Текст книги "Обрезание"
Автор книги: Дьердь Далош
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Роби Зингер вынул изо рта злополучную погачу и сунул ее между прутьями клетки. Попугайчик тут же ущипнул ее клювом; потом, преодолев недоверие, проглотил несколько крошек. «Смотрите-ка, – сказал Роби Зингер тете Дженни, чтобы сгладить неприятный момент. – А попугаю нравится!»
Вернулся дядя Вильмош и снова рухнул на стул; в комнате воцарилась тишина. А сожитель снова налил себе бренди и прикурил от почти угасшего окурка новую сигарету. Бабушка поднялась и пошла закрыть форточку: «Еще простудится кто-нибудь».
Неловкую тишину нарушил дядя Давид. В поисках темы, которая интересовала бы всех, он принялся ругать коммунистов, которые насаждают безбожие, отнимают у людей деньги, а сейчас к тому же строят интриги против Государства Израиль. «Не могу я тебя понять, – повернулся он к бабушке. – Ты самая умная женщина из всех, кого я знаю; я люблю и уважаю тебя. Но скажи, как ты можешь быть коммунисткой?»
Спор этот шел между ними давно. Дядя Давид упрекал бабушку в том, что она предала веру отцов, бабушка же обвиняла дядю Давида в фанатизме. Оба получали огромное удовольствие, обмениваясь колкостями, а бабушка во время диспутов этих еще и явно любовалась чертами лица дяди Давида, его высоким лбом и карими, чайного цвета глазами, которые сквозь дымку десятилетий являли ей облик старшего брата дяди Давида, который в тридцативосьмилетнем возрасте попал в плен и бесследно канул где-то в бескрайних просторах Сибири.
«А как же мне не быть коммунисткой, после всего того, что случилось?! – поднимала она, неведомо в который раз, брошенную перчатку. – Надо же и с другой стороны смотреть, Давидка. Немцы, пока мы живем, дважды начинали мировую войну, русские – ни разу. Русским мы обязаны тем, что живы. Немцы и сейчас не могут успокоиться, посмотри хоть на этого Аденауэра: ну разве он не вооружается?! Постыдился бы: как-никак, старый человек, да и в Москве его так хорошо принимали, Булганин с Хрущевым его приехали на аэродром встречать, будто у них других дел нету! Я не говорю, что теперь все в порядке, что тут рай земной, – но ведь мир! А ты думал о том, что в Америке до сих пор негров линчуют, о прочем я уж не говорю. Вот о чем надо думать, потому что важно не то, какого цвета у тебя кожа и обрезан ли ты, главное, чтобы ты человеком был!»
Дядя Давид, выслушав бабушкину политическую платформу, только хмыкнул, давая понять, что сегодняшний поединок с его стороны можно считать завершенным. Потом поговорили о тех, кто далеко от дома; прежде всего о матери. «Не стоило бы ей так себя запускать», – задумчиво сказала тетя Виола. «Например, ходила бы в кино иногда», – поддержала ее тетя Дженни. «А она пыталась хоть раз спать без снотворного?» – поинтересовался дядя Давид. Замечания эти, которые прежде так выводили мать из себя и вели к скандалам, теперь повисли в прокуренном воздухе подобно выстрелам холостыми патронами, направленным в пустое пространство.
Тут кто-то вспомнил про семью Френкелей, которые были самыми богатыми из родни. Правда, только были: национализация отняла у них большой магазин музыкальных инструментов. «Ничего у бедненьких не осталось, – заметила тетя Дженни. – Все отняли проклятые пролетарии». – «А ты не очень-то их жалей, – вставил, рыгая, дядя Вильмош. – У них вон пятикомнатный дом в Прохладной долине. И холодильник». – «Еще счастье, – возразил дядя Давид, – что не выселили их из Будапешта». – «Ну, вот видишь, – вернулась бабушка к предыдущей теме, – с выселениями я тоже, например, не согласна».
В дверь позвонили. «Кто еще там?» – недовольно подняла голову бабушка, вспомнив, что чайных чашек у них больше нет, да и сидеть не на чем, разве что табуретку придется принести из кухни. Потом поспешила в прихожую, и оттуда донесся ее, слишком уж громкий и радостный возглас: «Ага! Легка на помине!» Спустя секунду снова: «Я же говорю, легка на помине!» И еще раз: «А мы как раз о вас говорили: как вы там, как живете?»
