайным человеком.

Она вдруг с грохотом швырнула на пол швабру и, двигая локтями, хлопая мужскими ботинками, выбежала вон. Она еще клокотала, что-то недовысказала. Саул Исаакович не успел очнуться, он еще брел с возвышенной целью по раскаленной пустыне, но перед ним уже обнажились облезлые стулья, протекший потолок и занавешенная пыльным ситцем галерея.

«Нужен ремонт. Давно пора вымыть окна, – думал он, – застеклить фрамуги, покрыть темным лаком двери, это ясно. Пора перебросить с галереи на галерею доски, поставить обрызганные известкой козлы, пусть бы пили с булками молоко из бутылок толстые неторопливые малярши…»

Саул Исаакович увлекся. Несочиненная вторая песня рвалась наружу в любом виде. Творчество обуяло его, и он мысленно стал собирать плотников и стекольщиков, штукатуров и художников, чтобы и роспись на центральной стене была сделана с лучшим вкусом, чем нынешняя, выцветшая. Он даже вдохновенно зачмокал, представив, как тут можно все устроить. Получалось неплохо, не хуже филармонии. Он даже поискал глазами какую-нибудь нишу, способную вместить бюст деятельного человека.

– До свидания, – сказал он женщинам у калитки.

«Ах, Боже мой, Боже мой!..» – развздыхался Саул Исаакович, удаляясь.

Синагога его уже не занимала, но очень трогала оставшаяся в памяти скудная трава, окаймлявшая все здание, – бедный венок между серой скалой синагоги и серым асфальтом двора.

«Ах, Боже мой, Боже мой!.. – вздыхал он, погружаясь в старый и дребезжащий троллейбус, усаживаясь на продавленный диван и сокрушаясь о том, что недолго этой развалине осталось сновать по привычному маршруту ее жизни. – Ах, Боже мой!»

Он вспомнил Клару, пока ехал, и все, связанное с нею. Он вспомнил девочку, и все, связанное с нею, свою надежду и свою беспомощность. Он вспомнил, что обедать сегодня с Ревеккой они станут остатками вчерашнего пира, то есть пир будет продолжаться, но только для них.

«Ах, Боже мой, Боже мой!.. А когда-нибудь, – вздыхал Саул Исаакович на неудобно скачущем сиденье, – и для нее одной будет продолжаться пир жизни, для нее одной. Или, ах, Боже мой, Боже, для меня одного!..»

Было жарко, пахло морем, розами и бензином.

«А небо над городом – опять без единой морщинки! Ах, Боже мой!»

ПРОЩАНИЕ

До последнего момента, до сочного удара захлопнувшейся дверцы их черной машины Мария Исааковна озиралась по сторонам, не веря, что они с Гришей едут в аэропорт вдвоем, что не вынырнет откуда-нибудь из-за поворота кто-нибудь из родственников и не гикнет по-хозяйски: «А ну, подвиньтесь, я еду с вами!» Машина тронулась, Марию Исааковну откинуло, она покорилась мягкой силе, приятно придавившей ее к ковровой подушке, сразу успокоилась, улыбнулась.

– Моя судьба – провожать тебя, Гришенька!

– И встречать, Манечка, и встречать!

Они небыстро ехали по плотной тени Пушкинской улицы, под низкими ветками платанов. И все: молчаливый шофер, машина с ковром, вечернее время и даже столетние платаны, – все соответствовало торжественно-печальному обряду прощания, все было сообразно их возрасту, огромности пережитой разлуки, чуду встречи, новой разлуке, которая может не иметь конца на этом свете.

Машина проехала несколько улиц, заставу и встала перед переездом через железную дорогу, шлагбаум опустили у них перед носом. Они оказались первыми в очереди машин, за ними стал тяжелый самосвал, за самосвалом – автобус.

– Ты знаешь, Гришенька, – стесняясь шофера, произнесла Мария Исааковна, – я ведь ни разу в жизни не садилась в самолет, не приходилось. Как там внутри?

– О, Манечка! Точно как здесь – тоже некуда протянуть ноги!..

– И все?

«Какое счастье, – подумала она, – улыбнуться улыбающемуся Грише!»

– Ты знаешь, да, все! Мотор, я бы сказал, гудит больше… И только, уверяю тебя!

