Текст книги "Божество"
Автор книги: Денис Яцутко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
А в общем мире произошла странная вещь. Существо-воспитатель, собрав группу, объявило, что «с сегодняшнего дня, прежде чем войти в туалет, необходимо громко спросить, кто там – мальчики или девочки, и входить только если там те же, кто и ты сам». Это стало причиной зудящего недоумённого шума. Сам я до того полагал, что отличия, которые у нас между ног, значат не более, чем, например, разный цвет глаз или волос, и не понимал, почему в комнате для тихого часа нас раскладывают на две половины именно по принципу «мальчики/девочки», а не, допустим, «блондины/брюнеты». Я даже почти решил для себя эту проблему, подумав, что есть ещё и рыжие, русоволосые и т. д., а разделить комнату на две части гораздо проще, чем на три или больше. Необходимость же деления как такового списывал на желание воспитателя наказывать перемещением. Новое событие заставило меня пересмотреть мои взгляды на этот вопрос. Я занялся исследованием. Сперва мы с Аликом Матфейном подробно рассмотрели и потрогали друг друга, потом пригласили в нашу исследовательскую группу Олю Ягайло. Не найдя ничего странного и непозволительного для созерцания в самих частях тела, мы тайком от воспитателя юркнули в туалет, где раньше многажды бывали вместе, но не обращали друг на друга внимания, и внимательно пронаблюдали друг за другом в процессе мочеиспускания. По результатам наблюдения мы все трое сочли, что мальчики в этом смысле устроены удобнее, так как не нужно полностью снимать трусов и вообще можно всё проделать быстро, где-нибудь под деревом, мимоходом. Рассуждая о причинах этого, мы решили, что это сделано так потому, что именно мужская часть человечества почему-то занимается войной, а во время перехода или – тем более – боя снимать штаны и садиться просто некогда. Смысла воспитательского запрета мы всё равно не поняли, но решили больше не нарушать, чтобы не нарваться на громкую ругань. Сам же для себя я из этого рассуждения вынес ещё одну неожиданную мысль: «А ведь правда – воюют в основном мужчины. А играют в войну мальчики. А девочки чаще играют в «дочки-матери». Бывают и исключения, но правилом является именно это, а значит разделение на мужчин/женщин есть нечто большее, чем различие в цвете волос: там нет функциональных различий. И почему-то мальчикам и девочкам нельзя смотреть друг на друга в туалете». Эта проблема по-настоящему заинтересовала меня. Спросив о смысле различий между мужчинами и женщинами у родителей, я узнал, что женщины рожают новых людей и потому так устроены, а мужчины существуют для того, чтобы защищать и кормить женщин. Этот ответ поверг меня в длительную и тяжелую депрессию: я ощутил полную собственную ненужность в этом мире. «Женщины рожают новых людей, т. е., благодаря женщинам существует человечество, – думал я, – А мужчины, значит, нужны только для того, чтобы кормить и защищать… Но от кого защищать? Кто занимается войной? Кто убивает? Те же самые мужчины, т. е., если бы мужчин не было, и защищать было бы не надо. А уж, что касается пропитания, то, думаю, женщины прекрасно прокормились бы и сами: ничего особо сложного в этом нет». Я стал грустным от осознания своей неполноценности. Ещё грустнее сделал меня чей-то рассказ о трутнях: самки пчёл делают мёд и ухаживают за потомством, а трутни-самцы – только едят. Меня не успокаивало и расхожее мнение, гласящее, что мужчины гораздо умнее, что большая часть изобретений принадлежит именно мужчинам: мне всё это казалось необоснованным обобщением, потому что я видел и умных и глупых людей среди представителей обоих полов, а об изобретениях думал, что люди жили и без них и что, если бы было надо, если бы, что нывается, прижало, то женщины сделали бы их и без участя мужчин. Зато не было бы войны. В том, что это изобретение было чисто мужским, я почему-то не сомневался. Мой пол стал тяготить меня, а пол противоположный – восхищать. Я стал реже участвовать в мальчишеских играх и начал стараться услужить девочкам, как только можно, ощущая перед ними вину за то, что я есть. Это было в общем мире. В моём мире я рисовал людей и других существ на бумаге, и они оживали. Там у меня был смысл. Но реальность моего мира с каждым днём становилась всё менее актуальна для реальности мира общего, которая сгущалась и вопреки моему желанию становилась главной. Это было очень-очень плохо.