Роби Зингер понял, что новый гость – не иначе как Нелли Френкель, сестра того самого торговца музыкальными инструментами, бывшего богача. Нелли Френкель была близорука, плохо слышала и жила в полном одиночестве. Поэтому после войны она с радостью перебралась к брату, в его дом в Зуглигете, вселившись в комнатку для прислуги, и в благодарность стала вести у него хозяйство. Она тоже относилась к дальним родственникам, но из-за плохого слуха обсуждать эту тему с ней было бесполезно.
Нелли Френкель встала в центре комнаты, покивала гостям, которых не узнала, потом громче, чем требовалось, сказала, обращаясь к бабушке: «Я насчет той вещи». Видя, что секретничать тут вряд ли удастся, она села на табуретку, спешно принесенную Роби Зингером, и, судя по всему, приготовилась ждать, когда уйдут остальные.
Вещь, про которую сказала Нелли, уже несколько лет лежала, завернутая в полотняную тряпицу, под тахтой, в ящике для белья. Нелли, видимо, пришла, чтобы забрать ее; об этом говорила и спортивная сумка, которую Нелли судорожно стиснула в левой руке.
В мрачные дни национализации, когда Роби Зингер еще жил в детдоме, содержащемся на средства Всемирного еврейского конгресса, они с бабушкой однажды пошли в гости к Френкелям, в их особняк в Прохладной долине. Френкели обратились к ним с просьбой: не могут ли они какое-то время подержать у себя десять тысяч форинтов? У этих коммунистов, сказал торговец музыкальными инструментами, никогда не знаешь, что им завтра придет в голову… Хотя и среди коммунистов попадаются порядочные люди, заметил он, имея в виду бабушкино партийное членство. Словом, деньги когда-нибудь очень даже могут еще пригодиться.
С тех пор десять тысяч форинтов дремали в выдвижном ящике под тахтой. Бабушка и Роби Зингер, можно сказать, спали на сказочных деньгах, иногда мечтательно думая, сколько всего можно было бы на них купить. Одно ясно, считала бабушка, у них коммунисты не станут искать такое огромное состояние; не только потому, что она член партии, но и потому еще, что никому в голову не придет, что такая голь, как они, хранят целых десять тысяч форинтов под кроватью. Постель они, правда, держали в шкафу, так что порошок ДДТ оберегал от клопов только кучу денег.
Нелли не пришлось очень долго ждать, когда ей удастся поговорить о «той вещи» без посторонних ушей. Гости стали собираться, и, хотя бабушка вежливо уговаривала их, дескать, не торопитесь, время еще детское, каждый чувствовал: погостили, пора и честь знать. Дядя Вильмош схватил было со стола бутылку, в которой на дне плескалось немного бренди, но мадам Флейшман сурово отняла ее у сожителя. «Это подарок», – сказала она и потащила дядю Вильмоша из комнаты. В прихожей дядя Давид помог дамам надеть пальто и, целуя бабушку в обе щеки, конечно, не смог удержаться от замечания: «Надеюсь, в следующий раз, когда встретимся, Роби будет уже обрезан».
С Нелли Френкель все было улажено быстро. Бабушка выдвинула бельевой ящик, стряхнула с полотняной тряпицы белый порошок и помогла засунуть сверток в спортивную сумку. Она попыталась сообщить акту передачи некоторый торжественный характер: попросила передать семье Френкелей горячий привет и пожелание, чтобы теперь, когда времена немного смягчились, капитал, спасенный от национализации и от клопов, был вложен в какое-нибудь полезное дело. Все это было высказано достаточно громко, чтобы Нелли не упустила ни слова из того, что она говорит.
Нелли Френкель поблагодарила ее в таком же высоком стиле; однако, судя по всему, она собиралась еще что-то сказать – и некоторое время стояла, переминаясь с ноги на ногу. Наконец уже в дверях она обернулась: «Знаешь, я обратный билет потеряла. Не дашь мне взаймы пятьдесят филлеров?» У бабушки вытянулось лицо. Отыскивая в кошельке пять монеток по десять филлеров, она лишь ошеломленно качала головой. Качала и после того, как Нелли Френкель, отдельно поблагодарив за билет, ушла. «И что это за люди такие!» – прокомментировала бабушка скандальную скупость богачей. Потом принялась убирать со стола. Вдруг ее взгляд задержался на бутылке бренди «Ланцхид», оставшейся там благодаря мадам Флейшман. Она взяла бутылку, в которой не было пробки, посмотрела на нее несколько секунд, потом, под изумленным взглядом внука, подняла ее ко рту и залпом выпила остаток бренди. «Фу, – содрогнулась она, ставя бутылку, – и как можно такую мерзость пить?»
