Текст книги "Божество"
Автор книги: Денис Яцутко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Передо мной на столе лежит монетка. Это десятикопеечная монетка тысяча девятьсот восемьдесят второго года выпуска. Я нашёл её на улице совсем недавно. От долгого лежания на улице под всеми возможными видами осадков она приобрела коричневато-красный цвет. А когда-то она была цвета «серебряного». Это было не серебро, конечно, но мелочь, начиная с «десюнчика» и заканчивая «полташом», называли «серебром» – за цвет, в противовес «меди». На аверсе этой монетки изображен Государственный Герб Советского Союза, великой державы, в которой я родился, рос и учился жить. Державой руководила Партия. Партией руководил Леонид Ильич Брежнев. Отчество роднило его с мифическим Лениным, который дал народам Средней Азии Лампочку Ильича… Я эту Лампочку видел – в Музее Ленина в Москве лежала огромная электрическая лампочка с элементом накаливания в виде Ленина с протянутой рукой… «…все лампочки, которые теперь горят всюду, дал нам дедушка Ленин, – тихо сказал Савурбай…» Что бы там ни говорил Савурбай, я воспринимал как Лампочку Ильича только ту – из музея. Все остальные лампочки, как мне казалось, не имели к Ильичу никакого отношения: электричество было и при Царе, а полной электрификации страны не было и при Советах… Однако выражение «Лампочка Ильича» имело и ещё один смысл: папа иногда называл так телевизор – по той причине, что по нему слишком часто показывали Брежнева. Брежнев говорил «дорогие доварищи», т. е., конечно, он говорил «дорогие товарищи», но звучало это именно как «дорогие доварищи». Поскольку это телевизионное существо было наинепререкаемейшим авторитетом в стране, я долго не хотел верить ни папе, ни словарю и писал «доварищи»: так велела Партия устами Своего Руководителя.
Брежнев был в телевизоре почти всегда, и я ненавидел его за это люто: я хотел смотреть мультфильмы, художественные фильмы про войну и документальные фильмы про учёных, про рабочих и про животных, но вынужден был смотреть почти всегда на Брежнева, который говорил ни о чём и ни для чего. Ещё будучи в детском саду, я однажды на вопрос, о чём я мечтаю, ответил, что мечтаю о том, чтобы Брежнев сдох. Мой ответ так перепугал тогда существо-воспитателя, что оно долго и дрожа объясняло что-то пришедшим за мной родителям и просило их «не говорить при мне о политике», чего, кстати, и не было: я просто очень любил мультики и терпеть не мог тупой бессмысленный невнятный трёп… Сосиски сраные, кто помнит… Сверху роги, снизу ноги, посредине Брежнев… Мда…
В то же время я не верил, что Брежнев когда-нибудь умрёт: учёные, уберегающие столько лет от тления труп мифического Ленина, думал я, на сегодняшний день могут, видимо, бесконечно долго поддерживать подобие жизни в полутрупе Брежнева, а значит на экране телевизора девяносто процентов времени будет его обрюзгшее бульдожье лицо и старое широкое тело, покрытое бронёй из орденов и медалей… Ждём старшего политрука Брежнева, кто помнит… Я смирился с тем, что Брежнев вечен и старался не обращать внимания на его существование, забыть о нём.
В одна тысяча девятьсот восемьдесят втором году, в районе Дня Советской Милиции, я включил утром радио и услышал классическую музыку вместо традиционной передачи «С добрым утром» отдела сатиры и юмора. Равнодушно отметив эту странность, я позавтракал и пошёл в школу. В школе я заметил стоящую напротив кабинета директора красную тумбочку, на которой была выставлена фотография Леонида Ильича Брежнева, пересечённая в углу наискосок чёрной траурной ленточкой. Восхитившись до гипофиза смелостью неведомого мне шутника, я побежал на урок. На уроке, едва нам позволили сесть, Гена Белых шепнул мне: «Брежнев сдох». «Пиздишь», – немедленно вырвалось у меня… Но тут нас подняли, построили и отвели в актовый зал, где завуч генины слова подтвердила. На глазах некоторых из присутствовавших учителей были отвратительные фальшивые непонятные слёзы. Я убежал домой, громко включил Луи Армстронга и стал скакать по квартире: Брежнев умер, и мир без него показался мне в тот час прекрасным. Я представлял, что отгремят и отнудят похороны и поминки, орудийный лафет с гробом съедет с экрана телевизора, и этот экран заполнят те, кого я люблю и всегда так жду: Винни-Пух, Ёжик и Медвежонок, Кошка-Которая-Гуляет-Сама-По-Себе, котёнок Гав, пантера Багира.