В общем мире, который, как я понял, принято называть «реальным» и о происходящем в котором говорят «было наяву», плохого было гораздо больше, чем хорошего. Я всегда, сколько себя помню, знал наизусть священное и нормативное – иначе и не назовёшь – стихотворение Владимира Маяковского «Что такое хорошо и что такое плохо». Я был полностью согласен с этим очень правильным и мудрым стихотворением, но мне казалось, что Владимир Маяковский описал, хотя и правильно, не совсем то… Потому что есть более главные вещи. Потому что «хорошо» – это когда на Новый Год тебе приносят несколько подарков в пластиковых сеточках, в которых лежат мандарины и много шоколадных конфет. «Хорошо» – это когда у мамы оказывается немного денег для того чтобы купить тебе сто граммов конфет не на праздник, а просто так. Особенно хорошо, если эти конфеты – птичье молоко. Я, кстати, всерьёз полагал, что масса, которая в них под шоколадной корочкой, – это действительно полупереваренные червячки и зёрнышки, которые кондитеры как-то вытягивают из зоба всяких птичек. «Хорошо» – это когда ты заболел и тебе дают пертуссин в десертной ложке: он сладкий, вкусный, он впитывается в нёбо, в стенки горла, от него становится тепло в животе и хорошо в голове. Чем больше ты его выпьешь, тем тебе лучше. «Хорошо» – поехать в поле в солнечный горячий день, наловить там юрких зелёных и коричневых ящериц, бросаясь в сухую траву на двигающийся шелестящий шорох, и выпустить их во дворе своего пухлого розового домика. «Хорошо» – наоборот – подобрать обездомленного стройкой сердитого черноглазого ёжика и отвезти его в лес. «Хорошо» – когда дома есть колбаса, только не чайная по рублю, которую надо варить, чтобы съесть, а настоящая колбаса; это даже не просто «хорошо», а «великолепно», «вкусно» и «здорово». «Хорошо» – когда с почты приносят очередной том «Военной энциклопедии»: из неё можно узнать столько, что однокашники по группе в детском саду будут даже не слушать открыв рот, как обычно, а глупо обзываться и кипеть бессильной злобой… Когда на тебя злы тупицы – это очень хорошо. А обзываться самому – плохо. Я однажды попробовал и не получил от этого никакого удовлетворения. Товарищи же мои обзывались часто и аж извивались от этого действия. Бывало, что двое становились друг против друга и повторяли друг другу поочереди слова, чаще всего названия животных или слова, обозначающие субъективную оценку умственных способностей, пока один вдруг ни с того ни с сего не начинал реветь или не бросался в драку. Энергия и энтузиазм, с которым это проделывалось, заинтересовали меня, и я попробовал пообзывать Сашу Стрекозина, который как-то, подойдя ко мне, сказал:
– Ты Давид – в голове динамит.
Сначала я не понял, что он обзывается, а просто принял к сведению, что Саша весьма удачно зарифмовал моё имя. В связи с этой рифмой я вспомнил виденную у художника дяди Жоры, который был другом папы и мамы, картину, где был нарисован высокий злой человек с умными глазами и разрывающимся страшным взрывом затылком, из которого выходили резкие лучи света, которым возвышенно радовались маленькие люди в углах картины. Но когда Саша Стрекозин повторил этот стишок несколько раз, да ещё и указывая на меня пальцем, я понял, что он дразнится и следовательно считает, что эта фраза для меня обидна. Выждав минутку, пока он замолчит, чтобы перевести дух, я сказал ему: «Саша, ты тупой упрямый мальчик, повторяющий, как попугай, одно предложение. Зачем ты это делаешь? Ты об этом думал? Или ты дурак?» Саша очень серьёзно посмотрел на меня и сказал: «Ты неправильно отвечаешь. Надо в рифму». «Зачем?» – изумился я. «Так надо, – сказал он. – Я же начал в рифму. Так все делают». «Саша-простокваша», – сказал я, прислушиваясь к вкусу этих бессмысленных слов, и в тот же миг невыносимо заскучал, так что умер бы, наверное, от скуки, повтори я их ещё раз. Оппонент же мой оживился и с новой силой в голосе закричал: «Давид-динамит». Я встал и, направляясь к полке с книжками, ответил ему обернувшись: «Ты тупой баран, Саша. Но ты этого не понимаешь, поэтому я не буду больше тебе этого говорить». Саша побежал жаловаться воспитателю. Меня поставили в угол. Я был доволен. Жаловаться тоже плохо. В нашей группе была заведена практика: если кто-нибудь пукнет, об этом сразу необходимо было доложить воспитателю, который приказывал пукнувшему идти в туалет и какать. И напрасны были уверения «провинившегося», что он не хочет. В ответ он слышал лишь парадоксальное «Мне лучше знать», после чего силой водворялся в туалет, где насиловал свой организм, пытаясь выдавить из себя хоть что-то, т. к. иначе его не выпускали оттуда, а ведь все остальные в это время играли и веселились – жили. Этот закон научил меня пукать в укромных местах, где этого никто не услышал бы и не унюхал. Хотя в нашей группе были странные дети, которые время от времени ходили и внимательно вынюхивали – в буквальном, чёрт возьми, смысле – кто пукнул. Врать – это плохо. Но соврать, сказав, что пукнул на самом деле не тот, кто пукнул, а «вынюхиватель», – это хорошо. Я делал так, и, поскольку «нюхач» сразу терялся и краснел, а я излагал свою точку зрения спокойно и невозмутимо, верили мне, и «нюхач» отправлялся в туалет – мучить свои кишки. Я зло радовался этому. Злорадство – это плохо. Но испытывать его мне было хорошо. Всё было гораздо сложнее, чем написал в своём правильном стихотворении Маяковский, гораздо… А ещё плохая была