Текст книги "Обрезание"
Автор книги: Дьердь Далош
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
После такого, почти угрожающего вступления Балла угостил Роби Зингера леденцом и, словно в продолжение обычных между ними бесед на темы истории, пустился в пространные рассуждения. «Видишь ли, сынок, – говорил он, – человек ведь, он кем рождается, тем и остается на всю жизнь. Многие пытаются сбросить с себя бремя еврейства, особенно в наши трудные времена. Становятся выкрестами, ренегатами, делают все, чтобы их считали христианами, и в соответствии с этим живут и думают. Только все напрасно: свои таких оттолкнут, а чужие не примут. Они же всю жизнь стыдятся того, чем могли бы гордиться, и гордятся тем, чего должны были бы стыдиться. Особый знак, который они получили как знак отличия, превращается в клеймо у них на теле. Приведу пример, – продолжал Балла, уже совсем в духе их исторических собеседований. – Жил в прошлом веке один немецко-еврейский поэт, Генрих Гейне. Ты, видимо, о нем ничего не слышал: в школе его не проходят, я тоже о нем ничего вам не говорил. Ну, так вот, в молодости этот Гейне перешел в евангелическую веру, что весьма нехорошо с его стороны. Но был он большим поэтом и очень умным человеком. Насколько он был умен, видно хотя бы по тому, что однажды, имея в виду обрезание, он грустно заметил: „Ладно, я крестился, но вот в чем штука: что когда-то было обрезано, обратно не вырастет“. Словом, – подвел Балла итог истории, происшедшей с немецким поэтом, – обрезание – это ведь в самом деле на всю жизнь. Это знак нашего нерасторжимого договора с Богом. Но не думай, что обрезание делать Он повелел нам из прихоти. Обрезание – вещь полезная для здоровья, обрезание – вещь целесообразная. Гейне оно не повредило, не повредит и тебе».
Роби Зингер хотел что-нибудь ответить, но слова не шли у него из горла. Он лишь сосал кисловатый леденец и порой бросал вопросительный взгляд на Мозеса Мендельсона, словно ожидая от него какого-нибудь толкового совета. К счастью, Балла, почувствовав глубокую растерянность своего воспитанника, самым ласковым тоном, на какой только был способен, постарался его успокоить: «Не обязательно отвечать сразу, сынок. Подумай над моими словами… Но не слишком долго: дело, к сожалению, выглядит более срочным, чем мне казалось. Не я тебя тороплю, а раввинат… Сейчас можешь идти».
Роби Зингер встал с дивана, чувствуя, как у него что-то дрожит внутри, в области живота, и, почтительно склонив голову, двинулся к выходу. Он уже взялся за ручку, когда Балла, который вроде бы углубился в чтение книги, поднял голову: «Погоди, сынок». И когда Роби Зингер испуганно обернулся, учитель сказал ему: «Передай своему приятелю, Габору Блюму, чтобы зашел ко мне».
Дежуривший в тот вечер воспитатель Вайс, низенький, рыжий, с сильными не по росточку руками, был приверженцем самых строгих правил поведения. Он, например, очень не одобрял, что воспитанников отпускают на выходные по домам всех без разбору: по его мнению, такие отлучки весьма ослабляют дисциплину в коллективе. Не скрывал он и своего отношения к педагогическим методам Баллы, считая их слишком мягкими. Кое в чем он был прав: в самом деле, с подопечными Вайса, семиклассниками и восьмиклассниками, Балла вряд ли сумел бы справиться. Они и сейчас вели себя безобразно. Нетерпеливо ожидая близкого ужина, они подняли такой гам, что Вайсу пришлось трижды заставить воспитанников произнести хором брохес, прежде чем в благословении стало возможным разобрать какие-то слова. Суп из цветной капусты, приготовленный на ужин, уже, остывая, стоял на столе, а шум даже после брохес никак не стихал. Тогда Вайс приказал воспитанникам хором произнести его любимый девиз: «Порядок – душа всего!» Однако даже это не помогло. Тут он, потеряв терпение, взревел во всю мочь: кто сию же минуту не замолчит, кто посмеет хотя бы пикнуть и тем нарушит тишину, в которой должен проходить ужин, того он так отделает, что мерзавец проклянет день, когда мать произвела его на свет. В столовой воцарилась гробовая тишина.