Не привыкший к спиртному организм бабушки отозвался на бренди «Ланцхид» бурно. Убрав со стола, она села в кресло, включила радио и стала слушать гарантированно веселую субботнюю эстрадную программу. Сначала она тихо посмеивалась над остротами, потом настроение у нее становилось все лучше, и она уже хохотала во весь голос, да так, что взрывами смеха встречала даже музыкальные номера, а также последовавшие затем новости.
В клинике нервных болезней имени Аттилы Йожефа у материной постели сидели трое: бабушка, Роби Зингер и Аннамария. Последняя пришла с полной авоськой: принесла яблоки и жареного цыпленка. Палатная медсестра высказала предположение, что больной вряд ли захочется есть курятину: она спит, с короткими перерывами, почти целый день, еду в нее и так приходится впихивать чуть ли не насильно. «Яблоки можно оставить, – уговаривала она посетителей, – а цыпленка лучше унесите».
Аннамария некоторое время повозмущалась несправедливостью судьбы. «Я-то старалась, жарила», – показала она на завернутую в целлофан птицу, при одном виде которой у Роби слюнки текли. «А она не испортится? – спросил он у Аннамарии, и голос его, а особенно взгляд были совершенно недвусмысленны; но, увидев строгое бабушкино лицо, он добавил: – Можно, конечно, на окно положить». Аннамария, однако, намек поняла. «Чудесная мысль!» – воскликнула она, возведя глаза к небу. И прежде чем бабушка успела что-нибудь возразить, развернула курицу и даже салфетку дала к ней.
В пакете были две довольно большие ножки. Роби Зингеру пришлось-таки с ними повозиться, пока мать спала сном праведных, подкрепленным медицинскими препаратами. Бабушка и Аннамария, не имея возможности разговаривать с больной, разговаривали о ней.
«Только бы она совсем не свихнулась, бедненькая моя!» – дала вдруг свободный выход своей тревоге бабушка. «Бог этого не допустит», – с глубокой убежденностью заявила Аннамария. «А вы откуда знаете, милая? – возразила бабушка. – Бог, он уже столько всего допустил». – «Он знает, почему допускает то или иное, – смиренно высказала свое мнение Аннамария. – Мы же должны терпеть». – «Да я-то буду терпеть, пока жива, – сказала бабушка. – Но что будет, когда я умру? Что с ней будет? – показала она на спящую дочь. – И что будет с несчастным ребенком?» – бросила она мрачный взгляд на Роби Зингера, который в этот момент держал обеими руками вторую куриную ножку и примеривался, как бы в нее половчее вгрызться.
Мать спала, Аннамария и бабушка с головой погрузились в дружелюбный богословский диспут, а Роби Зингер смотрел на материно лицо. Странно, думал он, сейчас она кажется даже красивой. Кожа разгладилась, на ней не горят те красные пятна, которыми бабушка восторгалась, видя в них признак здоровья, хотя это была всего лишь кровь, вытекающая из лопнувших капиллярных сосудов. Да, если смотреть сверху, даже длинный, горбатый материн нос не казался отталкивающим; а ведь бабушка иной раз собиралась и его подвергнуть пластической операции и сделать красивым, как три изуродованных пальца на левой руке Роби. Вполне может быть, бабушка поминала пластическую операцию только как утешение. Господи, если бы это было так просто, если бы все, что есть на свете кривого и безобразного, можно было исправить с помощью пластической операции, то какие очереди стояли бы перед каждой поликлиникой!
Да, мать определенно выглядела красивой. Эх, оставалась бы она всегда такой, мечтательно думал сын, не просыпалась бы, не произносила бы ни слова – тогда, пожалуй, ее бы можно было любить. Или оплакивать, если б она умерла, скажем, из-за врачебной ошибки, из-за передозировки снотворного. Какие похороны они с бабушкой устроили бы ей! Вокруг гроба собрались бы все выжившие родственники; в сторонке стояли бы, с виноватым видом, бывшие сотрудники по тресту канцелярского оборудования, а нынешние коллеги, по «Ватексу», стояли бы поближе. Там были бы и Аннамария, и Исидор Рейтер из Братства евреев, верующих во Христа, и оба они произнесли бы надгробные речи, оба – христианские погребальные молитвы: ведь еврейская община вряд ли пришлет раввина туда, где собралось столько гоев. Но наверняка там была бы Ютка и увидела бы его, Роби, в черном костюме или в зимнем пальто, которое бабушка точно купила бы ему по случаю этих зимних похорон, увидела бы, как он с достоинством сидит среди громко рыдающих родственников, как утешает бабушку, но сам не плачет, разве что слезинку иногда вытрет средним пальцем правой руки в уголке глаза, но и слезинка эта – скорее от резкого ветра, чем от горя и скорби…
«Пойдем домой, Роби!» – вдруг услышал он голос бабушки. И вздрогнул. Ему стало ужасно стыдно, что он так увлекся, хороня мать, которая, ни о чем не подозревая, лежит рядом, в белоснежной больничной постели. И когда он поднялся со стула и стал старательно просовывать руки в тесные рукава демисезонного пальтишка, он вдруг обнаружил, что куриная ножка, которую он сожрал тайком от матери, оставила на его рыжевато-коричневых штанах из чертовой кожи огромное жирное пятно.