мама, чего, по-идее, вообще не могло быть. Она всегда так хвалила меня и папу, но так ругала всех остальных людей, что становилось неуютно и больно: она говорила явную неправду, но говорила с таким убеждением, с такой неприятной гримасой на лице, что я не мог в этот момент ощущать её близким существом и вообще человеком. Я бежал от неё взглядом, порываясь убежать и телом. Слово «гримаса», кстати, тоже связано с мамой. Довольно часто мама делала себе косметические маски. Когда я первый раз увидел этот ужас, я был потрясён и едва сдержал тошноту. Помимо того, что мамино лицо было похоже на какие-то коричневато-розовые помои, от маски ещё и ужасно воняло. Я так ей и сказал: «От твоего лица мерзко воняет». Я тогда ещё не заметил, что одни и те же вещи, но названные разными словами, воспринимаются по-разному. Я ещё не знал тогда, что вонь можно назвать «дурным запахом». Я думал, что дурной запах – это запах болгарских духов, а хороший запах – это запах, например, одеколона «Табак» или кофейных зёрен, вонь же – это вонь, и назвать её запахом я не мог. Мои слова вызвали странную реакцию со стороны мамы: она не пошла сразу смыть с себя эту гадость, а заревела и ревела несколько часов, жалуясь на меня в голос – сначала в пустоту, потом – подошедшему откуда-то папе. Cлово гримаса связано в моём мозгу с тех пор с жуткой косметической маской (оно на него, кстати, и похоже) и с искаженным многочасовым плачем лицом. Гримасы – это плохо. Те, кто корчит друг другу гримасы – дураки. Когда мама плакала, мне было от этого плохо. Но когда она делала эти жуткие дикие маски, мне тоже было плохо, и я пытался, как мог, объяснить ей это. Она не понимала, она говорила, чтобы я ушёл и не смотрел. Куда я мог уйти в домике, в котором мы втроём едва помещались? А на улицу она меня не пускала. А вот, например, чистить картошку мне было то хорошо, то плохо. В моём мире этих проблем не было. Нельзя сказать, что там вообще не было проблем, но там даже они были интересными. Но мой мир неуклонно исчезал, становился прозрачным и призрачным. Находясь в общем, действительном, к сожалению, мире, я уже почти ничего не знал о мире своём, совсем ещё недавно настоящем. Но самым плохим было то, что и об этом, общем мире, я, как оказалось, тоже знал очень мало: я же не собирался в нём жить, меня лишили моего, знакомого мне мира помимо моей воли. Чтобы жить здесь, надо было учиться. Поэтому я скоро пойду в школу.
Вторая часть
Детский сад закончился. Мне выдали красную папку с золотой надписью: «За детство счастливое наше спасибо, родная страна!» В папке лежала фотография всей группы, разглядывая которую я всегда нервничал. В центре фотографии была ты, моя Анима… Я никогда больше тебя не увижу. В верхней части фото, возвышаясь над всеми нами, находился ряд лживых лиц существа-воспитателя. В центре этого ряда громоздилась жирная туша заведующей. Их я, к счастью, тоже никогда больше не увижу. Все мальчики на этой фотографии были одеты одинаково – на нас были белые рубашки, чёрные галстуки и чёрные жилеты. Хотя на самом деле жилеты были тёмнозелёные: фотография была чёрно-белая. Девочки же были одеты свободно – кто как хотел; это в очередной раз напоминало мне о различии между нами, о моей бесполезности в этом чужом мире, в котором я должен был жить против своей воли: я непричастен к делу продолжения рода, я потенциальный убийца – многие взрослые так и говорили любому мальчику, который плакал или боялся чего-то: «Ты будущий солдат!» Я не хотел быть солдатом. Я хотел быть архитектором или писателем. Или дворником, на худой конец: это же так здорово – ходить с метлой ранним-ранним утром, когда воздух ещё прозрачный и чистый, когда поют птицы и – самое главное – когда на улице нет людей.
Моим родителям дали новую квартиру. Квартира была большая и светлая. Моей главной радостью было появление у меня собственной комнаты и собственного письменного стола. Я был рад постоянно бегать на пятый этаж и обратно, но одно обстоятельство меня озадачивало: у дома, в котором была квартира, не было двора. Как же я буду гулять? На улицу меня одного не выпускают, а у мамы и папы бывает слишком мало времени, чтобы гулять со мной. Я очень волновался по этому поводу, и разрешились мои волнения весьма неожиданным образом: мама позвала меня в большую комнату и сказала: «Иди погуляй во двор. Что ты всё время дома сидишь?» «В какой двор?» – не понял я. «В этот, – кивнула мама в окно, – Заодно и с ребятами познакомься». «Здесь нет двора», – сказал я, не понимая, о чём говорит мама. Мама и папа, тоже слышавший этот разговор, засмеялись и наперебой стали мне объяснять, что двор есть, просто он не обнесён забором. «А где же граница этого двора?» – решил уточнить я на всякий случай. «Господи, – вздохнула мама от моей непонятливости, – Ну, зачем тебе граница?» «Чтобы не выйти на улицу», – объяснил я. Мама открыла было рот, но папа перебил её, сказав: «А ты просто не выходи на улицу. Улица-то здесь такая же. Или, что такое улица, ты тоже не понимаешь?» «Понимаю. – ответил я, – А как мне знакомиться с ребятами?» «Ну, просто подойди к кому-нибудь и представься. А потом спроси, как его зовут. Неужели это так сложно?» Я кивнул, дав понять, что усвоил инструкции, и побежал во двор.
В неправильном дворе я сразу подошёл к мальчику своего возраста и начал знакомиться.
– Меня зовут Давид, – сказал я, – А тебя?
– Меня Виталик, – сказал он, – Ты любишь играть в песочнице?
