355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дарья Вильке » Шутовской колпак » Текст книги (страница 1)
Шутовской колпак
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:38

Текст книги "Шутовской колпак"


Автор книги: Дарья Вильке



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)

Дарья Вильке
Шутовский колпак

Маме и папе, без которых не было бы никакого театрального детства, и Стэнли Бёрлсону, без которого не было бы этой книги.



 
«Эй, дорогу шире, шире!
Расступитесь – шут идет!»
 

I. Театральные дети

На котурнах все – легче легкого. На котурнах ты летишь. А вот попробуй-ка без них.

Свет круглых, как елочные шары, лампочек над гримировальным столиком дрожит – будто старый театр подслеповато щурится. Или вдруг подмигивает Сэму, соглашаясь с ним.

Театр пахнет остро – как дорогой сыр – из открытой коробочки с гримом, театр пахнет сладко, как ванильное печенье – бежевой пудрой, которой осталось меньше половины в баночке со стершейся позолотой.

Кожаные, щегольские, на шнуровке и высокой платформе, ботинки-котурны проглатывают ступню Сэма.

Котурны – чтоб быть выше, говорит Сэм, как будто я этого и без него не знаю. Он говорит так буднично, будто бы ничего и не случилось – будто он только что и не сказал, что уезжает навсегда.

И нога, и длинные, как у восточного факира, пальцы Сэма, завязывающие шнурки – вдруг смазываются, расплываются, расплывается свет лампочек над гримировальным столиком, горячим вскипает в уголках глаз.

– Ты чего, Гринь?

Мужик ты или кто – сказал бы дед и может быть даже сплюнул в сердцах. Пацаны не плачут – сказал бы Антон – ты все-таки какой-то не такой.

Но в театре можно все, если ты тут живешь.

Даже плакать, пусть ты и мальчишка.

Только я не буду плакать – при нем. Чтобы Сэм не понял.

Не понял, как я расстроился.

Лицо Сэма плывет, уже не видно ни широких бровей, ни загримированных к вечернему спектаклю глаз.

– Ты чего?

– Я сейчас, Сэм…

Театр распахивает все двери, убирает все пороги и притолоки, чтоб я не споткнулся и не расшибся. Глаза уже ничего не видят – но я знаю, что Сэм смотрит мне вслед. И вслед несется джаз, догоняет меня, чтобы поднять над землей и помочь бежать. Сэм всегда, когда гримируется, слушает джаз – тихо, чтоб никому не мешать.

В театре есть только одно место, где можно плакать – и тебя никто не увидит. Никто не станет надоедать, не станет встревоженно или фальшиво спрашивать «кто тебя обидел, Гриш?», а тебе не надо будет огрызаться – «да я сам кого хочешь обижу!».

Пробеги мимо старинного клавесина с ненастоящими свечами, мимо Холодного Кармана – если в нем открыта дверь, по ногам тянет ледяным – в котором огромные декорации, прошмыгни мимо женских гримерок и костюмерной.

И юркни в маленькую дверь.

Все – теперь нырнуть в проход между тонкорукими феями и одутловатыми масками, сесть около Шута. Теперь пусть лицо мокрое – чепуха.

Я сижу и ненавижу всех: Сэма – за то, что уезжает, эту его Голландию, своих маму с папой – за то, что даже не попробовали его отговорить, весь театр – за то, что всем все равно, людей, среди которых Сэм не может жить. И себя – себя ненавижу больше всего, потому что распустил нюни, как маленький, и не знаю, как же я буду дальше.

В комнате, где висят куклы, всегда пахнет деревом, клеем, складками парчовых платьев, конфетными обертками и… чудом. Сюда заходят только костюмеры да театральные дети.

Театральные дети – это я да Сашок. Дети, в общем. Так нас называет театральный сторож Альберт Ильич.

Я сижу и жалею себя – жалею, пока не надоедает.

Это ведь только кажется, что тут я один. С куклами никогда не выходит побыть одному. Как себя жалеть в комнате, где полно народу?

На большой стойке-вешалке прямо у входа висят и сторожат, чтобы никто чужой не вошел, маски и ростовые куклы, в которых помещается целый человек. И серый Мышиный король со злыми глазами и блестящим выпуклым носом, и толстяк с головой-тыквой, и косматая Баба-Яга. Висят куклы – с раскрашенными, яркими лицами, с шелковыми рюшами и в аккуратных башмаках. Они разные – двух одинаковых не найти.

