Текст книги "Божество"
Автор книги: Денис Яцутко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
В моём мире было очень пусто. Кроме меня в нём совсем никого не было. Я попробовал слепить из пластилина кого-нибудь, кто мог бы быть моим другом. Однако, увидев следы пластилина на одежде, мама выбросила его в мусорное ведро. Мне было очень странно и почти больно смотреть, как материал, в котором столь материально воплощались мои фантазии, лежит в мусорном ведре, приравниваясь таким образом к гниющим остаткам пищевых продуктов и строительному мусору. Это было похоже на настоящее убийство сказочного героя. Я попытался приносить домой коряги и камни, чтобы из них сделать существ, которые населили бы мир моей комнаты. Мама выбросила их всех, хотя я уже успел дать им имена, придумать биографии и даже нарисовать свидетельства о рождении. Она сказала, что не потерпит в доме грязи. Я сказал: «Я же всё это делаю в своей комнате…» Она сказала: «Что? У тебя нет ничего своего. Ни-че-го. Понял? Даже та одежда, что на тебе, тебе не принадлежит». «Даже трусы?» – спросил я. «Да, даже трусы. Потому что ты сам не зарабатываешь денег. Поэтому у тебя нет ничего и ты не имеешь права ничего решать в этом доме». Эта мамина тирада очень сильно меня напугала: я лишался последней цитадели в этом неприятном враждебном мире. Я оказывался голым и беззащитным перед четырьмя миллиардами неправильных людей. «Ладно, – подумал я, – Может быть, папа считает иначе…» Через несколько дней папа вошёл в мою комнату и спросил: «Почему тетради лежат не на месте?» «У них тут место», – сказал я. «Нет, – сказал папа, – Их место – в правом среднем ящике письменного стола». «Папа, – сказал я, – позволь мне самому определять место для моих вещей». «Нет, – сказал папа, – Ты в этом доме пока ещё права голоса не имеешь. Сейчас мы с тобой вместе определим место для каждой вещи, и после этого ты будешь каждый раз, попользовавшись той или иной вещью, класть её на место». «Постой, – сказал я, – А если я пользуюсь какой-то вещью достаточно долго?» «Что значит долго? – спросил папа. – Ты же не можешь пользоваться чем-то долго непрерывно. Поэтому, сделав что-то с чем-то, положи это что-то на место – до следующего раза. Понял?» «Нет», – ответил я. «Чего же ты не понял?» – спросил папа. «Я не понял, какое тебе дело до порядка в моей комнате? Моими вещами не пользуется никто, кроме меня – разве это не повод позволить мне самому определять место для них?» «Нет, – сказал папа, – потому что ты ещё недостаточно опытен и мы должны тебя научить, как жить правильно». «То есть ты просто хочешь сказать, – сказал я, – что я глупее тебя?» «Естественно», – подтвердил папа. «А как ты можешь мне это доказать?» – спросил я. Мама, слушавшая весь этот разговор молча, на этом месте не выдержала и сказала: «Сейчас я тебе ремня дам – вот и все доказательства!» «Подожди, – сказал папа, – Можно иначе». И, обратившись ко мне, спросил: «Сыграем в шахматы?» Мы сыграли, и я, понятное дело, проиграл. Вечером того же дня в мою комнату было противно войти: она была похожа на музей или морг. Это было очень плохо. Заходя теперь в свою комнату или просто вспоминая о ней, я испытывал очень неприятные ощущения: мне виделся человек с очень правильным лицом и с отвёрткой в руке, он выкручивал болты из моих висков, а потом засовывал в получившиеся отверстия тонкий и длинный надфиль и двигал им внутри моей головы. А иногда он связывал мне за спиной руки пластмассовой прыгалкой и начинал убирать пинцетом с книжных полок последние пылинки. Я терпел несколько дней, после чего попытался навести в комнате свой порядок. Тогда папа взял всё, что, по его мнению, лежало не на месте, и выбросил в мусорное ведро. Это было похоже на удары с размаху по груди небольшим тяжёлым железным молотком. Я кричал. Папа выбросил тогда почти всё, что мне было дорого, нужно, интересно, почти