У Роби Зингера и в мыслях не было давать Вайсу повод выполнить свое обещание. Он и так бы сидел тихо; правда, сейчас ему не давало покоя, что место рядом с ним, место Габора Блюма, до сих пор пустовало. О чем они там говорят так долго?
Беда произошла в тот момент, когда миска с супом добралась до Роби Зингера. Ее нужно было уже наклонять немного, чтобы набрать полную разливательную ложку. С другой стороны стола миску держал Фрид; видимо, он приподнял свой край слишком резко: миска сильно качнулась и суп выплеснулся на стол, в сторону Роби Зингера; в луже, расплывающейся по столу, плавало несколько кусочков цветной капусты. Роби, вскочив подхватить миску, задел массивную разливательную ложку, и та с грохотом полетела на каменные плитки пола. А остатки супа, которые не смогла впитать белая, но не совсем свободная от пятен скатерть, неторопливо стекали на пол.
Вайсу, который как раз уселся с довольным видом во главе стола, пришлось прервать начатый ужин. Тишина лопнула, словно мыльный пузырь; но источник шума теперь был определенным. Воспитанники повскакали даже с соседних столов, обступив валяющуюся на полу разливательную ложку: так прохожие обступают на мостовой жертву дорожного происшествия. «Это Роби Зингер был!» – крикнул кто-то, и вот уже целый хор повторял роковую фразу: «Это Зингер, Роби Зингер!» Роби нагнулся, чтобы поднять ложку и положить ее на стол. Однако движением этим он как бы признал, что действительно заварил эту кашу. Когда он это сообразил, Вайс уже стоял перед ним, широко расставив ноги и подбоченясь. Он стоял так близко, что их лица едва не соприкасались. И тут Вайс в полную силу своего натренированного на старшеклассниках голоса завопил: «Ради этого супа столько людей гнули спину! В этот суп столько труда вложено! Тот, кто не уважает труд, есть отребье человечества, как бы хорошо он ни читал на иврите!»
Смысл слов до Роби Зингера дошел не сразу: сначала он воспринял лишь силу звука, от которого едва не лопались барабанные перепонки. Потом ему вдруг пришло в голову, что если в этот суп вложен труд, то труд сейчас плавает в супе, как кусочки цветной капусты. Его стал разбирать смех. Конечно, он сдержал себя, но, видимо, что-то все-таки появилось в углах его губ. Вайс это заметил – и совсем взбеленился: «Ты посмел над этим смеяться?! Смеяться над потом и кровью людей? Ну, так я сейчас научу тебя плакать!» И, схватив Роби Зингера за плечи, он принялся изо всех сил трясти его. На обещанные побои он никак не мог решиться – и от этого приходил в еще большую ярость. А сам тем временем неостановимо превозносил красоту и величие человеческого труда. Роби Зингер уже перестал следить за смыслом слов; не важно было ему и то, что все тело его сотрясается в лапах Вайса. Сначала он с удивлением ощутил, что куда-то пропал стыд, от которого он только что чуть не сгорал; потом кончилось и терпение. Пусть будет, что будет, думал он, пусть на него обрушится искупительная затрещина – только бы прекратился наконец этот вопль. И когда Вайс на мгновение замолчал, чтобы набрать воздух в легкие, Роби в ледяной тишине произнес: «Не ори, дурак, я не глухой».
Сначала он ужаснулся своим словам. Нет, не может этого быть, не мог он сказать это! Ведь даже куда более смелые воспитанники – может, даже сам восьмиклассник Амбруш – не отважились бы на такую неслыханную дерзость. Обратиться к воспитателю на «ты», да еще обозвать его дураком! Это ведь не смелость уже, а безоглядная дерзость, даже геройство, презрение к смерти. И перед внутренним взором Роби Зингера возник Бар-Кохба, одетый в рыцарские доспехи, с горящими яростью глазами, готовый к решающей битве. Уж его-то, Сына Звезды, никто не решился бы так вот взять и унизить, так вот смешать с грязью – из-за какого-то супа из цветной капусты.