Кто-то иногда удивляется, что на кукольной сцене еще маски и люди, но в большом кукольном театре есть место всем – и марионеткам, и петрушкам, и маскам, и актерам, загримированным до неузнаваемости.

Папа говорит, это называется синтетический театр.

Сзади, забытые всеми, висят мои любимцы – куклы из спектаклей, которые исчезли со сцены.

Грустный Лошарик, Маленькая Фея с тонкими руками и в чудном платье.

Строго смотрит на тебя Оловянный солдатик, вытянувшись в струну. Участливо глядит пузатая Мышь из спектакля «Все мыши любят сыр». Насмешливо поглядывает Шут в разноцветном колпаке.

О! Я ведь и забыл совсем – Шут скоро будет моим!

Разнюнился и забыл.

«Хрустальный башмачок» будут списывать, сказал ведь сегодня Лёлик.

Все спектакли рано или поздно списывают – и кукол тоже.

Я всегда мечтал о Шуте. Потому что Шут – это я. Я передразниваю в школе учителей, говорю их голосами, я шучу над ребятами, я – «Гришка-язва».

Я – шут для других.

Как он, прямо как он.

Шут – это Сэм.

Так я всегда думаю, когда беру его за руку. Ладонь у него гладкая, уютная, она тихо лежит в моей руке. Телячьи нежности не для мальчиков, но его за руку – можно. Тогда он насмешливо наклоняет голову, так, что становится видно крючковатый нос с горбинкой и подмигивает мне – «видал-миндал?» – и глаза у него ясные, будто не ждет он тут, за сценой, на стойке-вешалке для кукол уже битый час, пока ему можно будет поработать.

– Сэм, на выход! – страшным громким шепотом кричит обычно, когда играют «Башмачок», помреж Вика куда-то вниз и вбок.

И вот Сэм, накидывая на голову сетку специального костюма для «черного кабинета», бежит, хватает Шута за крестовину-вагу – и тут же натягиваются жилы-нитки. Неуклюже дергается его рука, переступают ноги, чтобы выйти из-за кулис туда, где полный зрительный зал. Тогда Шут становится даже не таким живым – обычной становится марионеткой на обычной сцене. Мелькают лоскуты на шутовском колпаке – багряные, васильковые, крыжовенные.

Шут смеется и поет – и Сэм растворяется в нем, он заслоняет Сэма, будто того и не было никогда, а были только черные глаза и улыбка шельмы, слепленная для Шута когда-то театральным кукольным мастером Лёликом.

На самом деле Сэма зовут Семён. Но однажды кто-то сказал – «Сэм» и все подхватили. Потому что Семён, это хоть и красиво, но как-то не по-театральному. Если даже увидеть его не на сцене, а вечером, после спектакля, у актерского выхода, то понятно: Сэм. Красавец и модник. Небрежно обмотанный вокруг шеи шарф, поднятый воротник летчицкой куртки, вельветовые штаны-клеш и круглоносые ботинки – Сэм и все тут. На сцене он и вовсе меняется.

Нет, он меняется даже уже перед сценой. Когда я был маленьким, я старался оказаться в это время рядом с Сэмом. Старался не пропустить миг, когда он появится из гримерки, чтобы бежать на выход.

Я не отрываясь смотрел, как он идет, ловя момент превращения Сэма в кого-то другого.

И я всегда пропускал этот момент, миг, когда он будто переступал какую-то невидимую черту на полу коридора, ведущего от гримерок к черным дебрям занавеса.

Я видел только, что кто-то другой уже поселился внутри Сэма, что он и ступает уже совсем по-другому. И кажется, даже ладони, даже крепкий сэмов затылок и гибкие плечи становятся пластилиновыми, чужими. Меняются до неузнаваемости.

И мне было всегда жутко видеть Сэма переступающим из закулисной тени в свет сцены, хотелось дотронуться до него, чтобы убедиться – это все-таки он.

На сцене его лицо переплавляется в сотни других лиц – молодых и старых, мягких и заостренно-злых.