Я никогда не играл в песочнице и поэтому не знал, люблю ли я это делать, но опасаясь, что если мой ответ не будет утвердительным, мальчик Виталик не захочет со мной общаться и мне придётся знакомиться ещё с кем-то, я ответил:
– Люблю.
– Ну, пойдём, – сказал он, – На, – и протянул мне один из двух пластмассовых совочков, бывших у него в руках.
В песочнице Виталик сразу стал насыпать сырой песок в небольшое ведёрко, утрамбовывать его совочком и высыпать после этого обратно. Иногда песок ложился неровной кучей, а иногда принимал форму перевёрнутого ведёрка. Свой сизифов труд Виталик сопровождал заклинанием:
– Паска, паска, делайся! Если ты не сделаешься, я тебя убью…
Наблюдая за ним какое-то время молча, я заскучал и спросил:
– А мне что делать?
– Играться, – удивился Виталик, – Ты же сказал, что любишь в песочнице играть?
Я вернул ему совочек и сказал, что, мол, спасибо, я ещё тут похожу пока, посмотрю, а в песочнице я потом поиграю.
Из подъезда дома, стоявшего напротив нашего нового, появился ещё один мальчик – чуть младше меня, с фанерной штукой, напоминающей автомобильный руль. Поозиравшись по сторонам, махнув рукой копавшемуся в песке Виталику, мальчик подошёл ко мне и сказал:
– Тебя как зовут? Меня Колечка.
– Меня Давид, – ответил я.
– А тебе какая тачка больше нвавится? – спросил он.
Я подумал и ответил:
– Двухколёсная. Потому что, когда с одним колесом, равновесие очень трудно держать.
– Я не пво велосипед гововю, я пво машину.
Я тоже говорил не про велосипед, но не счёл нужным уточнять предмет своего ответа, т. к. понял, что имеет в виду Колечка. Он имел в виду автомобиль.
– Автобус, – ответил я, – Только лучше междугородний: там кресла удобнее.
– А мне жигулёнок, – сообщил Колечка, глядя на меня, как мне показалось, с чувством умственного превосходства. Тому, надо сказать, были причины, потому что я не знал, что такое упомянутый им «жигулёнок», а единственная ассоциация с любимым папой жигулёвским пивом ничего не объясняла, т. к. – при чём тут автомобили?
– А что это – жигулёнок? – спросил я.
– Тачка такая, – ответил Колечка и добавил, – Давай игвать.
– Давай, – сказал я, – а во что?
– В тачанки, – ответил Колечка и, отвернувшись от меня, выставил перед собой фанерный руль, издал губами звук близкий к жужжанию и куда-то быстро пошёл. Я догнал его.
– А как играют в тачанки? – спросил я, заинтригованный: у меня перед глазами встала красавица-тачанка из краеведческого музея – дуги рессор, кованые колёса и внушающий уважение пулемётный ствол в кожухе радиатора… А на втором этаже – тропические бабочки…
– Ну, пвосто едешь и всё, – с готовностью пояснил мне Колечка, – Возьми палку – вуль будет.
Я немедленно обругал себя за тупость: как можно было после «тачки» не понять сразу, что и под «тачанкой» имеется в виду то же самое! Я поднял с земли какую-то палку и попробовал, жужжа и идя вперёд рядом с новым своим знакомым, представлять, что еду в машине; получилось легко, но отчего-то я смог представить себя лишь на заднем сидении и с газетой, а не рулём в руках. Да и процесс ходьбы не вязался с этим представлением: логичнее было бы просто удобно где-нибудь сесть. «И не представлять, что где-то едешь, – завершил я свою мысль, – Ничего интересного в этом нет». Я бросил палку и, кивнув новым знакомым, пошёл домой. Раньше я играл во дворе. Играл один. Вокруг меня был забор. Рядом не было никого, кроме червяков, жуков и кузнечиков. Этим двор принципиально отличался от детского сада – двор был цитаделью моего мира в мире людей, в общем мире. Новый двор был открыт общему миру, слит с ним в одно целое. В новом дворе были другие люди. Само их наличие предполагало, что с ними надо играть, но я не мог понять их игр, не мог сочувствовать их удовольствиям. Я шёл домой с ощущением серьёзной потери.
– Что ты так мало погулял? – спросила мама.
Я пожал плечами и вошёл в свою комнату… В свою комнату… В свою. И подумал: «Вот где теперь будет моя цитадель. Мой дом и мой мир». «Даже лучше, чем двор, – подумал я, – Даже лучше». И, взяв с полки «Гекльберри Финна», лёг на диван.