В эту минуту Роби Зингер чувствовал, почти слышал, как по телу его, от макушки до пят, бежит, насыщая его поющей энергией и неведомой до сих пор легкостью, что-то щекочущее, триумфальное, кружащее голову. Это и есть, наверное, то самое счастье, о котором читаешь в книжках, подумал он.
А руки Вайса, которые только что неистово трясли его, вдруг бессильно упали. Глаза его были полны недоумения, смешанного с робостью; лишь спустя несколько долгих мгновений он смог тихо пробормотать: «Ну, мы еще об этом поговорим». Слова эти прозвучали почти добродушно; потом он быстрым, пружинистым шагом отправился на свое место.
В этот момент в столовую вошел Балла, а за ним – Габор Блюм с радостным, просветленным лицом. Балла объяснил, что пришел затем только, чтобы Габору не влетело за опоздание. Вайс же, обрадовавшись такой возможности, кинулся к коллеге и с ощутимым сарказмом заговорил: «Вот хорошо, что ты здесь, милый мой! Тут один твой ученик не знает, что такое приличие. А ведь у кого-кого, а у тебя-то только приличиям и учиться. – И спокойным, дружелюбным тоном подозвал Роби Зингера: – Иди-ка сюда, сынок, повтори, что ты мне сказал!»
Балла сразу уловил суть дела. Прежде чем Роби Зингер успел сказать хоть слово, Балла тактично отвел Вайса в сторону и что-то прошептал ему на ухо. Они стояли спиной к воспитанникам, и те напряженно ждали, что будет дальше.
Первым обернулся Вайс. На лице у него было довольное, почти сладострастное выражение, словно он знал: уж сейчас-то он вернет обиду с процентами, причем вернет, не прибегая к побоям. Он встал перед длинным столом, так, чтобы его всем было видно и слышно. И с триумфальной радостью, громко сказал: «Ага, так наш любимец даже и не обрезан? А ну-ка, давайте сюда ножик, да поскорей!»
«В самом деле, даже конфетку не дал?» – в ночной темноте допытывался Роби у Габора. «Я же сказал, что нет, – подтвердил тот шепотом; потом добавил: – Не сердись, спать очень хочется». – «И про Гейне не говорил?» – «Про какого еще Гейне?» – прозвучал с соседней койки раздраженный вопрос. «А все-таки, что он сказал? – не унимался Роби Зингер. – Зачем надо обрезание делать?» – «Затем же, зачем и тебе, – неохотно ответил Габор, а потом засмеялся тихонько. – Потому что бабы – с оборочкой любят, вот зачем. Ну, спокойной ночи».
3
Умер дядя Мориц, и пережить это было почти невозможно, хотя дяди Морица как бы и не существовало вовсе. Правда, говоря точно, он существовал, но, если бы об этом узнала бабушка, тогда этого совсем бы нельзя было пережить.
С таким вот печальным и вместе с тем невероятно сложным фактом столкнулся Роби Зингер, когда в субботу вечером вошел в маленькую комнату. Послала его туда бабушка; сама она мыла в кухне посуду; лицо у нее было крайне озабоченным. «У матери твоей что-то случилось, – сказала она. – Может, хоть тебе она скажет, в чем дело».
Мать, прямо в платье, лежала на кровати, занимающей половину комнаты, и рыдала. На перине валялись скомканные, мокрые платки, которыми она вытирала одновременно нос и глаза. Когда она сквозь слезы прошептала сыну имя дяди Морица и сообщила, каким образом до нее дошла траурная весть, Роби ощутил ледяной ужас. Шема Исроэль! Как они скроют от бабушки, гремевшей на кухне посудой, причину этих горьких слез? Как они скроют, что мать, вдова Андорне Зингер, в эти дни в известном смысле овдовела во второй раз.
Дядя Мориц, полным именем Мор Хафнер, по профессии портной, служащий кооператива «Прогресс», был материным любовником. Правда, слово это в связи с ним никогда не срывалось с губ матери; более того, она краснела, даже если иной раз упоминала дядю Морица как друга.