6
«Собственно, все это не более чем формальность, – сказал рабби Шоссбергер, поправляя на переносице очки с толстыми линзами. – Раббинат как инспекторальный орган данного учреждения констатирует, что у двух наших воспитанников, достигших возраста бармицвы, Роберта Зингера и Габора Блюма, не оформлены должным образом документы, связанные с обрезанием, равно как не имело места и само обрезание».
За длинным столом, накрытым зеленой скатертью, по левую руку от рабби сидел Балла, по правую – директор Арато, с торцов – мать Габора Блюма и бабушка. Габору Блюму и Роби Зингеру предложили стулья перед столом.
«Дело лишь за тем, – продолжил рабби, – что оба указанных воспитанника должны заявить: они согласны с тем, что в ближайшем будущем им совершат обрезание. Мы занесем это в протокол, и этим формальная сторона дела будет исчерпана. Итак, сначала Габор Блюм. Скажи, сын мой, согласен ли ты подвергнуться обрезанию? Делаешь ли ты это добровольно, по собственному желанию?»
Габор Блюм поднялся со стула и чистым, звонким голосом произнес: «Да».
Как просто, подумал Роби Зингер, ему тоже нужно произнести лишь одно это слово. Ведь этого от него ждут; все уверены, что именно так он и ответит. Очевидно, поэтому его никто ни о чем не предупреждал. А ведь чтобы организовать это нынешнее заседание, думал Роби, они должны были самое позднее в прошлую пятницу известить бабушку. Бабушка же в выходные ни словом не намекнула, что должно сегодня произойти. Балла тоже молчал: это они вместе придумали. Предали его, обманули, посмеялись над ним. Для Роби Зингера обиднее всего было в этот момент предательство учителя. Бабушка, та, по крайней мере, знает, что виновата: она, член этого странного трибунала, сидит за столом, опустив глаза. Она не смеет посмотреть на него, она с удовольствием убежала бы отсюда прочь, как тогда, восемь лет назад, когда она оставила внука за железной оградой детского дома. Ей, по крайней мере, стыдно; а Балла сидит спокойно, скрестив на груди руки, и лицо у него остается совершенно невозмутимым, когда он своим бархатным, лживым голосом произносит: «Ну что ж, Роби, теперь давай я спрошу и тебя. Это действительно – всего лишь формальность, но формальность важная, ибо ты ответишь в присутствии руководства интерната, представителя раббината и твоей бабушки. Согласен ли ты подвергнуться процедуре обрезания?»
Роби Зингер сидел, упираясь ступнями в пол, словно его привязали к стулу. Он лишь поднял голову и, устремив взгляд на Баллу, металлическим голосом ответил: «Нет».
И продолжал смотреть в глаза Балле и всем, кто сидел напротив него за прямоугольным столом. Он видел, как на лбу Баллы собрались морщины, видел триумфальную радость в глазах бабушки, видел растерянные лица рабби Шоссбергера и директора Арато. Видел – и все это перенес. Только на соседний стул он не смел взглянуть, где сидел Габор Блюм; он лишь чувствовал на себе его взгляд.
В тот же момент он пожалел, что сказал «нет». Господи, что же теперь делать? Как «нет» незаметно превратить в «да»?
Балла, конечно, очень хорошо слышал прозвучавший ответ и теперь спросил язвительно: «И… можно узнать, почему „нет“?» – «Потому что боюсь», – ответил Роби Зингер уже не таким металлическим голосом. Теперь Балле сказать бы что-нибудь вроде: «Не бойся, делать будут с анестезией, вся операция длится пару минут». Но нет, учитель смотрел на него лишь с насмешкой. «Боишься?! – удивленно произнес он; потом, качая головой, переспросил: – Бар-Кохба – боится?»