Учительница была старая и некрасивая. На голове у неё была огромная копна синтетически белых волос, а на помятых некрасивых пальцах очень плотно были надеты тяжёлые и некрасивые золотые кольца с красными камнями. Все мальчики были одеты в тёмные сине-фиолетовые костюмы с узкими погонами и алюминиевыми пуговицами. Все девочки были одеты, как горничные: в скромные коричневые платьица и белые фартуки. Почти у всех с собой были ранцы, а тем, у кого были портфели, было строго настрого указано или купить ранцы или переделать в них портфели – якобы, для сохранения правильной осанки. Парты стояли тремя рядами. Собственно, это были не парты, которые я видел в мультиках и на картинках, а грубые сборные столы из древесно-стружечной плиты. На стене, к которой были обращены взгляды всех нас, сидящих за этими столами, висела классная доска. Доска тоже была не такая, как на картинках, – не чёрная, а светло-голубая с белёсыми разводами. Она была сделана из линолеума и, как потом выяснилось, писать на ней было очень трудно – для того, чтобы мел не скользил, доску приходилось мыть сахаром. Сахар должны были приносить родители учеников и учениц. Учениками и ученицами назывались мы – сидящие за столами-партами и одетые одинаково. По радио часто играла песня про девочку Наташу, которая стала «первоклашкой», о чём, будто, узнала вся страна. Про страну была полная чушь, конечно: не думаю, что даже тех первоклассников, которых показывали по телевизору с большим колокольчиком, запоминало так уж много людей. А слово «первоклашка» меня бесило: в нём чувствовалось какое-то пренебрежение. Я предпочитал слова «первоклассник» и «первоклассница»: они звучали серьёзнее и сразу было понятно, о человеке какого пола идёт речь. О значении же пола я узнал случайно и в два этапа. Сначала сосед Мишка отвёл меня в сторону во время игр в новом беззаборном дворе и по большому секрету, крайне невразумительно объяснил, что он узнал какое-то новое слово (в его устах это слово звучало как «юбанца»), которое означает «девчонка суёт писюн мальчишкь». Последний звук был произнесён невнятно. «МальчишкИ» или «мальчишкЕ», – спросил я. Мишка не понял вопроса и повторил так же невнятно. Спрашивать же его о падежах было бесполезно, потому что, как я заметил, кроме меня и моего папы, никто в мире не знал, что это такое. Тогда я спросил: «Куда она его суёт?» «Писюн, – ответил Мишка и осмотрелся по сторонам, – Только это никому нельзя говорить: это секретное слово». Я опять ничего не понял и спросил: «А зачем она его куда-то суёт?» «Тогда течёт малафья», – с готовностью объяснил Мишка. «Что течёт?» – продолжал уточнять я. «Малафья. Белая такая вода». «Откуда она течёт?» – мне почти пытать его приходилось. «Из писюнов». «А зачем это нужно?» «А тогда хорошо». «Кому хорошо?» «Кто суёт, – сказал Мишка и, ещё раз оглядевшись по сторонам с видом государственного преступника, добавил, – Только это всё секрет». «Хорошо», – пожал я плечами и подумал, что и при желании ничего не смогу кому-то рассказать об этом разговоре, потому что ничего толком не понял. Мишка, кстати, был большим любителем приврать: то он стрелял с балкона из настоящего пистолета, но пистолета этого у него сейчас нет, потому что дядя его унёс домой, то он жевал апельсиновую жевачку размером с настоящий апельсин, то его дедушка был гестаповцем во время войны, а сейчас состоит в ветеранской организации. Сначала я удивлялся и верил, потому что не мог представить, что мой друг, а мы считались друзьями, мне врёт. Потом, когда неоднократно поймал этого друга на неправде, удивлялся, зачем он это делает: ему не было от этой лжи никакой выгоды, даже наоборот (если ложь раскрывалась), а врать, не имея для того достаточных оснований да ещё и себе во вред казалось мне делом чрезвычайно глупым. В конце концов я решил, что это что-то вроде болезни, и перестал обращать на мишкино враньё какое бы то ни было внимание. Поэтому рассказ про «юбанцу» я счёл тогда таким же бредом, как и сказки про дедушку-гестаповца, и быстро забыл.
Однако забыл ненадолго. Через пару недель у меня наступил «книжный кризис». Одолев очередной пришедший с почты том «Военной энциклопедии», я почувствовал очень сильный информационный голод. Почти все толстые книжки из небогатой домашней библиотеки были прочитаны. Оставался «Капитал» Карла Маркса, но читать его я не смог, я не смог одолеть даже первую страницу – так он был непонятно написан. Проходя очередной раз с мамой и папой мимо памятника переводчику «Капитала» Герману Лопатину, я подумал как-то: «За что же ему этот памятник поставили-то? Так непонятно перевёл… Уж лучше бы Дарузесу поставили – за «Гекльберри Финна». И тут я вдруг понял, что даже не знаю, женщина Дарузес или мужчина… Папа обещал сводить меня через неделю в Дом Книги, но – что же мне было делать всю эту неделю? И я, вернувшись из школы, полез в книжный стеллаж, который был в родительской комнате. Сначала я очень волновался: никакого запрета по-поводу этого стеллажа никогда не было, но – брать что-то в чужой комнате без спросу и даже без ведома казалось мне не совсем верным. Однако ничего поделать с собой я не мог: глаза и руки требовали книгу, и требование