В их жизни Мор Хафнер появился два года назад. Он прислал матери открытку, в которой очень вежливо просил мать встретиться с ним в субботу, в послеобеденное время, в кафе «Терминус». «Речь идет вот о чем: мне необходимо срочно напечатать на машинке небольшой текст, и Комлошне, бывшая Ваша коллега, любезно дала мне Ваш адрес. Она же отрекомендовала Вас как первоклассную машинистку. Очень прошу Вас прийти в субботу, в четыре часа пополудни, в кафе „Терминус“. Вы меня узнаете: я буду держать в руке газету „Новая жизнь“».
Матери было очень лестно узнать, что на прежнем рабочем месте, спустя столько лет, ее все еще помнят, да еще и первоклассной машинисткой считают. Впрочем, многое другое тоже говорило о том, что она придает очень большое значение исходившему от незнакомого мужчины приглашению.
В тот теплый летний день, придя из интерната домой, Роби Зингер застал мать перед платяным шкафом: она рылась в одежде. Как приличествует быть одетой машинистке, притом первоклассной, на важной деловой встрече? Может, подойдет светло-желтый костюмчик, который произвел такой фурор на последнем пикнике «Ватекса»? Тогда даже сам директор заметил: «Товарищ Зингер, вы одна из самых элегантных представительниц вспомогательного контингента наших служащих». А может, имея в виду летнее солнце, надеть белое платье с красными бабочками, которое бабушка сшила ей для прогулок по острову Маргит? Нет, красные бабочки – это слишком ярко, человек еще подумает, что ей от него что-то надо.
Бабушка, судя по ее глазам, была довольна, наблюдая за дочерью. Ей понравилось, что дочь утром сделала завивку, а теперь тщательно одевается, готовясь идти на встречу. «Видишь, дочка, – одобрительно сказала она, – я всегда тебе говорила: в твои сорок лет ты еще слишком молода, чтобы совсем о себе не заботиться».
Оба наряда: светло-желтый костюмчик и платье с красными бабочками – бабушка раз в год поправляла на швейной машине, в зависимости от того, поправилась или похудела ее дочь за минувшее лето. Только вот беда: на сей раз желтый костюмчик оказался слишком тесным, а платье, каким-то непостижимым образом, наоборот, чрезмерно свободным. Времени, чтобы ушить или отпустить какой-нибудь шов, у бабушки уже не было. А поскольку желтый костюмчик, когда мать натянула его на себя, лопнул по швам сразу в двух местах, пришлось остановиться на платье с красными бабочками, пускай оно и было чуть-чуть великовато. Бабушка посоветовала дочери надеть к платью позолоченное серебряное ожерелье, которое она еще до войны получила в подарок от старшей сестры, покойной тети Ютки, но сама, в знак траура по сестре, никогда не носила. Эта единственная семейная драгоценность была украшена черной головкой Нефертити, что было очень кстати: черный профиль как бы смягчал кричащую пестроту платья. Пускай незнакомый мужчина видит, что имеет дело с порядочной, совсем не вульгарной женщиной. Темно-коричневые ортопедические туфли, которые служили матери Роби для повседневной носки, к платью с красными бабочками не очень шли. Поэтому она достала другую пару: эти туфли она носила редко, а потому они были не очень удобные, но зато хоть бордовые.
В завершение мать Роби Зингера основательно напудрилась, потом с помощью горелой спички подвела брови. И, стоя перед большим зеркалом в прихожей, удовлетворенно подумала, что она совсем даже неплохо выглядит для первоклассной машинистки, которая намерена получить работу. Немного поколебавшись, она взяла с собой Роби: все-таки, наверное, неприлично одинокой женщине сидеть в кафе вдвоем с незнакомым мужчиной.
Мор Хафнер – уже в нетерпении – ждал их в кафе «Терминус», сидя один за четырехместным столиком и держа в руке еврейскую еженедельную газету. Он пригласил их сесть и тут же приступил к делу. Он рассказал, что до войны у него было свое пошивочное ателье, но как только он вернулся из депортации, государство – хлоп, и национализировало ателье. Нынче же, слава Господу, снова стали выдавать лицензии. «Я и подумал: дай-ка я тоже попрошу. – И он вынул из портфеля написанный от руки текст. – Вот это мне нужно в трех экземплярах, – помахал он листком. – Конечно, не бесплатно».