– Нет, не скажите, – не оборачиваясь, вдруг вмешался немой, казалось бы, шофер. – Не говорите, далеко не все. – Он на мгновенье повернул к ним картинно-суровый профиль. – Первое, – сказал красавец, – в самолете пристегивают к сиденью, а я пока этого не делаю. Правильно?

– А второе? – Гриша похлопал шофера по могучему плечу.

– Второе – существенное отличие, – неторопливо, даже величественно откликнулся тот. – Я не угощаю в дороге!

Гриша похохотал вместе с ним.

– Ты приедешь еще, Гришенька?

– Да, да! – Гриша подпрыгнул на сиденье, повернулся к ней, лицо его выразило энергию. – Обязательно! В будущем году я опять приеду! Я не буду такой глупец! Я приеду на десять дней, на две недели! Приеду с моей женой! Ты ее посмотришь! Она тебе понравится! Она для меня очень предана, большой друг! Я хочу, чтобы все наши были с ней знакомы!

«С какой стати!..» – мысленно взбунтовалась Мария Исааковна.

– Ты устал, наверно?

– Да, я не спал сегодня.

– А, вспомнила! Я хотела спросить, как ты переносишь самолет. Тебя не укачивает? У тебя голова не кружится?

– Нет, нет! Замечательно! Говорят, скоро будет прямой рейс из Нью-Йорка на Москву. Утром там, вечером здесь!

Шумно проехал состав пустых товарных вагонов, вздернулась полосатая палка, машина

сдвинулась с пыльного переезда, и они покатили мягко по хорошему чистому шоссе, обсаженному с боков шпалерами густо цветущего кустарника.

«За что-то он на меня в обиде… что-то я ему сказала… или чего-то не сказала… Он от меня дальше, чем был до приезда… Сидит рядом, а между нами уже океан…» – беспомощно думала Мария Исааковна.

– Гришенька, зачем ты пишешь букву «ять»? В твоем письме. Уже никто так не пишет очень давно.

– Марусинька, я не знаю нового правописания!

– Не надо писать «ять», не надо писать твердый знак на конце, и все, Гришенька.

– Что ты говоришь! Не надо «ять», не надо твердого знака – и все? Так просто? Я теперь буду знать, Маруся!

Мария Исааковна откинулась на спину. Ветер быстрой езды шлепал по щекам, по векам. Наконец машина остановилась. Шофер вышел первым, распахнул для них дверцы, понес чемодан. Гриша попрощался с ним за руку, дал доллар на чай.

– Если бы ты понимала, Маруся, какое для меня удовольствие беседовать, с кем захочу, вот так на улице – по-русски! Ты не хочешь пить? Что-то я очень хочу пить!

Возле буфета не было очереди.

– Ты хочешь мороженое? Или что-то другое?

– Нет, нет!

«Через час, – думала она, – или в крайнем случае завтра я буду думать, что Гриша мне приснился».

Потом они пошли к загородке, здесь собирались все, кто должен был лететь до Москвы. Гриша глазел по сторонам, с интересом заглядывал в чужие лица.

– Ты сердишься на меня, Гришенька, – не выдержала она. – Я успела тебя чем-то обидеть.

– Что ты говоришь, Маруся! Ты фантазерка! Я всем сердцем благодарен тебе! Ты разыскала меня, ты первая захотела меня видеть! Скажи, что тебе нужно? Я все пришлю! Меховое манто? Отрезы? Обувь? Только скажи! Я хочу подарить тебе много вещей! – горячо и чересчур громко для такого людного места говорил Гриша.

– Оставь, Гриша, мне ничего не надо. Я, слава Богу, всем обеспечена. Ты и так сделал мне неплохой подарок. – Она слизнула языком докатившуюся до губ слезу и зашептала: – Лишь бы ты не был разочарован поездкой… Лишь бы ты не жалел, что я тебя разыскала… – шептала Мария Исааковна, наклонившись к Гришиному уху.

– Ах, деточка, деточка, опять ты плачешь!.. Ведь все отлично, о'кей, земля крутится, и мы живы!..

– Гришенька, я хочу сказать. Я хочу напомнить. Я хочу, чтобы ты помнил, что мы брат и сестра, а не только… – шептала Мария Исааковна, потому что они стояли в очень тесной загородке с многими пассажирами, и становилось все теснее, народ прибывал, каждое слово, сказанное даже самым тихим шепотом, все равно было слышно не одному только Грише. – Ты не забыл, что мы брат и сестра? Кроме прочего, того, что было между нами?.. Ты помнишь, что наши отцы были двоюродными братьями? Я хочу, чтобы ты помнил – брат и сестра, а не только…

– И то и другое, деточка, все вместе, конечно, а не единственно брат и сестра. – Гриша взял ее руки и поцеловал одну и другую. – Все вместе, конечно. – Он поправил загнувшийся воротничок ее блузки, согнутым пальцем вытер слезу на ее щеке, и эти его движения как бы отгородили их от рядом стоящих людей.