это было невероятно настойчивым. Пособия по строительной механике и фоторецептурные справочники, попадавшиеся мне в начале моих поисков во множестве, не заинтересовали меня. Несколько книжек про физкультуру и спорт вызвали подсознательное желание вымыть руки: упоминания о спорте, сколько себя помню, будили во мне физиологически ощутимые отрицательные эмоции; исключение я делал только для художественной гимнастики и фигурного катания, но эти книжки были про бокс и лёгкую атлетику. Я некоторое время подумал и, играя сам с собой, действительно сходил и вымыл руки. А вернувшись к стеллажу, взял в руки Главную Книгу Моей Жизни. Это была тонюсенькая зелёная брошюрка, которая называлась «Женщинам – о контрацепции». Мне сразу стало интересно: во-первых, я не знал слова «контрацепция», а оно звучало как название науки – науки же, считал я тогда, надо знать все, хотя бы по названиям, а во-вторых, меня удивило, что книжка адресована именно женщинам. «Не связано ли это с какой-то тайной, которую продолжательницы человеческого рода берегут от своих трутней?» Я открыл эту книжку и стал читать. И по мере того, как я переворачивал страницы, во мне начинала расти ненависть, ненависть огромная, чёрно-красно-зелёная, горячая, стреляющая и закрывающая глаза вспышками нестерпимо белого и цветными кругами. Это была ненависть к родителям, ко всем взрослым: оказывается, Я ИМЕЮ САМОЕ НЕПОСРЕДСТВЕННОЕ ОТНОШЕНИЕ К РОЖДЕНИЮ ДЕТЕЙ, БОЛЕЕ ТОГО – БЕЗ МЕНЯ РЕБЁНОК ПРОСТО НЕ МОЖЕТ РОДИТЬСЯ! Я НЕ БЕСПОЛЕЗЕН! Я ТАКОЕ ЖЕ ПОЛНОЦЕННОЕ СУЩЕСТВО, КАК И ДЕВОЧКИ. И ВСЕ ВЗРОСЛЫЕ, ПРЕКРАСНО ОБ ЭТОМ ЗНАЯ, ТАК ДОЛГО СКРЫВАЛИ ЭТО ОТ МЕНЯ, ОТНИМАЯ У МЕНЯ РАДОСТЬ ЖИЗНИ И МИЛЛИОНЫ НЕРВНЫХ КЛЕТОК, КОТОРЫЕ, ПО СЛОВАМ ТЕХ ЖЕ ВЗРОСЛЫХ, НЕ ВОССТАНАВЛИВАЛИСЬ. Мне было обидно и радостно. Я снял штаны и стал нещадно крутить свой «мужской половой член» между ладонями – пока сквозь моё тело не прошёл, сотрясая каждую клеточку, разряд сладкого внутреннего электричесва.
Получив это новое знание, я стал совершенно иначе смотреть на всех девочек. Я стал вновь искать среди них тебя, моя Анима, но теперь я уже точно знал, зачем я тебя ищу.
Учительница была отвратительна. Она говорила придурковатым сюсюкающим голосом и мешала мне читать. Она заставляла меня читать «по слогам». Я не видел смысла в этом ударении каждой гласной в слове: глупейшее занятие. Она заставила каждого ученика завести «читательский дневник», где надо было отмечать количество прочитанных за день страниц и названия книг, коим принадлежали эти страницы. Я долго не хотел этого делать: кому какое дело, что я читаю? Я делаю домашние задания, а остальное – моя личная жизнь. Но она талдычила мне об этом дневнике по нескольку раз в день. Когда же я завёл-таки его, я был опять обвинён во лжи: учительница заявила, что семилетний ребёнок не может читать Теккерея, да ещё и по сто-сто пятьдесят страниц в день. Если бы я тогда был больше и умнее, я бы удивился, что ей вообще что-то говорит эта фамилия, но тогда я удивился другому – что такое, чёрт возьми, эти жалкие сто страниц? Она потребовала от меня, чтобы я рассказал, о чём пишет Теккерей. «О том, что абсолютно хороших людей не бывает», – сказал я. «Расскажи, пожалуйста, подробней», – сказала она. «Каждый человек, – сказал я, – сделает гадость, если это будет необходимо. Только кто-то это делает часто и так, что смотреть на него противно, а кто-то – так, что этой гадостью залюбуешься, и редко». «Абсолютно любой человек?» – спросила она, внезапно помрачнев и перестав сюсюкать. «Конечно», – подтвердил я. «И ты?» «И я тоже», – сказал я ей. «Кто тебе дал эту книжку?» – спросила она. «Как «кто дал»? Я её сам взял – на полке, в своей комнате». «У тебя есть своя комната?» «Да. А что?» «Нет. Ничего». «И ты думаешь, что абсолютно хороших людей не бывает?» «Конечно», – сказал я, не понимая, зачем ей нужны мои мысли и мнения. «А Ленин?» – вдруг спросила она. «Вдруг» – потому что я не понял, причём тут Ленин. Я промолчал. Она подняла глаза к висевшему над доской портрету и сказала: «Ведь дедушка Ленин никогда не делал ничего плохого». «Владимир Ильич Ленин мне не дедушка, – огрызнулся я, – Мои дедушки – Георгий Илларионович Свирско и Владимир Васильевич Озимый. А Ленин делал гадости, как и все, причём, в отличие от меня, например, делал их без всякой действительной надобности». «Ты можешь привести пример?» – спросила учительница. «Да, – сказал я, и передо мной живо встала процедура пожирания медузы в детском саду, – Он заставлял детей есть, когда они этого не хотели». «Каких детей?» – учительница расширила глаза. «Общество чистых тарелок», – ответил я ей. Она вдруг совсем не противно улыбнулась и сказала: «Мне сегодня надо будет поговорить с твоими родителями». «Вы пойдёте ко мне домой?» – удивился я. «Нет, – сказала она, – Я поговорю с ними, когда они придут забирать тебя из школы?» «Они не придут, – сказал я, – Я хожу домой сам, один». Она очень киношно покачала головой и сказала: «Тогда дай мне твой дневник». Я дал. Она взяла красную пасту и написала: «Ув. родители! Мне кажется, что вы недостаточно времени уделяете воспитанию вашего сына. Зайдите, пожалуйста, завтра в школу для беседы с учителем».