Они углубились в изучение текста, который предстояло напечатать. Роби Зингер заметил, что мать, несмотря на сугубо деловую тему разговора, можно сказать, расцвела. Позже она призналась сыну, что уже тогда, за столиком кафе, в голову ей приходили странные мысли; она думала: этот мужчина вполне мог бы быть ее кавалером, и очень даже возможно, что завсегдатаи кафе и официанты именно так и считают. Да, конечно, он лысеет, да и мешки у него под глазами – в общем, довольно-таки пожилой кавалер, лет на двадцать старше матери Роби; но все же – какой-никакой, а кавалер. Когда пришло время расплачиваться за кофе и за малиновый сироп для Роби, мать сначала ни за что не соглашалась, чтобы господин Хафнер платил за нее; в конце концов она все-таки уступила, сияя от счастья: ведь за много лет это был первый случай, когда ее – так получалось – мужчина пригласил в кафе.
А через неделю мать с блестящими глазами сообщила сыну, когда он пришел из интерната: «Ну вот, у меня ухажер есть». Однако в голосе ее звучала не только радость, но и тревога, и мать заставила Роби торжественно поклясться, что об ухажере этом – а ухажером оказался не кто иной, как портной Мор Хафнер, – в присутствии бабушки Роби даже заикаться не будет. «Пускай это будет наша с тобой тайна», – сказала она доверительно.
Роби Зингер сначала рад был, что у них с матерью появилась общая тайна. Он с удовольствием думал о том, что мать посвятила его в нечто такое, о чем не знает никто другой, а значит, они стали сообщниками.
В первый раз они многозначительно переглянулись, когда мать принесла домой полученный от Хафнера гонорар: всего-навсего двадцать один форинт. Портной, конечно, понятия не имел, что машинистка, которую ему рекомендовали как первоклассную, давным-давно потеряла квалификацию, так что ей пришлось потратить целых три вечера, пока прошение обрело более или менее приемлемый вид. «Говнюк этот твой Хафнер», – заметила бабушка, увидев, сколько заработала дочь: она не подозревала, что эти ее слова для дочери – нож острый. «Он хотел больше заплатить, да я отказалась», – оправдывалась мать, красная до корней волос.
«Вы мне нравитесь» – так лаконично прозвучало, по рассказу матери, первое любовное признание Хафнера. И новоиспеченный ухажер тут же добавил: «Конечно, чего-то особенного вы от меня не ждите, я женат». – «Вот оно, мое счастье! – со вздохом повторила мать свою давнюю жалобу. – Если попадается человек, который чего-то стоит, так обязательно семейный».
О свиданиях они договаривались по телефону: то Хафнер звонил в «Ватекс», то мать в «Прогресс». В начальный, платонический (по выражению матери), период любви они после работы, то есть после того, как кончалась материна смена на вахте, гуляли по набережной Дуная в Буде. Гуляли по часу, не больше: столько времени Хафнер мог уделить себе, не вызывая у жены подозрений. На остров Маргит выбираться они не отваживались: там у матери было полно знакомых. Если погода стояла прохладная или шел дождь, они сидели в какой-нибудь будайской кондитерской, но тут дядя Мориц уже не выказывал того благородства, как в первую встречу, и позволял даме самой расплачиваться за кофе. Должно быть, дома ему приходилось держать отчет не только за время, но и за карманные деньги.
Гуляя по набережной, они, по рассказам матери, только и делали, что выясняли отношения. Мать все толковала о том – она и перед сыном это не раз повторяла, – что нельзя ложиться с человеком в постель, если тебя с ним не связывает взаимное влечение. Мор Хафнер, напротив, ссылаясь на свой богатый жизненный опыт, утверждал: пока с человеком не переспишь, так и влечения никакого не возникнет. «Любовь начинается постелью, постелью она и кончается», – часто повторял он и сам каждый раз с удовольствием смеялся над этим изречением.