– Нет, Гришенька, нет, я не хочу. Брат и сестра. И знаешь почему? Я сейчас скажу, ты только не перебивай меня. Те отношения, то, что было, сам знаешь. В общем, они могут забыться, как это бывает. Могут испортиться. И пусть! Пусть, Гриша! Мне совершенно не жалко! Что жалеть – мираж? Зато…

– Тебе не жалко, детка? – перебил ее Гриша, и она не узнала Гришиного голоса. – Тебе в самом деле не жалко?

– Зато брат и сестра – всегда брат и сестра, Гриша! Что может быть прочнее? – шептала она настойчиво.

А можно было уже не шептать. Из загородки пассажиры выходили на поле, стараясь поспеть за резво шагающей к самолету стюардессой. Гриша нахмурился, показал свой билет дежурному, ушел за трубчатый забор, через забор они поцеловались рассеянно и наспех.

– Почему же тебе не жалко?.. А, Манечка?

Она успела ему что-то сказать еще о прочности, о надежности, о своей ненависти к неопределенному, о том, что нечего жалеть, ничего не было, если он не смог остаться или она не смогла последовать за ним, – шутки молодости, пустое.

– О, Маруся, ты меня убила!..

О чем же убиваться, примерно так отвечала она ему. Если было бы из-за чего убиваться, он бы в свое время спрыгнул бы с палубы на причал и остался бы тут навеки. Или не остался, а силой увез бы ее с собой. Но ведь этого не случилось. Ни того, ни этого. О чем же убиваться, просто смешно.

Гриша не дослушал, махнул рукой, махнул не ей, а куда-то в сторону и побежал догонять попутчиков. Догнал, обернулся, опять махнул рукой изумленно и странно, как будто у него болело плечо. И больше не оборачивался.

Суббота, суббота! Серебряная паутина сумерек, и я заканчиваю, читатель, повествование, небольшое мое строительство. Почти достроен дом, осталось чуть-чуть, кое-какие детали. Я хочу попрощаться с тобой, дорогой читатель, как было принято в старину – давний обычай.

Он получился не слишком просторным, мой дом, но, кажется мне, в нем тепло и достаточно света. И не вползла вражда в тихую повесть ожидания и встречи, чтобы сказать: я тут! Пока дикие камни бесхитростно задуманной постройки плотно складывались один к одному, мне было спокойно. Но стоило образоваться щели, самой небольшой щелочке, и ночи мои становились тревожными – вдруг войдет, назовется конфликтом, остродраматической ситуацией, и что буду я тогда делать с этим исчадием!.. Но – миновало. Окна дома моего мирно смотрят на закат. Заходи, читатель. Прошу. Это будет мне радостью.

Если же ты захлопнул дверь раз и навсегда и недоволен, ничего, иди с миром, я не обижусь. И не спрошу: а куда же ты идешь? Я скажу: пусть приятной будет и твоя дорога.

Она стояла возле трубчатого забора и махала рукой, пока приземлившийся самолет из Ленинграда не подкатил к самому вокзалу и не закрыл от нее Гришу. Тогда она ушла в здание, поднялась на второй этаж – там был широкий балкон. Но оказалось, что и оттуда мало что можно было увидеть. Она расхаживала по балкону, ждала, пока Гриша взлетит в сумеречное небо. Ее спросили, не знает ли она, есть ли тут почта.

– А как же! На первом этаже под лестницей!

Она здесь уже все знала. Она привыкла к аэропорту, к шуму двигателей, к голосу объявляющей, к строгости порядков.

«Удивительно, почему я не плачу? – спрашивала она себя, заворожено боясь упустить из виду короткие злые вспышки бортовых огней взлетевшего на Москву самолета. – А о чем плакать? Разлуки – это есть жизнь. Непонимание – тоже в порядке вещей», – заключила она, когда огни растворились в небе.