Однажды я сидел в гостях у своей Багиры, говорил с ней о чём-то и лениво отмахивался от маленького злого дебила – её младшего братца, лезшего ко мне с упорством бульдозера. Братца звали Михаилом. Он кидал в меня пластмассовыми снежинками и выл что-то нечленораздельное. Глядя на него и сравнивая его с Багирой, я думал: «Неужели родители глупеют с возрастом? Почему они сперва воспитывают такое умное и привлекательное создание, а потом производят на свет это воющее неопрятное животное?» Снежинки летели в меня одна за одной, они были лёгкие и неопасные, многие до меня не долетали, а те, что долетали, не причиняли мне никаких неудобств. Я постепенно перестал обращать внимание на этот снегопад, я любовался ртом Багиры, она рассказывала что-то очень умное. Очередная снежинка, показалось мне, повисла на моих волосах… Дикий Михаил завыл страшным воем и закатился под кровать. Багира, говорившая до того куда-то в окно, повернулась в мою сторону и замолчала. На её тонком лице появилось сперва выражение недоверия, а потом испуг. Я почувствовал, что откуда-то снизу, от копчика что ли, поднимается тревожное. Я виновато улыбнулся и смахнул со лба снежинку… А она не смахнулась: то, что краем зрения и ленью мысли принялось за снежинку, оказалось шилом. Самое настоящее сапожное шило торчало аккуратно посреди моего лба.
Я не испугался и не удивился. Даже если какое-то из этих чувств и мелькнуло во мне, оно было столь мгновенным, что я не успел его зафиксировать. Меня поразило безразличие. С шилом во лбу я вдруг понял, что умница Таня, рот которой меня так восхищал только что, интересна мне не более, чем крашеный плохой коричневой краской кривой плинтус или стекло окна, или безвкусные и потёртые обои. Я подумал, что перед смертью людям принято давать возможность удовлетворить последнее предсмертное желание, и понял, что совсем ничего не хочу. Весь мир и все его части потеряли значение, смысл, значимость. Ничто не исчезло, всё было на своих местах, но мне ни до чего не было дела. Багира подскочила ко мне и потрогала ручку шила.
– Сейчас, – сказала она.
– Угу… – сказал я.
Она убежала на кухню, вернулась с бутылочкой эвкалиптовой настойки и ватой. Смочила вату в настойке, приложила к точке входа шила в меня, взялась за рукоять, дёрнула. Шило оказалось в её руке. Она улыбалась и, казалось, вдруг стала счастлива. Я встал. Я подумал: «Зачем нужны в мире тупые человекоподобные животные, которые только и могут, что выть и швыряться различными предметами?» Я выдернул маленькую тварь из-под кровати и с размаху, как по футбольному мячу «пыром», двинул ему ногой в бок. Потом я наклонился, взял зверёныша за стриженые волосёнки и ударил лбом об пол. Животное попыталось вывернуться и вновь уйти под кровать, но я схватил его между ног сквозь обвислые голубые колготки за мошонку и гениталии и, сжав посильнее, выволок на середину комнаты. Тут я отпустил его, оно вскочило и получило по зубам, попытавшись укусить меня за руку.
– Хочешь кофе? – спросила Багира. И я вдруг заметил, что избиваю ребёнка.
– Хочу, – сказал я и позволил Михаилу уйти под кровать.
– Как ты себя чувствуешь? – спросила она.
– Глубоко оно там торчало? – спросил я.
– Сантиметр. – Сказала она.
– Сходить к нейрохирургу? – порассуждал вслух я.
– Обязательно, – сказала она.
Через два дня я походил вокруг больницы, где принимал нейрохирург. «Что он мне скажет? – подумал я. – Что я вне опасности? Или что мне осталось жить десять дней? А какая разница, если нет ничего, что мне было бы по-настоящему нужно?» Я пошёл домой. Домой.