Когда я показал дневник папе, он удивился и спросил, что случилось. Я рассказал. Тогда папа взял перо, тушечницу и написал в моём дневнике: «Когда кажется – крестятся». Пижон. После этого учительница стала ставить мне двойки.
В четвёртый класс я переходил с любопытством. У нас больше не было классного кабинета. У нас теперь было много учителей. Мы перемещались на переменах от кабинета к кабинету. Нас было много. Очень много. Каждый учитель каждые следующие сорок пять минут лицезрел перед собой новых сорок пять человек. Как ни странно, точно такие же доски, что и в моём старом классе, не надо было мыть сахаром, а отличницы, дочки родителей из родительского комитета, который преподносил учительнице всякое столовое серебро на всякие праздники, стали иногда получать не только «пятёрки», но и другие оценки. Они плакали и говорили, плача: «Что Вы делаете?! Я же отличница!» «Не вижу этого», – говорила учительница математики Нина Кирилловна и ставила «двойку». С другой стороны, я и ещё несколько человек, ранее едва перебивавшиеся с «тройки» на очень трудную «четвёрку», стали вдруг получать очень много «пятёрок». Меня это удивляло и забавляло: эти самые «пятёрки» мне стали выставлять именно за то, за что я в первых трёх классах получал «двойки»: за быстрое чтение, за наличие собственного мнения, за нестандартные решения всяких задач. Я стал ходить в школу с удовольствием. Мне понравилось учиться в четвёртом классе. Единственным минусом четвёртого класса была учительница истории Валентина Абрамовна Халилова. Она была очень глупая. Она носила на пальце очень странное кольцо. Это было золотое кольцо с платиновым прямоугольником сантиметр на сантиметр, на поверхности которого раполагались в несколько рядов маленькие бриллиантики. Это кольцо было ужасно некрасивое, и мне казалось, что оно сделано исключительно для того, чтобы показать уровень благосостояния хозяйки. Но это бы ничего – какая мне разница, в общем-то, кто что таскает на своих пальцах? – она считала учебник «Рассказы по истории СССР» непогрешимым источником истины и требовала того же от меня. А я этот учебник ненавидел: мало того, что абсолютно про всё в нём говорилось неправильно, так ещё и стиль, в котором было выдержано повествование о разных моментах русской истории, говорил о том, что автор был абсолютно уверен – в четвёртом классе учатся идиоты. «…Тра-та-та-та-та! – строчат пулемёты!» – вот выдержка из этого учебника. Я отказывался читать этот идиотизм вслух и опять-таки получал за это «двойки». «Двойку» я получил и за попытку вскрыть историческую правду о поединке Пересвета с Челубеем. Учебник гласил, что Челубей упал сразу, а Пересвет после удара доехал до рядов русской рати, где и испустил дух, а я откопал в домашней библиотеке книжку, где была фотография страницы летописи, на которой были нарисованы Пересвет и Челубей и давалось подробное описание их поединка. Так вот, там было написано, что удар был так силён, что даже кони их «падоша мертвы». Я принёс эту книжку в школу и показывал всем на перемене. Валентина Абрамовна отобрала её у меня и поставила мне «двойку». «Учебники не дураки пишут», – сказала она. «Значит, они врут сознательно? – спросил я, – Чтобы унизить татарский народ?» «Ты очень непатриотично говоришь», – сказала Валентина Абрамовна. «Не понял, – сказал я, – Ведь татары сегодня тоже граждане СССР, а Татария – часть России?» «Не умничай», – сказала Валентина Абрамовна и я тогда очень невзлюбил эту фразу и не люблю её до сих пор: эта фраза была бы хороша в значении «на всякого мудреца довольно простоты», но её преимущественно используют в значении «хоть ты, может быть, и прав, сила на моей стороне и я даже не буду утруждать себя подбором аргументов, а просто заткну тебе рот». Постепенно в школе выявились и другие недостатки. Прежде всего, взрослые, работавшие в школе, не уважали меня как личность, моё слово было для них пустым местом. Выяснилось это случайно. Я быстро шёл по школьному коридору, когда дорогу мне загородил восьмиклассник с красной повязкой дежурного по школе на рукаве. «Стой! – Сказал он мне, – Почему у тебя галстук не по-правилам завязан?» Дело в том, что я завязывал пионерский красный треугольный галстук не так, как это было положено делать, а тем же узлом, которым привык завязывать обычные галстуки, которые надевал к вечернему костюму, в котором ходил на всякие концерты и спектакли в театр или филармонию или с родителями в гости к их знакомым. «Твоё-то какое дело?» – спросил я у восьмиклассника и пошёл дальше. «Стой, сука! – сказал восьмиклассник, – Ты что, не видишь, что я дежурный?» Слово «дежурный» он произнёс как «человек, только что доказавший великую теорему Ферма». «Ну, и дежурь себе», – сказал я. «Да ты падла…» – сказал, восьмиклассник, схватил меня за галстук и сильно дёрнул. Галстук порвался. «Ты как со мной разговариваешь?!» – продолжал возмущаться восьмиклассник, а я обалдел от удивления: он порвал мой галстук и ещё возмущается! Я схватил его рукав. Хватка у меня была цепкая и отцепить меня было достаточно сложно. «Пойдём к директору», – сказал я восьмикласснику. Он тряхнул рукой, потом резко повернулся на месте, так что я описал ногами дугу в воздухе и ударился коленками об пол. Но я не отпустил его рукава, я сразу вскочил и повторил своё требование. «Ну, пошли, пошли!..» – сказал он, и мы пошли в кабинет директора. «Что он натворил?» – спросил директор у восьмиклассника. «По коридору бегал», – ответил тот, и у меня перехватило дыхание: как же так? меня пытаются выставить виноватым?! Директор повернулся ко мне: «Разве не ясно было сказано всем, что по школе бегать нельзя?» Я понял, что если я начну отрицать то, в чём меня обвиняют, на меня начнут орать и не дадут сказать, в чём, собственно, дело. Поэтому я сразу перешёл к делу. «Он испортил мою собственность и я требую возмещения материального ущерба!» – сказал я. Директор подвигал бровями, а я, не давая никому опомниться, сказал: «Он порвал мой пионерский галстук – пусть заплатит мне рубль двадцать, чтобы я имел возможность купить себе новый». «А он бежал! – громко, с неприятными модуляциями в голосе сказал восьмиклассник. – Я его за галстук поймал, а он порвался». Директор смотрел на меня: «Ты сам виноват. Носятся, как угорелые, глаза вылупят, а потом ещё возмущаются действиями дежурных», – сказал он. «Я не бежал, – сказал я чётко и медленно, делая логическое ударение на каждом слове, – Но, даже если бы я бежал, никто не имеет права меня хватать. Я – неприкосновенен. А галстук – это моя собственность. Чужую собственность необходимо уважать. Неуважение к чужой собственности должно наказываться. Он должен возместить мне ущерб». «Ишь ты, умный какой… – сказал директор, – Он – старший и дежурный. А ты кто такой? Почему это я должен тебе верить? Иди на урок». «Вы не заставите его возместить мне убытки?» – удивился я. «Ой, ну какие там убытки… – директор улыбался, – Всё. Давайте оба на уроки. Некогда мне тут с вами». В этот же день меня вызвала классная руководительница. Она преподавала немецкий язык, а я учил английский, поэтому видел её редко. Я подумал, что она узнала о случившемся и, связавшись с классным руководителем того класса, где учился этот самый восьмиклассник, решила восстановить справедливость. Я вошёл в её кабинет. «Здравствуйте, Лидия Григорьевна», – сказал я. «Здравствуй, Давид, – сказала она, – И как ты мне объяснишь твои слова о том, что пионерский галстук стоит рубль двадцать?» Я смотрел на неё, как будто бы она говорила по-немецки: я совершенно не понимал, что она имеет в виду. «Он же… это… рубль двадцать и стоит, – сказал я, – А что?» «Красный галстук, – сказала она назидательным тоном, – Это часть нашего знамени. Он символизирует кровь павших за свободу нашей Родины. Он бесценен. А ты говоришь, что он стоит рубль двадцать… Нехорошо это, не по-пионерски». Я готов был решить, что мне это всё снится, и потрогал себя за брюки (последнее время во снах на мне никогда не было брюк и трусов). Брюки оказались на месте. Дело в том, что среди моих сверстников бродила тогда дурацкая загадка о цене пионерского галстука, заключавшаяся в том, что тебя спрашивали об оной, а когда ты давал ответ, с гоготом заявляли, что это неправильно, потому что галстук бесценен. Я всегда презрительно усмехался на это и, зная прекрасно отгадку, всё равно заявлял, что галстук стоит рубль двадцать, так как не видел смысла в этой дурацкой детской демагогии: что бы он там ни символизировал, чтобы он у тебя появился, надо достать из кармана деньги и отдать их продавцу. Вот. Услышать же подобный бред от взрослого человека я никак не ожидал. «Что же, – спросил я, – Если галстук бесценен, получается, что этот козёл теперь всю жизнь на меня работать должен?» «Ты зря дерзишь, – сказала Лидия Григорьевна, хотя у меня и в мыслях не было дерзить, – Ему вынесут порицание на комсомольском собрании». «Ага, – сказал я, – Он после этого продолжит хулиганить, а деньги на галстук всё равно придётся выкладывать моим родителям, так?» Лидия Григорьевна вздохнула. «В конце концов, – сказала она, – Если ты не уберёг свой галстук…» («Ага, – подумал я, – Я ещё и виноватым выхожу!») «Если ты не уберёг свой галстук, – продолжала она, – останься денёк без карманных денег и купи себе новый». «Не понял», – сказал я, потому что действительно не понял, о чём она говорит. «Ну, не трать один день те деньги, что тебе родители дают, на всякие сладости, а купи себе на них новый галстук». Я смотрел на неё, как на человека с другой планеты. «Мне не дают никаких денег, – сказал я, – Только иногда по воскресеньям дают десять копеек, чтобы я купил себе щербет или сходил в кино». Потом немного помолчал, представляя, сколько всего можно было бы купить на целый рубль, если бы он у меня был, и добавил: «А рубль – это очень много». «Нехорошо обманывать старших, – покачала головой классная и, не давая мне возразить, возмутиться, указала мне на дверь, – Иди на урок». Я пошёл на урок, думая по дороге, что зря я обрадовался переходу в четвёртый класс: мир остался тот же – общий, чужой, не мой мир, – дерьмо.