Роби Зингеру хотелось побольше узнать о том, что это значит – «переспать»? Что происходит, когда двое взрослых любят друг друга, и какую роль тут играет постель, которую так охотно поминал дядя Мориц? Однако расспрашивать мать об этом Роби не смел; зато, пользуясь правом хранителя общей тайны, все пытался выяснить, любит ли Хафнер мать, чувствует ли к ней влечение.
«Не знаю, Роби, – отвечала мать растерянно. – Мужчины, они ведь все одного хотят. Если не получат, то бросают женщину, а если получат, им с нею становится скучно».
Второе любовное признание Хафнера прозвучало столь же косвенным образом, что и первое. Он наконец обратил внимание, что спутница его во время ходьбы все время прижимает левой рукой к груди свой огромный ридикюль. «Скажите, Эржике, зачем вы так старательно загораживаете ваши прелестные титечки?» – спросил он однажды, когда они подходили к будайскому устою моста Маргит. Мать Роби молчала, вся красная.
Хотя она вполне могла бы объяснить Хафнеру, как объяснила ему, Роби, что в свое время она таким способом прикрывала желтую звезду. Главным образом для того, чтобы избежать приставаний мужчин, которые, встретив на улице молоденькую женщину с желтой звездой на груди, не стеснялись делать откровенные предложения. С тех пор огромный ридикюль перед левой грудью стал такой же неотъемлемой частью ее облика, как и хромота. Но – случилось чудо: Хафнеру удалось совершить невозможное. Гуляя с ним, мать Роби однажды обнаружила, что ридикюль висит у нее в руке; более того, она слегка помахивает им в такт шагам. И она честно призналась сыну, что ей и не нужно было бы ничего другого – всего лишь брести вот так, рука об руку, по пустынной и потому безопасной будайской набережной Дуная, беседуя о любви. Что же касается того, что в глазах дяди Морица являлось непременным условием любого влечения, мать с презрением говорила: «Ни тело, ни душа у меня этого не желают».
«А ты-то Хафнера любишь?» – продолжал допытываться Роби Зингер. «Только хотела бы любить, – горько вздыхала мать. – А он просто хочет свое получить, и тогда все». – «И как, получит?» – вырвалось у Роби непроизвольно. Мать покраснела до корней волос. «Что это тебе вздумалось? Я что, ка? Или чувственная какая-нибудь женщина?»
«Ка» – сокращенное «курва»; взрослые, все, кого знает Роби, так говорят. В интернате, в разговорах, которые долго не замолкают в дортуаре после того, как выключен свет, слово это звучит в полном варианте. Курва – это женщина, которая за деньги ложится с мужчинами. Мать, однако, употребляла это слово в другом смысле: курвой она считала и такую женщину, которая изменяет мужу, – нет чтобы жить да радоваться, что вдовой не осталась! Но еще большей грешницей в глазах матери была, как она выражалась, чувственная женщина. Такая способна лечь с мужчиной даже без всякого намека на взаимное влечение, просто так; и ведь она еще удовольствие получает от этого, паршивка!
Одно ясно, думал Роби Зингер: курвы и чувственные женщины составляют какую-то незначительную часть слабого пола. Неудивительно, что им с матерью известна всего лишь одна-единственная представительница этой редкой породы: Ребекка, с которой мать когда-то вместе лежала в туберкулезном санатории. Эта Ребекка, рассказывала, качая головой, мать, до того была чувственная, что «каждое воскресенье принимала нового мужчину-посетителя и вообще меняла любовников, как другие белье меняют. Если ей мужчина понравится, она так ему это и говорит, а как наскучит, тут же бросает. У нее в жизни не меньше двадцати мужчин было, и она нисколько этого и не скрывала».
Однажды они сидели в поликлинике, возле лаборатории, в очереди на анализ крови; вдруг мать шепнула Роби: «Видишь женщину, которая сейчас входит? Это Ребекка». Роби Зингер боязливо поднял глаза на закрывающуюся дверь – и еле дождался, когда Ребекка снова выйдет из лаборатории. Она была стройная, с быстрыми, порывистыми движениями, на добрых десять лет моложе матери, с тонкими, ниточкой, черными бровями и такими же черными – крашеными, по мнению матери, – волосами. Полные губы были накрашены красновато-лиловой помадой. От волос и платья ее исходил умопомрачительный аромат. Увидев их, она улыбнулась, подошла и расцеловала в обе щеки и мать, и Роби.
«Какой прелестный у тебя сын, Эржике! – воскликнула она восторженно и мягкой, ухоженной рукой потрепала Роби Зингера по щеке. – Ничего, у меня тоже будет! – И она махнула рукой в сторону лабораторной двери. – Вот, делаю анализы перед замужеством, – добавила она доверительно; потом, радостно пощелкав языком, сообщила: – Ух, какого я парня заарканила!..» Каков этот парень, она уже не смогла рассказать: ей пора было мчаться куда-то; облако чудесного аромата, оставшееся после нее, через пять минут, к огромному сожалению Роби, бесследно растаяло.
«Стало быть, вот как выглядит курва. Или чувственная женщина», – подвел про себя итог этой встречи Роби Зингер.
Вот только Ребекка совсем не напоминала героинь тех анекдотов или историй, которые звучали вечерами в интернатском дортуаре. Роби Зингер никак не мог представить ее, скажем, в борделе на улице Цонти; вообще-то бордель был теперь закрыт, но восьмиклассник Амбруш рассказывал о нем так, будто сам не раз там побывал. Нет, эту красивую, обаятельную женщину, погладившую его по щеке, Роби никак не мог представить присевшей над тазом с раствором марганцовки или говорящей клиенту насмешливо: «Ну вот, я от вас получила сотню, а вы от меня – триппер». Ребекка – явно не курва; разве что – чувственная женщина, а такие заслуживают скорее жалость, чем презрение. «Она же не виновата, – оправдывала мать бывшую свою соседку по палате. – Это кровь проклятая не дает ей покоя».
Чистое везение, размышлял далее Роби Зингер, что мать у него – не чувственная женщина. При ее бесчисленных (вернее, тщательно подсчитанных Роби Зингером семнадцати) болезнях, тяжелых и не очень тяжелых, ей только этой еще не хватало! Вот уж была бы беда так беда! От хронического конъюнктивита есть капли, от спазм желудка – ношпа, от бессонницы – беллоид; но что делать бедным докторам с женщиной, у которой вообще-то со здоровьем никаких проблем, кроме одной: она – чувственная? Правильно говорит бабушка, медицина и в самом деле пока только учится ходить. Мать считает, у чувственной женщины один-единственный шанс на спасение – замужество: рано или поздно оно приведет ее в норму. Правда, иногда даже это не помогает…
Тем более странно, что мужчины именно на чувственных женщин чаще всего и клюют. А Мор Хафнер, хоть он человек пожилой и опытный, оказался к тому же в плену дурацкого заблуждения, будто мать Роби – чувственная женщина. Так что романтические прогулки недолго удовлетворяли его: прошло какое-то время и он перешел к делу. Сначала упрашивал, потом грозился, что бросит мать, и та в конце концов уступила.
Первое торопливое свидание произошло в ателье друга Хафнера, частного портного, наверху, на галерее, пока внизу клиенты шли косяком. Когда мать с Хафнером уходили, портной-частник поцеловал матери Роби ручку. «Заходите еще, милостивая сударыня, почту за честь», – сказал он, подобострастно ухмыляясь, и подмигнул Хафнеру.
Это было все, что мать Роби рассказала сыну, но тот и из такого краткого изложения понял, что у них есть все причины таиться перед бабушкой: тут уже речь идет не о невинных прогулках, а о самом настоящем адюльтере, о каких в их кругу говорили с ужасом. И хотя бабушка иной раз, вздыхая, говорила дочери: «Завела бы ты себе, что ли, кого-нибудь», а еще советовала ей читать отдел брачных объявлений в еврейской газете – ведь там, наверное, можно найти и порядочных людей, – все же вряд ли она мечтала о том, чтобы «кто-то», кого заведет себе дочь, оказался на двадцать лет старше ее, да еще и женатым. И, глядя на Мора Хафнера, Роби Зингер вполне понимал бабушку. Нет, лучше все-таки, если она не узнает их тайны, считал он; вон и у него, Роби, в печенках уже этот материн роман… А самое главное было еще впереди. Однажды летом, вечером того дня, когда бабушка уехала по профсоюзной путевке в Балатонлелле, дядя Мориц явился к ним в терезварошскую квартиру. Была суббота, и Хафнер был неприятно удивлен, обнаружив, что Роби Зингер тоже дома. Но потом он взял мать под руку, они удалились в маленькую комнату и закрылись на ключ.
Сидя на тахте и пытаясь читать «Пятнадцатилетнего капитана» Жюля Верна, Роби Зингер прекрасно понимал: сейчас в маленькой комнате происходит именно то, о чем мать утверждала, что ни тело ее, ни душа этого не желают. Но что же это такое? Странно все-таки, думал Роби, он то и дело слышит, да и сам порой употребляет эти слова: «переспать», «постель», «поиметь», – но не совсем их понимает. В интернате пользуются другими словами; там говорят: «ебаться», «засадить», – и Роби догадывается, что означают они то же самое, что те, первые. Ужасно неприятные слова; не говоря уж о той презрительной интонации, с какой их произносят. «Неужто это и есть любовь?» – спрашивал себя Роби Зингер; и когда он допускал, что этим, может быть, любовь в самом деле исчерпывается, ему становилось очень горько.
В кино вот дело доходит разве что до поцелуев, и люди, которые целуются на экране, все до одного очень красивые. За поцелуями следует свадьба, за свадьбой – ребенок. Из интернатских же разговоров выясняется куда больше – или, может быть, меньше. В разговорах этих любовь – какая-то грубая работа, вроде той, которую делают мясники; ничего удивительного, что только курвы или, как мать говорит, чувственные женщины согласны ею заниматься. Как-то совершенно невозможно поверить, что когда-нибудь и он, Роби Зингер, будет способен на такое; хотя вот восьмиклассник Амбруш смеется ему в глаза: а куда, мол, ты денешься? Правда, сам он дело с женщиной уже имел, он сам рассказывал. «И как ты это делал?» – робко спросил Роби Зингер в душевой, когда они одевались. «Очень просто, – ответил Амбруш, – она ноги расставила, а я ей засадил». И, как бы в подтверждение своих слов, угрожающе покачал своим огромным, исчерченным венами членом, который, словно маяк, вздымался из зарослей темной шерсти.
Конечно, не всякое хвастовство Амбруша следует принимать за чистую монету; но то, что он сказал в тот раз, прозвучало очень даже правдоподобно. Да, происходит это, скорее всего, именно таким омерзительным образом; недаром у женщин в первый раз даже кровь течет, а потом течет каждый месяц; хотя обстоятельство это мать, например, старается всячески скрыть. Да только напрасно старается: коричневые пятна на белье, развешанном на раскладной сушилке, выдают ее с головой. Ну, и еще сильный, тошнотворный запах. Мать в такие дни нервничает даже сильнее, чем обычно, а бабушка, покончив с обычным замачиванием, гордо поглядывает на результаты. «Ну, вот, – показывает она на сушилку, – опять у нас выставка та еще».
Словом, то, что там сейчас происходит, и есть любовь, размышлял Роби Зингер, сидя с книгой в углу тахты. Из маленькой комнаты доносилось учащенное дыхание Хафнера; потом Роби услышал вздох матери, в котором, как ему показалось, были отчаяние и страх. Как ни старался Роби, он не мог избавиться от ужасной картины, которая вставала в его воображении, навеянная словами восьмиклассника Амбруша, – только он переносил эту картину на пару, которая находилась сейчас в маленькой комнате. Как смеет этот рябой, с дряблой кожей старик вторгаться в тело, в котором был зачат он, Роби? А мать? Зачем она делает то, чего не хочет? Выходит, она таки способна лечь в постель с мужчиной, хотя ее с ним и не связывает то взаимное влечение, о котором она так высокопарно говорила? И может статься, у матери, кроме семнадцатой болезни, хронического конъюнктивита, появится теперь еще и восемнадцатая – неизлечимая чувственность?