Услышав это дорогое для него имя, Роби Зингер почувствовал, что окончательно сбит с толку. «Я не могу так быстро, – жалобно пробормотал он. – Можно мне подумать?» – «У тебя было достаточно времени! – резко вскинул голову Балла. – Теперь ты должен ответить: да или нет».
Директор Арато повернулся к рабби. «В самом деле, – сказал он, – это последняя неделя учебы. Потом – каникулы. За это время он подумает, а когда вернется, скажет „да“. Нельзя дать ему небольшую отсрочку?»
Рабби Шоссбергер растерянно развел руками. «Я ведь еще – не весь раббинат, – ответил он, потом посмотрел на Роби Зингера. – Сын мой, ты уверен в своем решении?»
Наконец какой-то разумный вопрос, подумал Роби. «Дайте мне небольшую отсрочку, пожалуйста», – сказал он почти умоляюще. Если бы Балла понял его!
«Отсрочку?! – отозвался Балла; в голосе его были горечь и разочарование. – Кто и когда давал нашему народу отсрочку?! Дал нам отсрочку фараон, когда нам пришлось бежать из Египта? Давали отсрочку ассирийцы или римляне? Или амалекитяне? Или немцы? Нет, сын мой, отсрочку нам никто никогда не давал. Мы всегда должны были принимать решение мгновенно. Но я ли должен это тебе объяснять? – Теперь он обращался уже к остальным. – Не понимаю. У меня на этого мальчика были большие надежды. Что ж, он не хочет быть евреем. А мы никого к этому принуждать не можем. Давайте закончим этот неприятный разговор!»
Конец, всему конец, думал Роби Зингер. Никто не поможет ему взять обратно это проклятое «нет». Если бы Балла спросил, хорошо ли он обдумал; если бы в этом вопросе его прозвучало что-то вроде просьбы!.. Но Балла произносит совсем другое, и в глазах его светится ледяная строгость.
«У тебя есть что сказать нам, сын мой?»
И тут в голове Роби Зингера снова подняла голову непомерная обида, которую он ощутил, едва вошел в зал и понял, какой сговор против него организовали. С неожиданной злостью он выкрикнул: «Есть. Я верую во Христа».
Рабби Шоссбергер ахнул, словно его укусила оса; потом поник и сгорбился. Директор Арато непонимающе смотрел на Баллу, тот – на бабушку.
«В кого ты веришь, сын мой?» – переспросил Балла, придя в себя.
«Во Христа, – повторил Роби Зингер, чувствуя, что теперь обратного пути уже нет. – Каждое воскресенье мы с матерью ходим на христианскую службу».
«Да он только провожает ее, – испуганно подняла голову бабушка. – Она, бедная, не может по ступенькам спускаться. Потому и ходит туда. Утешение ищет».
«Ничего себе утешение! – раздраженно воскликнул Балла и, уже с нескрываемым гневом, обратился к Роби Зингеру: – Ни в какого Христа ты не веруешь, сын мой. Просто заскок у тебя в мозгах».
Директор Арато сделал последнюю попытку.
«Мадам, – повернулся он к бабушке Роби Зингера. – Что вы, как ближайшая родственница ребенка, на это скажете? Не хотите поработать с Роби, растолковать, что к чему?»
Бабушка, вся красная от того, что ее единственный внук подвергся публичному унижению, посмотрела учителю Балле в глаза – и ему ответила: «В этом вопросе я на внука влиять не могу». – «Очень жаль», – мрачно заметил Балла. Рабби Шоссбергер закрыл дискуссию. Протокол, а значит, и зафиксированный в нем отрицательный ответ Роберта Зингера он представит раббинату, сообщил он. К сожалению, ситуация выглядит так: поскольку об обрезании речи быть не может, а следовательно, не состоится и бармицва, интернат как учреждение религиозное вынужден будет отказаться от дальнейшего содержания воспитанника, хотя как социальное учреждение пойдет на такой шаг в высшей степени неохотно. «Лично я тоже весьма сожалею об этом, ибо наслышан о данном воспитаннике как о способном и добросердечном молодом человеке, хотя его прозвучавшие здесь непочтительные, более того, скандальные высказывания меня глубоко огорчают».
«Тогда, Роби, вернешься домой», – сказала бабушка. Голос ее был холоден, но в глазах сияли триумф и счастье.
Роби Зингер твердой походкой направился к двери, и тут его догнал Габор Блюм. Они посмотрели друг на друга: Роби – решительно и облегченно, Габор – беспомощно, с недоумением и отчаянием. «Опять ты все запутал», – сказал Габор, и внезапная злость выдавила слезы у него на глазах.