всё, что связывало меня с общим миром. Выносить мусорное ведро было моей обязанностью. Я сам был вынужден вытряхивать из него в вонючий мерзкий контейнер то, что делало меня мной, предметы, которые были продолжениями моего ума и моего тела, мои некрепкие корни, удерживавшие меня в мире других людей. Что мне было делать? Я стал рисовать. Я рисовал города, комнаты, людей и других существ. И я стал жить в этих рисунках. Замечательно, что в качестве городского общественного транспорта в моих городах использовались бронетранстпортёры, а все жители были вооружены. Я знал, что никто не посмеет сунуться в мои города со своими порядками. Однажды я перепутал альбомы и сдал альбом с моим миром учительнице рисования – вместо учебного своего альбома. Она вернула его мне на следующий день. На каждом рисунке стояли нарисованная красной пастой пятёрка и роспись учительницы. Я был взбешён. «Какого чёрта?! – орал я на учительницу, – Кто Вас просил?!» «Я же поставила тебе пятёрки, – недоумевала она, – Чем ты недоволен?» «Кому нужны Ваши дурацкие оценки?! – я махал перед её лицом уничтоженным ею миром, – Вы испортили мои рисунки! Как Вы посмели? У Вас есть хоть какое-то представление об авторских правах?!» Мои города перестали существовать: я не мог позволить, чтобы моё творение кто-то оценивал – пусть даже и положительно. Я выбросил мир в урну и поджёг. Даже в мирах, нарисованных частями общего мира на других его частях, мне не было места. Я не знал, что мне делать. Я очень хотел, чтобы какой-нибудь из моих следующих шагов вывел меня в нормальный мир, в мир, где всё по-моему, где хорошо. Этого не происходило, поэтому каждый шаг – куда бы я ни шёл – был для меня страшным разочарованием. Следствием этого случилось то, что я возненавидел сам процесс ходьбы. Большую часть своего времени я стал проводить сидя на диване, завернувшись в покрывало и слушая музыку. Чаще всего это были Луи Армстронг и танго Оскара Строка. Погружаясь в звук, я немного отвлекался от существования здесь, и мне было не так плохо. Один раз я так спешил включить проигрыватель, что не помыл за собой посуду после обеда. Тогда родители стали, уходя из дома, вытаскивать из проигрывателя предохранитель. «Раз музыка мешает тебе выполнять твои обязанности, – говорили они, – перебьёшься без музыки». В этот момент я превратился в точку.
Не имея ничего, что могло бы быть исключительно моим признаком, я был точкой. Я перестал думать. Я больше ничего не хотел. Уроки делались автоматически. Вкуса еды я не ощущал. Я сидел в углу на диване, поджав ноги, уткнув нос в колени. Я был пустой человек. Видимо, именно такой я устраивал своих родителей абсолютно. Они перестали конфликтовать со мной, кричать на меня, делать мне замечания. Меня почти не было. Я закрывал тетрадь, убирал её в правый средний ящик стола, брал часы, забирался на диван и смотрел на циферблат. Сначала я наблюдал за секундной стрелкой. Потом стал смотреть на минутную, пока не увидел, как она движется. Когда движение минутной стрелки стало очевидным, я стал целыми днями наблюдать за часовой стрелкой, пытаясь уловить, как она меняет своё местоположение. Иногда мне казалось, что я уже близок к этому, но я засыпал. И мне опять не давали жить. Мне не позволялось спать там, где я засыпал. Меня будили, заставляли разбирать постель и ложиться. После этого я уже не мог уснуть, а поэтому не высыпался и стал чаще и глубже засыпать в углу дивана. Меня уже не могли разбудить просто так. Тогда папа приносил пузырёк с нашатырным спиртом и совал его мне под нос. Если Вас спящего когда-нибудь бил здоровый мужик торцом дубовой скамейки в нос, то прибавьте к этому вопль пилорамы и хлопок ладонями по ушам и Вы приблизитесь к пониманию моего спросонного ощущения в такие моменты. «Нельзя столько спать!» – говорила мама. «Проспишь всю жизнь», – говорила мама. «Убрал бы в комнате!» – говорила она, и я думал, оглядывая комнату, что здесь осталось убрать только пространство как таковое, потому что больше в моей комнате ничего не было. Я закрывал глаза и опять проваливался. Мама требовала, чтобы я её слушал. Папа требовал, чтобы я повторил его последние слова. Я улыбался и думал, что с удовольствием услышал бы последние слова их обоих, а заодно последний выпуск «Последних известий» по радио, которые не любил и всё ждал, когда же, наконец, там сообщат самые последние известия и заткнутся… Я поднимался по пологому склону зелёного холма и слышал звон фарфоровых колокольчиков, на холме стоял небольшой белёный извёсткой домик, воздух был очень плотный и, наверное, чистый, потому что дышать было очень хорошо и приятно. Я приближался к деревянной двери, когда услышал удар по лицу. Я вернулся. Лицо, которое били, было моим. Стало больно. Я выскочил в прихожую. «Что же это такое!!! – кричала мама, – Чтто жеж этто таккое?!! С ним разговарривают, а он спит!» Она схватила пластмассовую прыгалку, я понял, почему в книжках про плётки иногда говорят, что они жалят. Правда, я бы сказал несколько иначе: ужалить через всё тело не могло бы ни одно из жалящих животных. Это было больше похоже на верёвку, смоченную концентрированной кислотой. Наверное: я никогда не касался концентрированных кислот. Звук, средний между «ж» и «з», всплывал с каждым маминым ударом. Он всплывал не в ушах и даже не в уме – он всплывал на лице, на спине, на руках, – на всех тех частях, в которые впивалась прыгалка. Этот звук совершенно нелогично заменил собой почти половину звуков во всех окружающих предметах. У меня больше не было сил выносить эту аллитерацию – и я уснул. Я уснул, я хотел опять на тропинку, ведущую к маленькому белому домику и окруженную мелодией невидимых колокольчиков: я думал, что мне надо только войти в этот домик и всё кончится. Я оказался на крыше высокого дома. Я был стеклянный. Сзади в мою сторону бежала мама с металлической палицей. Я сделал шаг вперёд, упал и разбился на миллиарды частей. Но каждая из этих частей обладала всей совокупностью моих личных качеств, я был во всех этих миллиардах частиц сразу, и каждая из них обладала сферическим зрением и полным самосознанием, я был целым, дробным и каждой частью, я видел всё во все стороны и со всех сторон. Сердце замерло от этого зрелища и сжалось менее чем в точку – стало отрицательной областью пространства. Эта область была полностью лишена локализации. Я вдохнул всеми миллиардами частей себя со всех сторон во все стороны, став на мгновение бесконечнее бесконечности, и моя неожиданная вселенная получила тупой удар по дну глазных яблок изнутри черепа плотным облаком нашатырных паров. «Кха у ххах!!» – выворачивая наружу грудную клетку, кишечник и носоглотку, прозвучал я и сел на пол, озираясь. Мама зачем-то выла и рыдала в ванной, а папа недовольным голосом зачитывал мне уточнённый список моих обязанностей, ограничений и наказаний. Я его не слушал: всё равно он всё это впишет по часам в ежедневник, который положит на мой стол. О, я ненавижу ежедневники: они приближают смерть ровно настолько, насколько заполнены; если ежедневник заполнен на месяц вперёд, значит этот месяц уже нет никакого смысла жить. Я сидел на полу у двери из квартиры и понимал, что мне теперь никто и ничто не нужно: я сам есмь мир, я даже нечто большее, чем мир. Моё видение открыло мне моё… это даже не величие – это нечто неизмеримо большее, другое, чем величие. Я не знаю, как это можно назвать, но это такое… Короче, мне никто не нужен. Я в любой момент теперь смогу бросить что и кого угодно в абсолютно любой ситуации. Я – сам. И нет в этом и в любом другом мире ничего, что было бы мне действительно нужно. Всё может гореть синим пламенем, а может и не гореть. Мне ни до чего нет дела. Моё общение с любым предметом – факультативно. Я – БЫТЬ.
Эпидемия влюбляемости началась со Стасика Комаровцева. Собрав после уроков всех мальчиков класса у разваленного домика во дворе школы, от которого сильно пахло сыростью и фекалиями, он торжественно объявил, что «влюбился в Титоренко», и попросил совета, как бы ему объясниться со своей избранницей. Моё предположение, что можно просто подойти и сказать, было отвергнуто немедленно, все зашумели стали обзывать меня дураком, так что я замолчал и стал молча слушать предложения других участников мозгового штурма. Передать от Стасика записку никто не соглашался, так как боялись, что что-нибудь будет понято неправильно, и кто-нибудь, например, сама Таня Титоренко, заподозрит, что влюблённым является именно передающий. Бросать письмо в почтовый ящик Стасик тоже не захотел, опасаясь, что в этом случае оно может попасть в руки таниных родителей. В конце концов, совещание пришло к выводу, что наиболее рациональным решением проблемы будет подложить записку в танину сменную обувь. Напоследок Стасик всех очень просил «ничего не говорить девчонкам». С этого момента его влюблённость стала общим делом и общей тайной мужской половины класса.
После того, как записка была подложена, со Стасика ежедневно стали требовать отчётов о протекании любви, но он не мог ничего нам сообщить, ибо Таня никак на его записку не отреагировала, будто это было не чем-то новым и удивительным в её жизни, а обыденностью, вроде дыхания или уроков. Мальчики негодовали: ситуация требовала развития, статика угнетала, все ощущали свою причастность к этому. Стасику советовали повторить штуку с подмётным письмом, но, помимо собственно объяснения в любви, потребовать свидания. Стасик отказывался, стесняясь слова «свидание», и просил придумать что-нибудь другое. Кто-то предложил выследить Таню Титоренко по дороге из школы, узнать, где она живёт, и заявиться прямо к ней домой, но Стасик отвергал и это предложение, боясь встретиться с таниными родителями.
– Тогда я к ней пойду, – неожиданно заявил молчавший до того Володя Георгиев.
Все повернулись в его сторону.
– Нафига? – спросил у Володи главный хулиган класса Саша Абаканов.
– А я её тоже люблю, – сказал Володя Георгиев, становясь ровнее и распрямляя плечи, – Тоже…
– О! – обрадовался Саша Абаканов неожиданному развитию событий. – Тогда вам махаться надо.
Мальчики возбуждённо загалдели, обсуждая эту свежую интересную идею, а я задумался. Мне вдруг стало интересно, почему сразу два человека выбрали в качестве объекта любви именно Таню Титоренко. Таня была невысокой малопримечательной девочкой со светлыми волосами, вздёрнутым носиком и обилием веснушек на круглом незамысловатом лице. Она совершенно не соответствовала моим представлениям о том, как должна выглядеть ты, о моя Анима, и если то, что ей заинтересовался Стасик, меня не удивило (Стасик был лихой забавный простак), то Володю Георгиева я считал не самым глупым человеком, и его заявление о любви к той же девочке заставило меня задуматься о сущности женской красоты. Стасик и Володя, уступив настоятельным просьбам общественности, подрались. Зрелищно. Стасик дрался, сопровождая пропущенные удары и собственные падения дурацкими шуточками, и эффектно промакивал разбитую губу рукавом белой рубашки, отвечал же редко, размашисто и сокрушительно. Володя дрался с остервенением, вцепляясь в Стасика всеми четырьмя руками, зубами и всем остальным и нанося множественные серии отчаянно неумелых ударов по лицу и животу Стасика. Собравшиеся давали советы. Забавно, что дерущиеся искренне пытались этим советам следовать. Саша Абаканов вертелся в непосредственной близости от дерущихся, иногда проскакивая между ними, когда чей-нибудь кулак был уже в пути к лицу оппонента. Неожиданно он схватил дерущихся за руки, вздёрнул володину руку вверх и провозгласил:
– Всё, Комар, ты проиграл.
И дальше, обращаясь к собравшимся, добавил:
– Георгиев к Титоренко пойдёт: Комар уже в кровянке весь, значит, проиграл.
С лица Стасика сошла сохранявшаяся на протяжении всей драки улыбка.
– Ты чё, Бакан?! Да мне же не больно совсем. Я его ещё прибить могу, – заговорил он.
– Хватит уже, – сказал Саша Абаканов, – Сам же к ней идти ссал. Вот, пусть он и идёт, а ты записку ещё одну напиши и стренку набей.
– А чья ж она теперь будет? Титоренка-то? – Неожиданно вылез с вопросом Дюша Давиденко.
– Да ты мудак, – обозвал его Саша незнакомым мне тогда словом, – Кого сама выберет, того и будет, я откуда знаю…
Я почувствовал, что происходящее в кругу сине-фиолетовых курток одноклассников вдруг перестало меня интересовать, повернулся и пошёл в сторону дома.
– Сверчок! – крикнул мне вслед Саша Абаканов, – Мы же ещё не закончили…
– А мне-то какое до этого всего дело? – спросил я, чуть обернувшись, и побрёл дальше.
Сзади загудели. Сказанная мной фраза повторялась на все лады, круг распадался и его бывшие частички рассасывались во все стороны.
«Почему же они оба выбрали Таню Титоренко?» – думал я. Дома я достал групповую фотографию класса и стал рассматривать эту причину рыцарского турнира. Таня была невысокой плотно сложенной светловолосой девочкой. Её умненькое круглое личико искрилось (sic) веснушками, а в дырочках мочек маленьких аккуратных ушек висели две нелепые золотые серёжки. Стрижена она была «под мальчика» (поймёт ли кто сегодня, что обозначают эти слова? Так, как нынче стригут мальчиков, в те времена стриглись только немногие пловцы и боксёры), в её ученическом дневнике были почти одни пятёрки; получив однажды четвёрку, Таня плакала. Я никогда раньше и не думал о том, красива ли она: я её просто не замечал. При первой попытке решить задачу об отношении Тани к феномену красоты, я немедленно вынес вердикт, гласящий, что Таня некрасива: эти маленькие пухлые ручки, это совершенно круглое лицо, эти соломенные волосы, эти глупые весёлые веснушки на лишённом эмоционального выражения лице… Но… что же тогда… кто же тогда красив… красива в моём понимании? Я почувствовал, что должен немедленно решить, кого из одноклассниц считаю самой красивой. Я рассмотрел фотографию внимательнее, но выбрать не смог. На следующий день Нина Кирилловна объясняла новую тему не для меня: я с первого урока разглядывал девочек, пытаясь определить, что же есть девичья красота в моём понимании. Я выискивал твои черты, моя Анима, в лицах и движениях моих одноклассниц и долго не мог ничего найти, но тут Таня Кирсанова сильно зевнула, выгнув длинную шею на фоне светлого прямоугольника окна. «Багира, – подумал я, – Пантера Багира». И замер в восхищении, по-настоящему затаив дыхание.
Вы видели мультфильм про Маугли-Лягушонка? Не тупое диснеевское убожество, которое вредно показывать детям, а наш родной союзмультфильмовский мультфильм? Вы помните стекающую с дерева плавной чёрной каплей Багиру? Багиру, любующуюся собой и сладко потягивающуюся? Вы помните это воплощение женственности, помните? Таня Кирсанова зевнула – я увидел Багиру. Какие нужны мне были ещё показатели красоты? Я тут же решил, что влюбился, и стал думать, что делать с этим решением дальше. Что делать?
Благодаря Главной Книге Своей Жизни я, в принципе, знал, что делают друг с другом люди, когда любят друг друга, но я знал также, что в нашем нежном возрасте делать этого ещё нельзя, потому что вредно. Но, думал я, мы можем, например, беседовать и, пожалуй, целоваться… Да, а ещё влюблённые пишут стихи и совершают безумные поступки, например, пьют уксус и едят крокодиловое мясо… «Всё это могу и я…» Крокодилового мяса взять было негде, а есть в честь любимой, например, свинину, подвигом не выглядело… Надо будет, придя домой, попробовать уксуса… А ещё дарят цветы и другие бесполезные вещи. Надо будет попробовать… Да. Да.
Уксус мне не понравился – кислятина и кислятина, к тому же – кто мог засвидетельствовать мой подвиг и рассказать о нём даме сердца? Стихи. Надо писать стихи. Не очень хорошо представляя себе, как это делается, я решил учиться у классиков и срочно проштудировал трёхтомник Есенина, десятитомник Пушкина, трёхтомник Луговского и томик Маяковского для нерусских школ (с расставленными на всех словах ударениями). Я читал много, почти всё время (как я узнал позже, это называется «читать запоем»), ночью брал книгу и армейский сигнальный фонарик под подушку. Когда в этом фонарике села батарейка, я стал брать под подушку фонарик-«жучок». «Жучок» невозможно громко жужжал, поэтому я укрывался двумя подушками, одеялом, подтыкал все щели и старался утоплять ручку «жучка» как можно реже, неглубоко и плавно, держа фонарик и глаза у самой бумаги, у самых букв. Банальная и неизбежная фраза: поэзия захватила и закружила мой детский ум, размеренные слоги заставили весь мир восприниматься как вибрацию, полифонию ямбов и хореев, я даже говорить стал как-то ровно, размеренно… Что интересно, ни Пушкин, ни Есенин, ни Горлан-Главарь не произвели на меня такого мощного впечатления, как одна единственная вещь Владимира Луговского – «Человек, который плыл с Одиссеем». Я не читал ещё тогда Гомера, не знал об Одиссее ничего, но эта вещь (баллада?) сделала Одиссея надолго (навсегда?) очень значимым символом моего мира. Одиссея и тех, кто с ним плыл. Кто с ним плыл… Коротко эту вещь можно пересказать поговоркой: «Паны дерутся – у холопьев чубы трещат»… Но какая там была сила…
Я знаю, ты хитришь, ты бедных греков
Кидал вперёд, блистая медным шлемом,
А сам, с колена холодно прицелясь,
Метал в троянцев бешеные стрелы.
Я знаю, ты один видал Елену
Без покрывала, голую, как рыба,
Когда ворвался вместе с храбрецами
В Приамов полыхающий дворец.
И ты хитро не взял её с собою,
И ты хитро уйдёшь в мою Итаку…
Ахейский сброд, рябая солдатня,
Смолёные, чесоточные греки…
Какая сила слов, какая красота! Тоска, желание вернуться. Мне это желание было очень понятно: я невозможно желал вернуться в свой прежний мир, в мир без порядков, заведённых мамой и папой, без глупой исторички Валентины Абрамовны, без злых детей-друзей, которые воруют… Воруют!.. Я уже больше четырёх лет не мог смириться с тем, что люди воруют. Во-ру-ют. По-настоящему. Когда, въехав в нашу новую квартиру, я перезнакомился с «дворней» (так мама называла соседских детей; иногда она ещё презрительно кидала в адрес их родителей рычащее словечко «пролетариат» или противное «гегемоны» – похоже на имя сказочной злой волшебницы Гингемы, правда?), «дворня» пришла ко мне в гости. Родители были на работе, а я пригласил к себе в гости всех своих новых друзей. Я никогда раньше не приглашал в гости ровесников. В переходном домике бывали в гостях только взрослые, да и то редко. В новой квартире мы играли в прятки. Игра эта была для меня новой и чудной: не знаю почему, но в детском саду она прошла мимо меня, и я отдавался теперь ей с радостью и удивлённым восторгом. Водить почему-то чаще всего приходилось мне… Сергей Тулейников прятался в шифоньере (в шифанере!), два Димки выскакивали на лоджию, неправильно именуя её балконом, Колечка и Колян скрывались в ванной и в туалете… Наконец, никто не смог «застучаться», и я смог спрятаться сам. Ещё «кулюча», я придумал, куда я спрячусь – в диван: никто из моих гостей (у меня были свои настоящие гости) не знал, как мой диван открывается… В диване я лежал долго. Меня никто не находил. Мне стало скучно, и я вышел из своего идеального укрытия. В квартире было пусто. Пусто. Я заглянул в ванную комнату, выглянул на лоджию – ноль человек, я один. «Наверное, они устали меня искать, – резонно рассудил я, – Подумали, что я куда-то ушёл, а находиться в чужой квартире одни постеснялись, потому и ушли…» Я вздохнул, взял книжку альманаха «Киносценарии», улёгся на диван, в котором только что прятался, и стал читать про Ярославну, Королеву Франции… «Барон Жермон поехал на войну-у-у…» Эх… Часа через полтора пришли с работы родители. Мама окинула взглядом комнату и спросила: «А где твои солдатики?» Я оторвался от сценария (это были уже «Ключи от чёрного ящика»; как долго я потом не мог вспомнить фамилию автора этого сценария – потому что решил, что это не сценарий, а пьеса и искал не в «Киносценариях», а в «Современной драматургии»; вспомнил ровно через двадцать лет, – его имя Эдуард Дубровский). Я оторвался от сценария и посмотрел в сторону книжной полки, на которой обычно стояли мои солдатики… Эти солдатики… Это были волшебные игрушки. Нормальные игрушечные солдатики были красными или зелёными, из некачественной пластмассы, плоскими и одинаковыми с обеих сторон (т. е., если косая полоса на папахе рельефно обозначалась на одной стороне, то она же была и на второй), а МОИ солдатики – это были настоящие скульптуры – реалистично (как живые и как мёртвые) выполненные, в живописных позах… Это были пираты (маленькие) и американские пионеры-покорители фронтира (большие). Последних мои новые друзья упорно называли «ковбойцами», пропуская мимо ушей мои повествования о том, что, во-первых, «ковбои», а во-вторых, ковбои – это пастухи, а тут же явные солдаты… Они говорили, что «ковбойцы» – «воевали с индейцами», а слово «пионеры» в применении к чему угодно, помимо членов Всесоюзной пионерской организации имени Ленина, они просто отказывались воспринимать. «Где твои солдатики?» – спросила мама. Что я мог ответить? Солдатиков не было. Я не понял: их не могло не быть, потому что я точно помнил, что совсем недавно расставлял их на полках – среди цветочных горшков, пытаясь выстроить что-то вроде сценки с участием их всех… А их не было. «Ой, – сказал я, – А куда же я их дел?» Я не помнил. Я забеспокоился. Я вскочил. Происходило что-то ужасное: совершенно материальные твёрдые вещи исчезли, испарились из моей комнаты. Я стал суетливо выдвигать ящики письменного стола. «А кто это по нашему дивану с ногами обутый ходил?» – громко спросил из большой комнаты папа. «Кто сидел на моём стульчике… Маша и три медведя…» Я не знал, что ответить: я не мог представить, что кому-нибудь могло взбрести в голову влезть на диван с ногами – ОБУТЫМ. Но это сделал кто-то из моих новых друзей… Как же они могли… «А почему в шифоньере дно провалено?!» Я сел. И не потому, что я уже знал, что надо садиться, когда поражен чем-нибудь… У меня просто подкосились ноги.
– Кто у тебя был? – спросила мама и лицо её стало таким, что если бы я увидел в окне гриб ядерного взрыва, мне было бы легче: что делать в этом случае, я читал в висящем на стене в одной поликлинике санбюллетене, а что делать с ужасом мамы?
– Друзья… – сказал я.
– Мальчики, – сказал я, – из двора…
– Что ж у тебя за друзья такие, – спросила мама, – Что воруют…
Я не понял. Я не понял. Я не понял. Я не понял. Фантастика книжек столкнулась с этой, настоящей, навязанной мне реальностью, и ни одна из них не могла протолкнуться в другую.
– Вор… во… руют? – спросил я.
– Ну, а куда твои солдатики делись?
– Я сейчас найду, – сказал я…
Я стал сильно-сильно думать и придумал:
– А, может быть, они просто взяли их посмотреть, и нечаянно захватили с собой, а как только сообразят, в чём дело, сразу принесут обратно?
Мама смотрела на меня своим самым уничтожающим взглядом, её лицо приобрело оттенок настоящей серой и синей грозовой тучи, нос заострился, глаза то тускнели, то вспыхивали.
– Так тебе, дураку, и принесут… – сказала она…
МОЯ МАМА НАЗВАЛА МЕНЯ ДУРАКОМ!
Эти юные романтики, мои родители, вырастив меня до семи лет, научив меня отличать лоджию от балкона, прецедент от претендента, лягушку от жабы и поликлинику от больницы, не удосужились предупредить меня о том, что в мире, что в нашей стране (!) бывает воровство. Я знал, что чужую вещь брать нельзя. Я думал, что воровство придумывают писатели, чтобы интереснее было читать книжки и смотреть фильмы. Я допускал, что в капиталистических странах, в самых грязных и нищих трущобах, ещё может встретиться воровство, но у нас!!! У нас, в стране победившего, в стране развитого социализма, где все граждане с детства строят счастливое коммунистическое будущее, этого просто не может быть! Воровства не может быть в реальной навязанной мне чуждыми силами жизни… Но оно… оно, судя по всему, было… Обыскав всю квартиру и не найдя солдатиков, я подумал, что поверить в то, что солдатиков украли, всё-таки легче, нежели в то, что они ушли сами или случайно распались на элементарные частицы. Учитывая, что люди, игравшие со мной в прятки, посмели залезть обутыми ногами на диван, застеленный чистым покрывалом, я понимал, что сделавшие ЭТО могли бы, наверное, и УКРАСТЬ. Украсть… Я заплакал. Это были очень горькие и бессильные слёзы. Мне не было жалко солдатиков – мне было невыносимо грустно и непосильно тяжело осознавать то, что единственный реальный мир, мир плохой и неприятный, мир не мой оказался хуже, чем я мог предположить в самых упадочных своих мыслях.
В мире воруют.
Возможно ли вернуться из этого плохого мира в старый известняковый дом с садом, где бабушка Лизавета превращалась в сороку? За что меня лишили моей Итаки? Когда-то я вернусь в это родное, в это настоящее место? Поэзия напомнила мне о моей Абсолютной Родине. И не только ощущением общей гармонии, рождающимся от чтения ритмизованных чётких слов, но и одним очень конкретным воспоминанием: единственным, что я читал в единственном доме, была странная книга «КОБЗАР» на древнем бабушкином языке… Непонятные слова, прочитанные в абсолютном времени под стволом ранглёта, всплывали откуда-то из нижней части позвоночника и накладывались на читаемое под подушкой с предательски жужжащим жучком…
Я читал слова:
На такырах по воде проходит дрожь,
По брезентовым палаткам бьётся дождь,
И полна людских надежд, мечтаний, дум
Бесконечная пустыня Кара-Кум…
Эти слова висели волнами у лба, а сзади, продираясь под кожей, карабкаясь по острым выступам позвонков, поднимались и ныряли в голову у основания черепа, где он соединяется с шеей, проходили сквозь мозг и пристраивались к этим словам слова из бабушкиной книжки:
Кругом неправда i неволя,
Народ замучений мовчить.
I на апостольскiм престолi
Чернець годований сидить…
Я чувствовал, что поэзия – это родное, это настоящее, это моё, это лучше, чем рисование, потому что рисование создаёт лишь иллюзию выдуманного мира, а поэзия – часть самого настоящего из всех возможных миров… «И чем больше будет стихов, – подумал я, – Тем больше будет эта часть». И я начал писать стихи.
Мои первые стихотворения были ужасны. Самым же ужасным было то, что я не желал этого замечать. Радуясь тому, что слова и смыслы легко рифмовались, что слоги укладывались в размер, я закрывал глаза на ужасающие синтаксические конструкции и убогость тем собственных творений… И я дарил эти многогранные изломанные кирпичики предполагаемого древнего мира своей избраннице на должность моей Анимы – Тане Кирсановой, пантере Багире… И она благосклонно принимала мои творения и меня. И поила меня чаем с вареньями, и танцевала со мной, не позволяя, правда, обнимать себя тесно в медленных танцах… И говорила со мной. Говорила обо всём, о разном, и я был рад говорить с ней, но меня больше увлекало следить за движениями её губ, нежели за словами, которые из этих губ выходили. Целоваться эти губы не хотели. Не хотели целоваться с моими губами. Гуляя, эти губы старались идти по центральным улицам под самыми фонарями, выбирая самые людные места. Моё желание войти в тень, в переулок, во двор не приветствовалось и встречало сопротивление. А я каждый день писал ей по стихотворению. Каждый день. По стихотворению. А если когда-то вдруг мне не хватало энергии, чтоб написать самому, я мог позаимствовать текст у Державина, например, чуть подправив его. Чуть подправив. Однажды…