Слово «потому что» ничего не объясняет. Я выяснил это нечаянно. Я бил палкой по взбаламученному ручью, текущему из одного из многочисленных родников в городском парке имени Ленинского комсомола, наблюдая, как от этих ударов создаются обратные волны и катятся в направлении шевелящегося холмика ключа, грозя уничтожить его, но гаснут в борьбе с основным потоком. Я был в яркой жёлтой мохнатой майке с огромным карманом на животе. Ручей с каждым ударом становился чернее. Обратные волны всё ближе подбирались к шевелящейся водной макушке. Ударив сильнее, можно сломить-таки эту гордую голову. Да. Я ударил. Сноп брызг, грязно-чёрных, ударил меня. Ударил в мой жёлтый живот с карманом. На мне, как на солнце, появилось пятно.
Дома спросили: «Что это у тебя за грязь на майке? Откуда?»
– Потому что, – ответил я.
Мне было лень рассказывать всю историю войны с водой и я ограничился универсальным. Слово «потому что» ничего не объясняет. Я так не думал, я помнил, что, когда мне что-нибудь не разрешали и я спрашивал, почему, мне отвечали: «Потому что». Да. Я полагал, что «потому что» отсылает вопрошающего к некоей субстанции, которая, не называя, детерминирует все предметы и явления. Субстанции не существует. Существуют отговорки взрослых, не считающих нужным делиться с детьми своими соображениями по тому или иному вопросу, но полагающих, что возраст, сила и прочие внешние отличия их от детей дают им право приказывать детям, навязывать им свою точку зрения на предметы. И они, в ответ на ваш невинный вопрос «почему», отвечают ничего не значащим «потому что».
– Потому что, – ответил я.
– Что значит «потому что»? Почему? – спросила мама.
Я удивился тому, что она спрашивает: как это «что значит»? Потому что– это потому что. Это нельзя объяснить, как нельзя объяснить словами природу Будды. Впрочем, про Будду я тогда ещё не знал, а потому просто повторил ещё раз:
– Потому что.
– Да что «потому что»?! – Закричала мама. – Ты что – издеваешься?! Я тебя спрашиваю, почему у тебя майка грязная!
В мои мозги будто залили немного антифриза с мятным ликёром – холодовой удар непонимания и крушения картины мира: мама, которая использовала в качестве ответа на тысячи моих вопросов слово «потому что», задаёт мне вопрос о конкретном значении этого слова. Я не знал, что делать, и обречённо повторил:
– Потому что…
Меня наказали. Мне что-то запретили и не пустили куда-то. Это было сущей безделицей в сравнении со смертью очередного кита из держащих мир. Потому что.
Крокодил не появлялся очень давно. Я уже успел забыть о своём личном ужасном враге. Я ожидал четырнадцатилетия. Не представляю, откуда взялось именно это число. Никакого суеверного желания вырваться из тринадцати в этом не было. Я помню, что ждал семилетия, чтобы пойти в школу, но почему четырнадцать?.. Бесконечности борхесовского Астерия я тогда, конечно, ещё не знал. Дважды семь? Не знаю. Скорее всего, просто видел в четырнадцатилетних людях некую ступень, возвышающуюся над детством, с которым хотелось скорее расстаться: ведь невыносимо было быть подчиненным во всех сторонах своей жизни, думал, что, став взрослым, юношей, а не ребенком, не мальчиком, но мужем, получу доступ к какой-то недоступной детям запредельности, дающей, если и не саму свободу, то ощущение её – это как минимум. Четырнадцатилетия я ждал и четырнадцатилетию я радовался.