Она спустилась вниз, она решила отправить Грише письмецо, несколько слов. Но с досадой вспомнила, что Гришин адрес – дома на конверте. Тогда она написала другое письмо, записочку:

«Дочь моя! У тебя совесть есть? Глаза вылезают на лоб, пока увижу в ящике твое письмо!..»

Этот адрес она помнила и во сне.

Она стояла за высоким мраморным столиком. Рядом с ней сочинял телеграммы мальчик лет двадцати в красной футболке. Собственно, он сочинял не телеграммы, а адреса к ним. Четыре бланка были разложены в ряд, а сам текст на всех четырех уже был написан, на всех четырех – одинаковый. Мария Исааковна прочла дальнозоркими глазами: «Пришли десять. Толик». Вероятно, ему нужно было сорок рублей, но он не мог обременить такой суммой никого из своих приятелей и вынужден был потратиться на четыре телеграммы. Он скреб ногтем то подбородок, то переносицу, отталкивал сползающую со спины на руку гитару. В конце концов на каждом бланке он написал по одному слову:

«Москва». Значит, поняла Мария Исааковна, молодой человек – москвич. Москва. Как она любила Москву! Одно название – и то волновало. Она предложила бы молодому москвичу немного денег взаймы, если бы не гитара – символ легковесного отношения к долгам и обязанностям.

– Я вам советую, – сказала она юноше, – пошлите телеграмму вашей маме.

Он насупился, холодно кивнул: не ваше, мол, дело, бабуся.

– Уверяю вас, мама никогда не подведет…

К нему, незнакомому юноше из Москвы, успела она повернуть лицо, когда с ужасом увидела, что ее перо, оставляя жирную виляющую полосу, поползло по конверту, а мрамор стола потек, как разогретое масло, теряя форму, меняя цвет, и потекла, оплавляясь, пластмассовая чернильница на столе, и поплыла рука в красном рукаве футболки, и потемнели, лиловея, четыре округлившиеся телеграммы.

– Ой, что это?! – удивленно воскликнула она.

Как музыка, слышанная в детстве, зазвучала в ней томительная и ускользающая боль. Она схватилась за сердце, чтобы приблизить ее к себе, чтобы вслушаться в нее, расчувствовать, понять, не упустить. Но тело стало странно легким, как бы парящим, уплывающим, и вместе с ним удалялась и таяла, отнималась ее боль, самое важное для нее, самое принадлежащее ей. Красная футболка тоже стала лиловой, потемнела и померкла. Вокруг запрыгали фиолетовые пузыри. Из их множества вырвался один с огненной серединой, бойким ресторанным голосом запел «Каштаны, каштаны», и смолкло, и ничего не осталось – ни боли, ни света, ни голоса, ни холода цементного пола, ни суеты вокруг.

Как и обещал, Гриша прилетел на следующий год с женой Нэнси, она всем без исключения понравилась.

Гриша побывал на кладбище. Ему страстно захотелось посадить дерево над могилой Марии Исааковны, но в середине лета сажать деревья не полагается, так что Гришина затея сама по себе и отсохла.

На этот раз собрались у Мони.

Казалось, что Моня не захочет оставаться в жизни без Клары, но он жил. Стал очень тихим, полюбил ходить к заводу и кормить голубей возле цветника. Если в обеденный перерыв кто-нибудь подсаживался к нему на скамейку, он спрашивал: «Из какого цеха?» Или: «Как сейчас с трубами большого калибра?» А уходя, тайком срывал с тумбы какой-нибудь цветок.

Гриша приехал еще через год. Саул Исаакович был тогда вполне здоров, ноги отлично подчинялись обоим, и они много гуляли. А в четвертый приезд Гриша навещал его в больнице – с ногами что-то сделалось, лечили.

– Исключительное место – больница! – говорил Саул Исаакович в больничном саду под липой. – Справа от меня лежит профессор истории, слева – кандидат технических наук! Когда и где я мог иметь такую компанию?!

А Гриша под липой жаловался, что дочь связалась с негодяем, и негодяй не смог по конской своей сути понять ее, но смог истерзать ей сердце. А люди, купившие у него магазин и весь первый этаж, выживают его из второго этажа, и, вероятно, придется съезжать на новое место. А он привык к старому саду, он вырастил его своими руками, привык к соседям. Фамилия этих людей была Брункс. Имя негодяя не называлось.

Гриша тратил на поездки бешеные деньги…

– Но вот уже третий год…

– Не едет?

– Не едет и не пишет!

– Здоров ли?

1974


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю