Текст книги "Божество"
Автор книги: Денис Яцутко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Денис Яцутко
Божество
Юрта – жилище диких сибирских обывателей.
К. Ф. Рылеев.
Первая часть
Всё началось с выяснения тайны моего происхождения. Сначала я довольно серьёзно сомневался, принадлежу ли я к роду людей-змей или людей-птиц. Я жил в очень старом доме из больших замшелых известняковых блоков с запущенным садом, где росли старые кривые яблони и ранглёт. В саду стоял маленький домик, построенный из чего-то непонятного, а в домике жила моя старая-старая бабушка Лизавета. Вернее, она была даже не бабушка, а прапра – и так ещё, наверное, несколько раз – бабушка. Она была такая старая, что я, глядя на неё, испытывал не эмоции и чувства, которые обычно испытываешь, глядя на человека, а какое-то глубинное хтоническое почтение перед вечной и непонятной природой, которое же испытывал, глядя на камни дома, деревья сада, мох, муравьёв в муравейнике и проглядывающие сквозь листья и ветви яблонь кусочки всё время нового цвета неба. Я почти не разговаривал с бабушкой Лизаветой, потому что она, во-первых, говорила на странном не совсем понятном языке, на котором не говорил больше никто в мире (только в старинной и красивой книжке с надписью «КОБЗАР» на обложке были стихи на похожем языке; наверное, это был очень старый и совсем забытый язык; усвоив от бабушки Лизаветы несколько фраз на этом древнем языке, я говорил на нём только тогда, когда хотел, чтобы меня поняли камни или муравьи), а во-вторых, говорить с бабушкой Лизаветой было странно: она жила в этом мире ещё до того, как на небо слетали космонавты и стало точно известно, что Бога нет, то есть, вы понимаете, она жила ещё тогда, когда Бог был. Это был совсем другой мир, и там, видимо, говорили совсем о других вещах. А ещё меня сильно удивляло то, что бабушка Лизавета никогда ничего не делала. Вообще. Вы понимаете? И она совсем не боялась крокодила. Она даже смотрела на него как-то свысока, и я даже иногда думаю, что она совсем его не видела. «Та кынь йому шось…» – говорила она с таким ровным и благостным безразличием на лице, глядя не совсем туда, где был крокодил, что я начинал думать, что она только видимо присутствует в моём мире, а на самом деле всё ещё живёт там – где есть Бог и космонавты, которых здесь показывают только по телевизору. Что я мог ему бросить, если ему нужен был я? Правда, других людей он, наверное, боялся, потому что, стоило появиться кому-то ещё, как он исчезал в той трубе, куда стекает вода из колонки, или в ящике с пуговицами.
Иногда бабушка Лизавета превращалась в сороку и прыгала по дорожкам сада. Интересно, что она никогда не стрекотала, как другие сороки. Вот, пожалуй, и всё, что можно сказать о бабушке Лизавете, потому что, как я уже говорил, она никогда ничего не делала и говорить с ней я не умел. А сам я жил тогда невероятно полнокровной жизнью. Простите за этот тупой штамп, но это правда и любые другие слова прозвучали бы тут хуже. В стеклянных банках y меня жили пауки-крестовики и пауки-волки, которых я кормил бабочками-капустницами и лимонницами. Большая бархатная кротиха родила розовые зародыши в углу дома в соломенном гнезде. Серая нутрия мыла передние лапки-руки в миллион лет как ржавой огромной консервной банке из-под консервов, которых никто никогда не видел. Коммунистическое общежитие муравьёв сражалось с гигантскими медведками, которых я дарил им на завтрак. На чердаке находились медные пуговицы от старинных инженерских и железнодорожных мундиров. На стволах фруктовых деревьев насыхали янтарные капельки вкуснейшего клея. Осы строили из бумаги свои совершенные японские домики, и я подкармливал их пухлых блестящих скользких детей очень маленькими кусочками варёного кролика, наблюдая потом с радостью помощника демиурга, как из запечатанной комнатки, прорезая сталь этой невесомой бумаги, выползает в мой мир совершенное существо двух совершенных цветов: чёрного и жёлтого. Я наблюдал рост семян. Видел, как мотыль превращается в комара, но ещё некоторое время не может понять, что случилось, и освоиться в новой стихии, но продолжает интенсивно махать брюшком, пытаясь плыть в воздухе. Я сутками смотрел на невыразимые глаза куколки павлиньего глаза и видел то, что y неё внутри, то, из чего формируется шедевр бабочки. Я оставлял y норки в полу кусочки хлеба и радовался, когда они исчезали: в норке жила полёвка с выводком.
Я привык к тому, что бабушка Лизавета самый старый человек на свете и вообще не совсем человек. А один раз увидел в саду другую бабушку, которая была такая же старая – от неё тоже веяло камнями, только не сырыми и прохладными, как от бабушки Лизаветы, а горячими, и сухим ветром. «Ну, иди же ко мне», – сказала эта новая старая бабушка и протянула вперёд и вверх ладонями свои руки. Я пошёл, но наверное сделал это неправильно – надо было побежать и прыгнуть на эту бабушку, это я понял потом, поздно, когда увидел такое по телевизору. Новая старая бабушка немного обиделась и спросила: «Ты что, совсем меня не помнишь?» «Разве я жил, когда не было космонавтов?» – подумал я. А вслух сказал: «Нет. Тебя же здесь никогда не было». «И ты совсем не запомнил, как летом гостил y меня?» «Я всё лето здесь,» – ответил я, потупя очи долу: мне было очень неудобно расстраивать человека, да ещё такого, y которого есть место, про которое он может сказать «У меня». Другая бабушка опять обиделась и опять сказала: «А другим летом, помнишь?» Я совершенно искренне открыл рот, потому что впервые услышал о том, что бывает ещё какое-то «другое» лето. «Другим летом, – думал я, – У другой бабушки. В другом, наконец, месте. Наверное, это был и другой я? Но, видимо, я другой и я этот, который живёт здесь, как-то связаны и я всё-таки должен помнить эту другую бабушку. Когда она вернётся к себе, она тоже станет там не-другой, а здешней там бабушкой, но будет ли она там помнить меня? Или это свойство только её, когда она здесь?» Я побоялся совсем обидеть другую бабушку, потому что я всегда боялся, когда люди обижаются: я понимал по их голосу и словам, что они обиделись, но не понимал, что именно они сделали – что такое «обиделись». Согласитесь, что когда прямо перед вами происходит нечто, о чём вам сигнализируют, но чего самого вы совсем не видите и не понимаете, становится немного не по себе. И ещё я захотел поговорить с таким старым человеком, каким была эта новая бабушка: я заметил, что в отличие от бабушки Лизаветы она говорит на новом человеческом языке. И сказал: «Помню». Это я соврал. Я соврал первый раз в жизни и очень тактильно ощутил это враньё. Оно было бугристым и тяжёлым. Говорить то, чего не было на самом деле, было почти невыносимо. «Ну, иди же ко мне!» – опять сказала новая бабушка, опять протянув руки, и я, догадавшись, что мне нужно сделать, обнял этот чужой и неприятный на ощупь предмет. Очень скоро я пожалел о своей лжи: поговорить с новой бабушкой мне тоже не удалось: это только казалось, что она говорит на человеческом языке, а на самом деле все её слова тоже были из того времени, когда ещё не родились космонавты. Даже о телевизоре она говорила неправильно: это было немного похоже на то, как я сказал бы о своей кротихе, или об осах, но всё равно не так, хотя и это было бы непонятно и дико. Единственное, что я понял из разговора с ней, что эта бабушка тоже моя, а следовательно, бабушка Лизавета моя без тоже, а бывают ещё другие – чужие – бабушки, и их очень много, примерно, как муравьёв в моём муравейнике, и есть они у других внуков. Не другой внук – это я. Что такое внук, другая моя бабушка тоже мне объяснила: это сын детей бабушки, или их детей; тогда это правнук, а бабушка тогда – прабабушка (я это слово уже говорил в начале). Разные внуки отличаются друг от друга тем, что заимствуют какие-то качества у своих бабушек: качества у разных бабушек разные, а значит и внуки получаются разные. Поэтому все люди разные. «А внуки?» – спросил я. «Конечно, и внуки все разные» – сказала бабушка. Я не очень поверил тогда новой бабушке. Во-первых, у меня с её появлением было связано ощущение собственной лжи, а во-вторых она привела пример, она сказала: «Вот твои осы все одинаковые, потому что у них одна мама, а у людей мамы (и бабушки) разные». Тут было две больших неточности: осы на самом деле все были очень-очень разные, а мама, по моему глубочайшему убеждению, никакого отношения ко мне не имела. Но я допускал, что в том другом месте, откуда была родом другая бабушка, всё было по-другому. Однако мне очень захотелось посмотреть на других внуков: хоть бабушка и говорит, что они все разные, но не зря же их всех называют одним словом: я давно заметил, что всё, называемое одним словом так или иначе сходно между собой. Сходными, кстати, были и бабушки. Пусть, бабушка Лизавета носила платок из коричневой ткани, которую называют шерстью, а на голове новой бабушки была ни для чего не нужная маленькая шляпка из чёрного кружева, я ни на секунду не задумался, что предмет, находящийся передо мной, – бабушка. Хотя, может быть, я просто очень умный.
Потом бабушки говорили между собой, и я ещё раз понял, что звучание слов совершенно неважно, потому что бабушка Лизавета говорила на своём языке, а новая бабушка – на своём, но по их лицам было понятно, что они достаточно хорошо друг друга понимают. Я вышел в сад, залез на невысокую развилку в стволе ранглёта и стал думать о том, что другие внуки по логике вещей должны бы быть похожи на меня и с ними я смог бы разговаривать продуктивнее, чем с древними бабушками или с этими непонятными молодыми людьми – мамой и папой, которые появляются здесь изредка и «передают мне привет от зайчика». Этой фразы я не понимаю. Когда в ответ на их фразу: «Тебе привет от зайчика», я протягиваю руку и говорю: «Давайте» – они как-то тушуются, начинают нервно смеяться и объяснять, что «это просто так говорится». Странно это как-то. У меня никогда ничего само не говорится, если я его не говорю. Я пытался себе представить, что мой рот меня не слушается и говорит сам не то, что я хочу сказать, и мне становилось их жалко. И с чего бы какому-то зайчику мне что-то передавать? Я не знаю ни одного зайчика… Мои размышления прервали бабушки (странно было думать это слово в неединственном числе). Они вышли в сад, бабушка Лизавета, как всегда превратилась в сороку и стала скакать по дорожкам сада, а новая бабушка подошла к калитке, через которую уходят и приходят, и, прежде чем уйти, превратилась – знаете, в кого? нет, не в сороку – в серую степную гадюку! Надо ли говорить, что я обомлел и потерял дар речи от неожиданности?
Старый дом из больших известняковых блоков исчез из моей жизни, причём это произошло незаметно для меня. Момента перехода я не запомнил. Теперь я жил в детском саду. Ох уж эти мне галломанские кальки! Не знаю, как у галлов, но то место, где я жил, ничуть не было похоже на jardin, – это было серое убогое здание силикатного кирпича, окруженное прогулочными павильонами из плохо окрашенного шифера, – прогулочными навесами стоило бы назвать эти сюрреалистические сооружения. В здании было множество больших комнат, которые назывались группами. В группах жили дети, то есть такие люди, как я, – внуки. Радости от общения с ними я, однако не испытал: несмотря на то, что назывались они так же, как и я, и были почти такого же размера, они были большей частью глупы, ничего не знали о мире и даже о самих себе, не умели читать и – даже рисовать; последнее было для меня вовсе непостижимо. Позднее я узнал, что они никогда не слышали и о людях-птицах.
В этот период своей жизни я стал очень часто общаться с мамой и папой и даже ощутил некую близость с этими людьми, которые сопровождали меня от моего тогдашнего места перехода до детского сада и обратно. Было, кстати, что-то необычное в том, что переходить я стал не в том месте, где живу: новым – специальным! – местом для перехода стала маленькая низенькая комнатушка в маленьком пухлом домике, крашенном розовой побелкой. Этот домик был так мал, что мог годиться только для таких мимолётных дел, как переходы; жить в нём было нельзя, хотя, мои мама и папа, вместе называемые, кстати, родителями, похоже, там жили. Возможно, это объяснялось их особой природой, отличной от природы нормального человека. Я переходил, после чего один из родителей сопровождал меня до детского сада и оставлял там. Ограничивающе-наказывающее существо-воспитатель следило, чтобы я съедал толстый скользкий белый блин, смазанный снизу маслом, чтобы не прилипал к тарелке. Я его съедал, хотя очень не хотел этого делать; но это было легче, чем слушать мерзейший тембр голоса существа-воспитателя, произносящий слова, не имеющие никакого смысла, но явно претендующие тоном на самый главный смысл и оттого абсолютно невыносимые. Да. Поэтому мне легче было съесть этот гриб-медузу. Тем более, что я всё равно неизменно выблёвывал его обратно в тарелку, едва доглотав-таки последнюю ложку. Многоликое лживое существо воспитатель почему-то всегда очень искренне страдало, когда я выблёвывал блин-медузу, что было непонятно: это явно не было состраданием – существо-воспитатель не имело возможности испытывать это чувство – , а личным страданием быть не могло: ведь это через чувствительные места моей глотки проскальзывали обратно частички слизистого блина, это я должен был бы страдать. Но я не страдал: я привык. Существо-воспитатель не могло привыкнуть – наверное, потому что каждый день меняло лицо, тело и имя. Кстати, эта перемена внушала особое недоверие к существу-воспитателю, тем более что лиц, тел и имён у него было по три – как в детских сказках. Создавалось ощущение, что оно хочет меня сбить этим с толку. Существо-воспитатель тоже явно не было нормальным человеком: когда я нарушал какое-либо из непонятных установленных им ограничений, оно говорило, что придётся меня наказать и приказывало стать в угол. Я становился в угол и подолгу ждал, когда же меня накажут, гадая, как именно меня накажут, но меня так ни разу и не наказали. Когда я однажды поинтересовался, почему меня лишают обещанного, мне сообщили, что постановка в угол комнаты-группы и есть наказание. Я удивился, почему нахождение именно в этой части комнаты должно восприниматься мной как наказание, и вразумительного ответа не получил. Смирившись с неясностью, я использовал время, проводимое в углу, для чтения книг и разглядывания бесконечных и бесконечно красивых миров калейдоскопа. Это было особенно приятно делать в углу, так как остальным детям-внукам было запрещено беспокоить стоящего там.
Иногда я бывал поставлен в угол на весь день. Чаще всего – за реалистичное и точное описание вещей и процессов. Например, однажды, сбив бумажным голубком со шкафа большой тяжёлый керамический горшок с зелёными плётками, которые только настоящий сюрреалист мог называть комнатными цветами, был спрошен о причинах происшедшего и после ответа поставлен в место моего приятного уединения с формулировкой «за ложь»: по мнению существа-воспитателя тяжёлый горшок было невозможно сбить лёгким бумажным самолётиком. Напрасно я напоминал о девятиграммовых пулях и мышином хвостике. Обвинение во лжи было болезненным. Неприятные чуждые пальцы несправедливости шарили изнутри по моему затылку, ныряя иногда в область горла. Нет ничего хуже, чем когда тебя обвиняют во лжи в случаях, когда ты не только не лгал, но и не имел ни малейшего резона это делать.
Вечером мама или папа появлялись в детском саду и вели меня в розовый домик, где я ужинал и переходил. Такое особое отношение к переходам заставило меня замечать их и осмысливать. Ведь раньше, когда всё это происходило в мире одного дома и двора, я совершенно не обращал на них внимания. Теперь я заметил, что переходы делят существование на две неодинаковые части: одна из них всегда находится в детском саду, а другая распространяется, кроме детского сада, ещё на несколько разных мест. Я стал задумываться о смысле этого разделения, но довольно долго не мог его обнаружить.
В краткое время между ужином и переходом я замечал, что в переходном домике стоят две очень большие наклонные доски, к которым круглыми железочками с выдавленным треугольником приколоты большие листы бумаги. Мама и папа садились за эти доски и что-то чертили и рисовали на листах бумаги. Они называли это работой. Они объяснили мне, что работа – это занятие, за которое дают деньги, а деньги – это предмет, который можно обменять на еду, одежду и развлечения. Я попросил поставить в доме ещё одну доску – поменьше – для меня: я тоже решил работать. Доску поставили. Неделю я работал, проводя за доской время между ужином и переходом. Потом долго ждал, когда мне дадут деньги. Я присматривался к прохожим на улице по дороге в детский сад. Ждал человека с деньгами в самом детском саду. Но тщетно: денег мне никто так и не дал, и я понял, что работа – занятие абсолютно бесполезное, даже удивительно, что мои родители, которые работали гораздо дольше, чем я, до сих пор этого не поняли. Я решил, что лучше уж просто жить. Особенно там – во второй, большей половине мира. Да, на эту бульшую часть мира явно стоило обратить особенное внимание.
Я не полетел. Это было сигналом к очень серьёзным размышлениям о структуре бытия. До того я часто летал, и мне нравилось смотреть на город сверху. Да и вообще этот способ передвижения был достаточно удобен; я немного жалел тех, у кого в роду не было людей-птиц: им приходилось всё время ходить пешком или ездить в автобусе или в троллейбусе, а ведь на земле, как вы, наверное, заметили, есть очень много вещей, которые надо обходить или объезжать. Долгое время полёты над городом и окружающими его полями и лесами были для меня столь же обычным делом, как, скажем, рисование, и я был несказанно удивлён, когда меня обвинили во лжи за рассказ о виденном, пролетая. Сначала я не понял, во что именно не верят мои собеседники – я полагал, что их удивление и недоверие вызвано самим предметом моего повествования (кажется, речь шла об автомобильной аварии), и я, чтобы убедить их, стал описывать всё в возможно мельчайших подробностях, чтобы рассмотреть которые, мне пришлось даже спуститься пониже. И тут обвинения во лжи посыпались на меня, как сахар из прорвавшегося мешка в магазине «Продукты». Слушая их, я понял, что собеседники не верят в то, что я летал. «Люди не летают,» – было их единственным аргументом. «Но ведь люди-птицы летают,» – ответил я. «Никаких людей-птиц не бывает,» – было ответом моих собеседников. Этот ответ меня поразил в самые основы картины мира: то, что существует некто, не признающий моего существования вопреки тому, что видит меня перед собой, и таких людей даже несколько, было так невероятно, что я даже не знал, что сказать. Меня взяли за руки и повели к сооружению из железных труб, напоминающему формой ракету, на которой космонавты летали на небо. Позже я узнал, что такое сооружение есть в каждом детском саду, которых в мире оказалось много. Девочка Оля Ягайло сказала мне: «Лезь наверх». И все, кто был рядом, стали толкать меня и говорить мне: «Лезь наверх». Принуждение всегда отвратительно, но тогда мне было особенно больно, оттого что ты, моя Анима, была в этой злой толпе и толкала меня точно так же, как толкали все остальные. Я искал глазами твой чёрный беретик, но была зима, и на тебе была меховая зимняя шапочка. Твоё личико под этой шапочкой показалось мне тогда мордой очень плохого зверя. Я снял варежки и полез наверх. «Лети,» – сказала мне девочка Оля Ягайло, когда я залез туда, где сооружение завершается конусом. Я пожал плечами и полетел.
И не полетел! Я не полетел – я упал, ударившись об землю всей передней плоскостью своего тела. Мне даже не сразу стало больно. Сначала я ощутил, как всё тряхнулось и стало темно. «Я не лечу,» – понял я и удивился. И вдруг мне стало больно. Мне стало так больно, что я даже не мог об этом сказать. Я почувствовал, как из глаз полились какие-то странные безвольные слёзы, и почти сразу перешёл в абсолютную пустоту, где совсем ничего нет. Совсем.
Сколько я был в нигде, я не знаю, потому что времени там тоже нет: где ничего нет, там нечему изменяться или даже оставаться неизменным. Можно сказать, что я там был нисколько. Трудно об этом говорить: пустота – очень тонкий предмет. Вышел я в белой комнате. От моей руки отходила прозрачная трубочка с жидкостью. Мама приносила мне в эту комнату очень вкусный плов из кролика и утки. Никогда раньше я не ел ничего настолько вкусного, а поэтому очень полюбил это место и, наверное, почти полюбил это состояние. По крайней мере, разного рода внутренние боли я с тех пор встречаю как старых и добрых знакомых, сулящих обходительное обращение близких, вкусную еду и покой. Иного отношения к болезни, пожалуй, у меня и не могло возникнуть, потому что когда мне потом пришлось жить в переходном домике, мне перестали давать плов, а стали кормить каким-то серо-белым жёстким тушеным мясом, от которого чешутся зубы, и рагу-чанахи в горшочках, которое сначала невозможно есть, потому что оно невыносимо раскалённо горячее, а потом – потому что оно очень жирное и пахнет бараниной. Да и это бывало не всегда: чаще всего был какой-нибудь суп, который надо есть не вилкой, а ложкой, а от этого, во-первых, устаёт рука, а во-вторых, столовая ложка всегда напоминает процесс заглатывания белой медузы в детском саду; а по утрам и по вечерам приходилось питаться какой-нибудь кашей или яишницей.
Когда я вернулся в детский сад, я был удивлён тем, что в группе сформировалась своеобразная партия из восьми человек, объединившаяся вокруг Алика Матфейна, утверждавшего, что я, прежде чем упасть, «немножко пролетел», а значит я – «правда человек-птица» и всякий, кто пытался возражать, был бит всеми восьмерыми одновременно. Положить конец этому ужасу не смог даже я – публичным признанием, что, видимо, наступило время проявлению во мне качеств бабушки-гадюки, а качества людей-птиц я, наверное, потерял и поэтому просто упал, а совсем никуда не полетел… Алик Матфейн, всегда бывший в играх в войну королём, сказал, что я отказываюсь от того, что на самом деле было, из скромности, а он сам видел, как я летел, а значит это правда. Но это не было правдой. Я это знал, и это очень сильно меня беспокоило.
На обед в детском саду давали сладкое молоко, с плавающими в нём рисом или макаронами. Как ни странно, это называлось супом, хотя было сладким, т. е. более подпадало под категорию компотов или киселей. После обеда было странное время: всех детей группы заводили в пустынную светлую комнату с множеством кроватей, на которые нужно было лечь и очень долго лежать неподвижно с закрытыми глазами. Это называлось «тихий час». Я думаю, что он был устроен специально для существа-воспитателя, которое на цыпочках прохаживалось между кроватями и высматривало тех, кто не выдерживал и открывал глаза. Таким оно приказывало накрыться одеялом с головой и вешало на спинку кровати синий бумажный флажок, который означал, что данный человек не очень нравится существу-воспитателю. Это, кстати, как и постановка в угол, должно было восприниматься как наказание. Странно: если воспитателю было нужно, чтобы все провели этот «тихий час» с закрытыми глазами, то зачем заставлять накрываться одеялом с головой? Ведь под одеялом я могу открыть глаза и этого никому не будет видно. Но и под одеялом нельзя было спрятаться от несуразной воспитательской бдительности: внезапно одеяло откидывалось, и, застав тебя с открытыми глазами, существо-воспитатель велело отправляться вместе с синим флажком долёживать на половину девочек (мальчики и девочки лежали в разных половинах комнаты, разделённые широким проходом). Это перемещение тоже означало наказание. Интересно, что некоторые так его и воспринимали, по-настоящему расстраивались и просили разрешить им остаться на своём месте, обещая больше не открывать глаз. Некоторые действительно бывали помилованы. Но чаще нарушитель всё-таки шёл и ложился к девочкам (нарушительница – соответственно – к мальчикам). Это сакральное отношение к перемещениям по сей день остаётся для меня загадкой. Переместить человека – наказать… С другой стороны, меня уже тогда начали удивлять туристы – люди, которые хвастаются тем, что ходили в то или иное место, и получают удовольствие от перемещений. На мой скромный взгляд, это есть две крайности, происходящие от неверной конструкции разума или чего-то ещё: нормальный человек к перемещениям равнодушен, поэтому я никогда не просил пощады, ленясь, конечно, вставать и идти в указанное место, но ещё более ленясь говорить с этим странным человекоподобным существом, не понимающим очевидных вещей. Так я ещё на шаг приближался к главному наказанию… С посмевшего открыть глаза, уже находясь на «чужой» половине, существо-воспитатель снимало трусы и, отобрав синий флажок и вручив чёрный, ставило нарушителя в широком проходе «нейтральной полосы». От этого наказываемому должно было быть стыдно, т. е. неудобно, дискомфортно. Однако, как ни старался я ощутить этот дискомфорт, у меня это так и не получилось. Напротив, ощущая себя на сто процентов правым в этой ситуации и приятное зудящее возбуждение, слыша уважительные реплики товарищей по группе («А Давид опять сегодня без трусов стоял…»), стал воспринимать такое положение дел как одно из немногих по-настоящему комфортных в тяжёлом процессе существования. Так и иду с тех пор по жизни – в полосе между женщинами и мужчинами, с широко открытыми глазами, с чёрным анархическим флагом и выставленным на всеобщее обозрение членом. Так и иду. Из угла – в угол и избегая воспитателей и людей с красными флагами: красными флажками награждались те, кто за весь тихий час, длившийся, кстати, не менее двух настоящих часов, ни разу не открывал глаз – что бы ни происходило вокруг. Скажите – разве это нормально?
По телевизору показали спектакль Образцова «Божественная Комедия». С интересом наблюдая его, я обратил внимание на то, что людей играли куклы, а Бога и ангелов – люди. Этот забавный сдвиг заставил меня надолго задуматься: а кто бы играл кукол, если бы таковые присутствовали в сюжете? В детском саду мальчик Саша Стрекозин, снимая колготки после возвращения с прогулки, вдруг заявил, победно озираясь по сторонам: «А я знаю, кто всё сделал!» И, не дожидаясь чьей-то реакции, добавил: «Бог». «Бога нет,» – ответил я. «Бог есть, – заспорил Саша Стрекозин, – Я Его по телевизору видел». Сообразив сразу, что речь идёт о давешнем кукольном спектакле, я изумился тому, что кто-то мог воспринять этот милый и интересный – но всё-таки театр – всерьёз, и решил развеять заблуждения товарища. «Это был кукольный спектакль,» – сказал я. «Да, – согласился мой оппонент, – Но там только люди были – куклы, а Бог и ангелы – настоящие». Это заявление совершенно сбило меня с толку. Не сориентировавшись сразу, как безошибочно возразить, сказав, что это были актёры, я весьма неуклюже заметил: «У Него же там нос из папье-маше был…» «Да, – неожиданно согласился Саша Стрекозин, – Но всё равно было заметно, что Он – настоящий: по тому, как Он двигался… Он же двигался как настоящий». «Как настоящий КТО?» – совсем сильно удивился я, подумав, что мой собеседник станет утверждать, что имеет представление о том, как двигается настоящий Бог… «ОН – как настоящий,» – упрямо повторил Саша Стрекозин, сделав акцент на слове «Он». И тут я догадался, что под словом «настоящий» этот дурак подразумевает «живой», и, не видя принципиальной разницы между человеком и Богом, он на фоне людей-кукол воспринял живого актёра как Живого Бога. Я совсем растерялся и растерял все правильные слова и, вместо того чтобы говорить их, стал рассказывать про то, как делаются художественные фильмы и про то, как художники делают бездонный космос из чёрного бархата. И Саша Стрекозин, видимо, догадавшись, что я постепенно подвожу его к мысли о том, что нельзя верить тому, что бывает в телевизоре, сказал фразу, за которую я немедленно собрался заподозрить его в наглой, беззастенчивой и – главное – бесполезной лжи. Он сказал: «А я Его и живого видел…» Я, беседовавший всё это время с ним не глядя, продолжая попытки запихнуть в свой шкафчик толстый вязаный свитер, на этой фразе бросил свитер и повернулся к Саше лицом. «Где?» – громко и чётко спросил я у него. «Меня бабушка водила, – сказал он, – В один большой дом. Там везде картины, а впереди стоит Бог и поёт.» Если бы я тогда уже знал, что, когда удивляешься, надо садиться, я бы после этих его слов сел. «А как поёт Бог?» – спросил я, уже не зная, как относиться к этим странным словам: зная особенности бабушек, я вполне мог ожидать от какой-нибудь из них и личного знакомства с Богом или, по крайней мере, знания, где находится Его Дом. «Непонятно. – Коротко ответил удостоенный лицезрения Бога и добавил, изображая на груди крест, – А тут у Него медаль». Как я возненавидел этого ступидого бастада в этот момент: я уже готов был обрести в своём мире Бога, а этот непроходимый тупица, оказывается, не видит разницы между Богом и попом в церкви! «Это был поп!» – почти заорал я. «Поп – это попа,» – совершенно неожиданно завершил Саша Стрекозин и глупо захихикал. Именно после этого диалога я надолго возненавидел людей, смеющихся над примитивными звуковыми ассоциациями. И всё-таки я был доволен: космонавты не обманули нас с вами – Бога, действительно, нет. Радуясь очередному подтверждению древней истины, я вспомнил, откуда мне стало о ней известно: это был плакат на втором этаже детской поликлиники (которую тупицы вроде Саши Стрекозина неправильно называли больницей), на котором был нарисован улыбающийся космонавт в скафандре и написано: «Всю Вселенную прошли – нигде Бога не нашли».
Вопреки моим мрачным предположениям я продолжал летать, правда, это происходило только в большей половине мира. Это, как я заметил, называется «во сне» и считается ненастоящим. Если что-то происходило «во сне», то этому не придавалось никакого значения – как если бы вообще ничего не произошло – в то время как именно там и происходили самые замечательные вещи. А ещё, то, что действительно происходило «во сне» у меня, могло на все сто процентов отличаться от того, что происходило во сне у другого, даже – что особенно интересно – если происходило в том же самом месте и с теми же самыми людьми. Такая вариативность мира восхитила моё сознание и продолжает восхищать до сих пор: она означала, что, побывав во сне в одном и том же месте, я и некто можем после делиться друг с другом вариантами события. Это было невероятно интересно. Меньшая половина мира оказалась общей для всех и напичканной ограничениями типа законов физики и прочего. Вероятно, это было так, чтобы как-то связать индивидуальные миры и сделать возможным общение между «сонными» мирами разных людей. В общем мире летать, как выяснилось, вообще невозможно, в нём не водятся большие ящеры и светящиеся фиолетовые крысы, рядом со Ставрополем нет джунглей, а многократно посмотрев в одну и ту же точку, вы увидите почти всегда одно и то же. Общий мир оказался скучным и безрадостным. Поняв это, я очень полюбил спать, чтобы большую часть своего времени проводить в своём большом мире: выбирая между возможностью сопережить невзрачное событие с кем-то и способностью совсем одному стрелой влетать в грозовую тучу, я выбрал второе. Но осознание раздельности этих двух миров влияло на меня странным образом: стало случаться так, что я не помнил о снах в общем мире, а во снах забывал, что я нахожусь в мире своём, и ожидая гадостей от законов физики, сильно и приятно удивлялся, когда в последний момент они отказывали и я сквозь материю уходил от преследовавшей меня злой старухи со светом в руках.