И тут вернулся мой враг – крокодил. Ещё в древнейшем доме бабушки Лизаветы я временами не знал спасения от этого покрытого зелёной бронёй существа со многими зубами, преследовавшего меня во «снах», которые я не отличал тогда от «реальности». Постепенно крокодил покинул меня, сменившись другими страхами: приходом без трусов в школу, сухонькой горбатой старушкой, держащей в маленьких детских, но невероятно сильных ладонях что-то очень важное, воткнутым глубоко в бок огрызком стальной толстостенной трубы и не обращающими на это внимания родителями… Я забыл своего врага, забыл ужас, схватывающий вдоль позвоночника рывком переходящего в сладостное смертельное тепло холода, когда он, крокодил, выпрыгивал из коробочки с пуговицами. Я никогда не представлял себе, что крокодил съест меня или хотя бы укусит, но я боялся его как сущности, как чего-то абсолютно страшного. Я убегал, собирая все силы, но не был способен переставлять ноги с той скоростью, с которой хотел. Крокодил настигал меня. Крокодил настигал меня. Крокодил настигал меня. Всё. Дальше заканчивалось и фиксируемое рассудком и иррациональное. Просто всё. Ничто. Ничего. И в четырнадцать он пришёл. Он напал на меня – я шёл в школу по улице Ленина – бросившись на меня из-за ствола черносливового дерева. Я отскочил, вынул из кейса трёхкилограммовую гантелю и обстоятельно размозжил рептилию в фарш. В костно-мясной. Победил. И победа была столь уверенной и сокрушительной, что я не проснулся. Я пошёл в школу и отсидел там полный учебный день, решая задачи по геометрии и штудируя различную гуманитарную фактографию, после чего спокойно проснулся, чтобы, позавтракав и умывшись, пройти мимо места ночного уничтожения смерти. Мог же быть этот стремительный крокодил воплощением подсознательного страха несуществования? Или другого помойного места души человечества. Думаю, мог. Бороться со страхами можно, уничтожая их причины. Я убил смерть. И мне за это ничего не было. Страх существования пришёл позже. Четырнадцатилетие явилось порогом в яркое радостное межсезонье. Город-мир стал компактнее и доступней, но в нём ещё не было тесно. Пространства, возможности и предметы потеряли мистическую удивительность и стали простыми, понятными на взгляд и на ощупь, посюсторонними. Хотелось везде ходить, всё трогать, поднимать, использовать. Я был юный кочевник, повелевающий степью. И степь радовала меня и, казалось, по-свойски мне радовалась. Я ловил ящериц. Рептилий ловил. Трогал чешуйки. Использовал их, словно брошки. Играл с ними, а более даже ими играл.
Это была обычная артподготовка к уроку – когда по классу летают стулья, мешочки со второй обувью, ручки, тетради, а Абаканов швырнул треугольник. Изящный вертящийся страшный полёт пластмассового инструмента замедленно виделся мной: я наблюдал траекторию чуть под углом и я видел, как треугольник последний свой оборот завершил, вдруг воткнувшись углом в белый лоб. Красота. Под костью, к которой спереди крепятся рёбра, ухнуло от восторга, и я махнул перед собою рукой, говоря «Ух!..» Треугольник какой-то момент оставался во лбу и упал. Когда он скрылся из виду под партой, мой взгляд расфокусировался и я почувствовал себя не так: лоб пострадавшей был лбом Тани Кирсановой… Рассеявшись дальше, увидел весь класс: они все смотрели не на неё, не на Бакана, а на меня. Мне закричали: «Ты её любишь?! Беги за врачом!» Я побежал. Побежал, как во сне: переставляя пудовые ватные ноги, но не будучи в силах уйти, оторваться от взглядов и брошенных мне будто по какому-то праву слов, которые преследовали, осуждали, сверлили, липли к спине и тянулись за мной по школьному коридору, не отпуская меня на лестницах и поворотах. Я на бегу размышлял: «Если я встречу дежурного, который захочет меня остановить, я перегрызу ему артерию, вдавлю в глаза пальцы, откушу мочку уха и вобью алюминиевые форменные пуговицы каблуками в грудную клетку». Я не думал о Тане. Я думал тогда о себе и о классе: «Никто из стоящих у самой двери не побежал. Я был в конце класса, и все (ВСЕ) решили – бежать должен я. Почему? Я люблю её? Ну, предположим… Но им-то какое всем дело? Уступили почётную обязанность спасителя? Чтобы именно мне она была благодарна потом? Предпочли её жизнь, её безопасность моему успеху в любви? И сделали это почти бессознательно – все – инстинктивно… Или все устранились из-за заявленных моим поведением (провожал) отношений между двоими? Или боялись? Боялись, что кто-то (все? что за слово такое…) решат, что это он, имярек, её любит? А девочки? Почему вообще об этом шла речь, когда человека, возможно, убили? И почему не побежал Абакан? Почему не попытался тем снизить вину? Почему, как и все, посмотрел на меня? Что я за спаситель, всеми признанный таковым? Чушь…» Обошлось… Фельдшерица смазала сантиметровую в длину и полумиллиметровую в ширину щелку спиртом и отправила Таню домой. Абакан получил дружеский подзатыльник от Ромы Дименко, а я был всеобщим решением снаряжен жертве в сопровождающие домой. По дороге я тупо молчал. Она тоже. Перед дверью её квартиры я неожиданно ясно увидел её белый лоб, её кубистическое лицо, острые локти… И это Ты, Анима? Нет. Я не верю. «Ну, это… Пока…» – сказал я. «Спасибо, что проводил, – протокольно ответила Таня Кирсанова, – Приходи ко мне сегодня вечером в гости». Я намеренно (и, наверное, ожидаемо) промычал неразборчивое и удалился домой. Единственное, что меня устраивало в состоявшемся действии, – мне не надо было сегодня возвращаться в свой загадочный единомысленный класс. Я шел домой с ясным намерением перечитать шиллеровскую перчатку: ситуация казалась мне схожей, хотя и не вовсе буквально. А кроме того – проткнутые лбы уравнивали меня с Таней в странном каком-то ощущательном посвящении. Это чувствовалось по тону, которым она приглашала меня к себе в гости. Распавшееся некогда во мне, распалось теперь и в ней, а ложь невозможна в луче между двумя пронзительными отверстиями… Что я имел в виду, когда говорил Тане Кирсановой, что люблю её? О, безусловно, я имел в виду то и лишь то, что я подвергся модному веянию, конъюнктуре, стадной блажи своих малоумных ровесников… И сегодняшний амфитеатр…
Поймав себя на лжи прежде всего себе самому, я не мог больше общаться с Таней Кирсановой, иначе как с рядовой одноклассницей, обмениваясь изредка идеями по решению «задач повышенной сложности» по математике или спрашивая зелёную ручку. Последнее – у неё – в последнюю очередь. Избегал, будто ощущая что-то вроде вины. Но появившаяся уже привычка более или менее близко общаться с девочкой заставляла искать ей замену. Пусть и без всякой любви (что это такое?), но как-то… Как ни казалось самому странным, взоры всё чаще обращались к веснушкам и круглому личику Титоренко, с которой всё, собственно, и началось. Долго боролся с назревшим решением отменить собственное предыдущее о признании её некрасивой: чем больше разглядывал её, чем пристальнее, тем красивее, привлекательнее, чуть ли не аппетитнее казалась Таня Титоренко; хотелось её трогать, лизать, кусать… Поскольку всё это казалось маловероятным, хотелось хотя бы поговорить, побыть вдвоём в одной комнате, посмотреть на неё достаточно долго, не отвлекаясь ни на что вокруг, и быть уверенным, что она тоже на тебя смотрит в это же время или, по меньшей мере, знает, что ты на неё смотришь, разглядываешь её, ей любуешься.
Как? Заговорить и говорить достаточно долго в классе, в коридоре школы не представлялось возможным, чтобы не привлечь бдительного внимания одноклассников, которые не приминули бы приклеить ярлык влюбленного, а ещё, чего доброго, с тем же Комаром драться придётся… Я был заинтересован не в оглашении дела, но в собственно деле. Проследить, как она идёт домой? Подойти по дороге и заговорить? А где гарантия, что разговор будет поддержан? Придти прямо домой? Нет желания встретиться с её предками, да и, опять же, кто сказал, что она пустит меня, станет со мной разговаривать? Отсутствие предков, положим, можно и отследить, но дальше… Как гарантировать себе проникновение в «высокий терем» и беседу с хозяйкой? Чем объяснить свой визит? Произносить и тут слово «люблю» желания не возникало. Решение нашлось достаточно быстро и, честно говоря, я сам был несколько удивлен собственной выдумкой.
Отлив из стоявшей в кухонном шкафу двухлитровой бутыли в маленький аптечный пузырёк несколько граммов спирту и спрятав тщательно закупоренный после того пузырёк в карман, я направился по заранее выясненному адресу. Взбираясь по незадымляемой лестнице большого дома с лифтами, я состроил, насколько сумел правдоподобно, невменяемую физиономию и, находясь этажа за два до цели, достал пузырёк, открыл его и вытряхнул содержимое себе в рот. Постояв немного, дав спирту впитаться в язык и внутренность щек, чтобы появился хоть какой-нибудь запах, я поправил выражение невменяемости на лице, добрёл, уже входя в роль и пошатываясь, до таниной квартиры и уткнулся ухом в дверной звонок, прижимая к кнопке ушную раковину всем весом тела. Таня открыла быстро. Я оттолкнулся двумя руками от стены, чуть качнулся перед ней молча и, едва не сбив её с ног, рухнул на пол её прихожей.
Она отшатнулась. Отшла на два шага. Кажется, вскрикнула перед этим, потом подошла, присела, спросила, не плохо ли мне, я открыл рот, собираясь мычать, и она вдохнула заготовленный мною запах и сказала:
– Фу-у-уу…
Я закрыл рот. Таня сидела рядом со мной, лежащим у её ног, на корточках. Она была совсем рядом. Моё дыхание отражалось от её коленок (коленок!) и возвращалось, тёплое, мне в лицо.
– Что же мне с тобой делать… – сказала она.
Не зная, насколько натурально смогу подражать абстрактному пьяному человеку, я предпочёл промолчать, выразительно морщась, моргая и пытаясь показать, как я пытаюсь повести головой из стороны в сторону. Уж не знаю, настолько ли натурально у меня получалось или просто в этом возрасте действует некий инстинкт, заставляющий включаться в любую игру, но Таня вздохнула и стала пытаться помочь мне сесть, а потом встать. Я позволил. О-о-о… Она обняла меня. Обняла. Я об этом и мыслить не мог, строя планы и цели визита. Её тело было настолько рядом… Она втащила меня в комнату и усадила в глубокое мягкое кресло. Сама села в другое.
– Что же мне с тобой делать?.. – повторила она, а я закрыл глаза, опасаясь за степень правдивости своего взгляда. Так проще…
Какое-то время потом я сидел в темноте век, не решаясь поднять их, так как был уверен, что если Таня увидит моё лицо в момент открытия глаз, она сразу раскроет обман: слишком я боялся не проконтролировать во всех тонкостях сокращения маленьких мышц около глаз, движения век… Я слушал. Таня металась по комнате, по квартире, приговаривая из Чернышевского и что-то про время. Я замер. Казалось, что и закрытые мои веки уже выглядят напряженно и неправдоподобно, я старался услышать, когда Таня окажется в другой комнате, чтобы открыть глаза и, когда она вновь войдёт, оказаться перед ней уже «нормальным»… Вот она вышла… Или нет… В возбужденной голове что-то стучало и гудело… Вот точно вышла. Я открыл глаза. Тихо. Звук воды, льющейся воды. Душ. Она пошла принимать душ? Видимо, да. А я подожду, пока она не выйдет. После воды её состояние немного изменится, это будет уже не совсем та она, что встретила меня «пьяного» у входа, и эта не совсем та она обнаружит в комнате не совсем того меня. Да.
Прошло несколько минут. Часов не было. Стихла вода и через паузу щелкнула щеколда. Перемена звукового фона смешала мысли и я, от греха подальше, опять закрыл глаза и откинулся в кресле. Бормотание «Что же делать» достигло комнаты раньше, чем шаги и сама, соответственно, Таня. Мечется. Топ-топ туда… влево, вправо… Набравшись решимости приоткрываю один глаз и, глядя перед собой, вижу, что Таня бегает по комнате в распахнутом лёгком халате, под которым… совершенно голое розовое тело с бугорками грудок, с кожей, с изгибами… Я открыл оба глаза и ошарашенно смотрю на неё. А она продолжает бегать. Я… Она замечает мой взгляд, останавливается прямо передо мной… ГОЛАЯ. Я никогда не видел раньше голую девочку, пусть она и в халатике, халатик-то распахнут… Раньше, давно, в детском саду, я видел голеньких девочек, но это же не считается, потому что… потому что это было в другом сознании. А это… Я открыл ещё и рот. Таня – вдруг – вся – моментально стала пунцовой, а я опять захлопнул глаза и заодно рот и сразу опять всё открыл, топнули резко пятки, какое-то причитание, и вот она опять передо мной, уже застегнутая, а я сижу, напрочь забыв о своей игре, о желании поговорить, даже о самой Тане: я, не ожидая, увидел нечто, сделавшее меня внезапно взрослее. Замечая сам, какое у меня стало вдруг серьёзное лицо, я встал, сказал «Извини» и пошёл к выходу. «Ничего», – тихо ответила мне в спину Таня, потом обогнала меня, открыла мне дверь, и я молча вышел. В последующие несколько дней я часто закрывал или открывал глаза и вспоминал это взрывное впечатление, это солнце тела перед глазами, водил перед собою рукой, пытаясь представить его поверхность. С Таней Титоренко я больше никогда не разговаривал иначе как по учебным надобностям. Инициация состоялась. И инициированные даже друг другу не открывали её тайны. Наши взгляды, падавшие иногда друг на друга, бывали совершенно обычны.
Почти все люди, которых я знал, придавали очень много внимания молчанию. Стеснялись его, что ли… По меньшей мере, в тишине чувствовали себя явно неуютно, начинали двигать частями тела, произносить дикие отрывочные, не вытекающие из логики предшествующей беседы, фразы, бессмысленно хихикать. Присутствуя один раз на каком-то спокойном интеллигентском застолье со своими родителями, я услышал, как одна женщина в такую зависшую неожиданную молчащую паузу сказала: «Тихий ангел пролетел…» Я сразу вспомнил мерзких тупых учительниц физики и истории, которые совершенно одинаково прищуривались, скалились и сквозь оскал цедили: «Чтобы я слышала, как муха пролетит-т!!!» Мух при этом чаще всего в помещении не оказывалось, поэтому желание дуры оказывалось неудовлетворённым. Ангел немедленно слился с мухой. Сначала жужжал, но, когда я сопоставил его с прилагательным «тихий», напомнил про чёрные свечи и чёрный свет: распространял тишину, отсутствие звука. Эта речевая и мысленная фигура на некоторое время заняла меня, но потом я забыл, а вспомнил, когда отменили урок английского из-за вечно болевшей Черепахи-Тортиллы-Риммы-Никитишны, учительницы этого самого английского, мы сидели на столах в кабинете, болтали с редкостной непринуждённостью, будто что-то вдруг сблизило и открыло всех, и неожиданно зависла пауза. И Саша Бакан сказал: «Мент родился». Почему-то я сразу понял, о чём речь: фраза была столь же ритуальной и посвященной тому же поведенческому божеству, что и про ангела, но – какая безумная разница! У меня аж голова заболела. Я думал о разнице между немного ненастоящей знакомой родителей (она, кстати, сейчас уже почти старая, но всё такая же девочка-ангелочек, я видел её пару недель назад) и реальным, пахнущим потом и сморкающимся в большой платок Баканом и чувствовал, что Бакан реальнее, ближе к земле, что ли… И про мента тоже было реальнее, чем про ангела… Много позже я рассуждал, что про ангела, конечно, бред, чистая фигура, а вот от молчания в определенной ситуации реально рождается мент, т. е. молчание идёт на пользу тем, кто строит тебя в линеечку и берёт с тебя штраф. А с другой стороны, про ангела может значить, что, если человек промолчал, значит, может быть, подумал и не сказал глупость. Говорят-то люди, к сожалению, чаще всего именно глупости. Типа, Бог уберёг, а Бог действует через ангелов. Но ангелов нету, а менты есть. Кто действует через ментов? Государство. Вот он – истинный Бог. И знак молчания немедленно меняется на противоположный. Но это – о значимом молчании. Молчание же в компаниях, когда летают тихие ангелы, слышно мух и рождаются менты, незначимо, как, чаще всего, и разговоры, в которых оно возникает.
Незначимые, фатические разговоры – совместное с окружающими действие, в котором я долго не мог научиться принимать участие. Говорить неприцельно, заранее зная бессмысленность слов, было тяжело, слова не желали покидать голову, где уютно и правильно, и уходить в немытые уши собеседников. Потом заметил, что фатические беседы тоже имеют смысл: окружающим меня людям-растениям нравился беспричинный и бесцельный трёп, он прятал пустоту, он заглушал звенящий страх перед неясным для них миром, который – парадоксально – был для них неясен, хотя они и изучали физику, химию, биологию и географию. Они страшно боялись (именно страшно боялись) оставаться перед пустотой, а потому говорили, говорили, смеялись, опять говорили. И они очень ценили тех, кто мог говорить долго без умолку, они готовы были часами сидеть вокруг и благодарно подобострастно смеяться. И я начал говорить. Это оказалось легко, собственное сопротивление было сломлено простой пользой: дураки уважают льющего речь, дураки отдают ему за его слова то, что они называют дружбой, а самому проще воспринимать как службу. Если ты говоришь часа два-три, заглушая всё это время страх окружающих перед окружающим, то после этого можешь смело расчитывать на пару-тройку услуг, часто весьма значительных, со стороны своих слушателей. Плата за такую туфту, как слова, да не просто слова, а слова совершенно пустые, смешила меня, приводила меня в недоумение, но всё это не мешало мне принимать её. Я стал часто играть роль, которую называют сочетанием «душа общества». Я говорил без умолку днями и вечерами, в школе и во дворе, дома и в гостях. Мой язык молол и молол пустоту, я пересказывал рубрику «Интеркурьер» из газеты «Советская Россия», журнал «Юный техник», романы Жюля Верна и Александра Дюма, политические и бытовые анекдоты, рассказы Леонида Соболева, услышанные в транспорте диалоги, придумывал различные сюжеты, выдавая их за реальные «забавные» случаи. Я легко уловил, что именно считается у дураков забавным и интересным, и рожал эти случаи тысячами. Они не желали сомневаться в правдивости моих рассказов, они даже пересказывали их друг другу, что не убавляло мне популярности: они могли только более или менее криво повторять – рассказать новое мог только я. И я рассказывал. Пропп и Лотман ещё не родились для меня со своими универсальными сюжетами, а я уже производил массу вариаций на основе вычлененных по уровню громкости смеха болванов инвариантов. И всё это – в глубокой внутренней тишине. Мне самому было глубоко неинтересно всё, что собирало вокруг меня компании и что заставляло компании меня звать. Я стал неумолкающим молчальником. Я не смыкал уста, но я молчал. Меня окружала почти абсолютная тишина. Единственные слова, которые я слышал, исходили из книг, моих же слов не слышал никто. Их просто некому было слышать. Я несколько раз пытался сказать нечто большее, чем заглушающий примитивную тишину трёп, нескольким казавшимся мне умнее других сверстникам, несколько раз пробовал заглушить ту, более тонкую и высокую тишину, которая остаётся даже после учебников физики и биологии и для заглушения которой мало звука, нужна ещё и эмпатия, понимание и содействие, но видел, что и они понимают лишь интонации междометий. Это было уже немало, и я сам вдруг почувствовал себя обязанным им. Логически сопоставив это с чувствами дураков, слушавших мои анекдоты, стал думать о себе немного хуже, чем до того, но ненадолго. Понимания междометий мне не хватало, я хотел понимания мыслей, слов, существительных, и я начал злиться на своих как бы друзей, с которыми пытался говорить. Мешало то, что они знали слишком уж мало слов. Они чувствовали моё настроение, и их настроение могло даже становиться созвучным моему, – особенно, когда мы курили сирийские сигареты «Наора», сидя среди свежих и уже окаменевших кучек человеческого дерьма за гаражами, – но они не понимали слов. И таких слов было так много, что я не имел возможности удержать линию разговора, объясняя слово, потом объясняя объясняющее его и так уходя всё дальше и дальше, особенно учитывая собственное эмоциональное состояние: ведь желание делиться мыслями и эмоциями возникало не в самые спокойные минуты разума. Меня самого интересовало ещё слишком многое, я легко уходил в новую тему, но и там был непонят. «Не грузи», – слышал я в конце концов и с чувством поражения и понимания переходил на фатическое. Постепенно я понял, что сорок человек одноклассников и человек двадцать – двадцать пять соседей по кварталу – это слишком маленькая группа, чтобы найти в ней ещё одного такого же. Надо было искать где-то за пределами. Я подумал, что, если среди упомянутых шестидесяти пяти есть один я, то, примерно, на каждых шестьдесят пять не-я, должен-таки один я приходиться, а на трёхсоттысячный город это больше, чем четыре с половиной тысячи человек. И не удосужившись посчитать, сколько, даже при верности такого расклада, интересующих меня индивидов может оказаться в той возрастной группе, среди которой я (плюс-минус) начал свои поиски, я их всё-таки начал.