На сцене он умеет ходить мягко, крадучись, словно большая капризная кошка, и угловато и неловко, словно каждый шаг дается ему с нечеловеческим трудом. Он умеет влетать на сцену, едва касаясь пола, обтянутого черным сукном – будто сам и не весит ничего. Он умеет делать красивым всё вокруг и даже в самом уродливом гриме быть таким, что перехватывает дыхание.

Когда он играет черта в одном из спектаклей, я каждый раз замираю в одном и том же месте. Потому что Сэм разворачивается на каблуках, ловко, будто хочет закрутиться волчком, раскидывает руки, запрокидывает голову. Полы алого сюртука распускаются цветком – а он вдруг останавливается и хохочет – и смех этот густой, он идет из самой сердцевины. От него, кажется, дрожит воздух вокруг Сэма, смех пропитывает и кулисы, и всех, кто сидит в зрительном зале, и меня. Он сочится, пробирается прямо внутрь и все в тебе теплеет, как после чаю с медом. Смех бежит горячим по венам, пронизывает насквозь, он словно впитывается в тебя до самых пяток, он впечатывает мои пятки в землю, соединяет меня с ней будто навсегда.

Вот так умеет Сэм.

Ведь Сэм – Шут, я точно знаю. Самый настоящий, самый первый, самый правильный шут.

Шут – это его кукла. Его роль – которую он играет лучше всех.

Когда я просил отдать мне куклу, я ничего не знал про Голландию.

Не знал, что Сэм скоро уедет навсегда.

А теперь ужасно рад, что выпросил Шута. Так у меня останется хоть что-то от него.

Шут – самая лучшая кукла Лёлика, он сам так говорит.

Лёлик, конечно, тоже шут.

Он был здесь еще до моего рождения. И до рождения всех кукол. Кажется, что ему сто лет и он столько всего перевидал, что на каждое слово у него находится история.

Дверь в театральные мастерские – к Лёлику – всегда открыта. В холле перед дверью – шум и гам, а за порогом – другой, волшебный мир.

Только шагни на рассохшиеся, но крепкие ступеньки, ведущие круто вниз, только пригнись легонько, потому что над головой – старинный сводчатый потолок – и сразу запахнет свежей бумагой, клеем, липовой и березовой стружкой, шоколадными конфетами, которые тут всегда к чаю, кисловато-остро – краской и непонятно отчего, сеном.

Лёлик – он всегда сидит тут, на высоком стуле, поворотясь как-то так хитро, что ему видны и люди, спешащие по своим делам по московским улицам за окном, и раскрытые двери, за которыми – вечная актерская суета. Лёлик улыбается широким, до ушей, ртом чему-то там в себе, лоб морщится, ходит волнами, очки его совсем съехали на кончик огромного с горбинкой носа, он склонился над кукольной головой, и кажется, что он – сказочный горбун. Руки у Лёлика словно вырубленные из дубового пня, пальцы все разные, будто бы кто-то неумелый, делая куклу, понатыкал пальцев от пупсов и фарфоровых кукол, тряпичных петрушек и деревянных старинных щелкунчиков. Неуклюжие на вид руки – но это обманка. Так, как Лёлик, никто больше не сможет выточить пальчики для Золушки, нарисовать прищуренный глаз Коту в сапогах и вклеить волоски в брови Оловянному солдатику.

Мы сидели сегодня в мастерской и дули на чай – вот тогда-то Лёлик и сказал – «Хрустальный башмачок» будут списывать. Еще до Нового года.

А кукол куда – спросил я. Куда Золушку и манерную Королеву-мать, куда Фею и Шута?

Лёлик только пожал плечам – куда обычно.

Обычно актеры разбирают списанных кукол домой – у нас дома, к примеру, на шкафу в холле, сидит лысый царь Мидас в малиновом хитоне и лежат огромные маски: бабушки в очках и мышиного цвета чепце и синеглазой девочки из «Трех медведей».

– Можно мне забрать Шута, когда его спишут? – почти заорал я, увидев в коридоре Колокольчикова, Олежку, нашего художественного руководителя.

Почему-то я знал, что Шут обязательно, просто обязательно должен оказаться у меня.

Да-да, рассеянно сказал Олежка, даже не глядя в мою сторону, да-да, конечно, берите.

Так мне разрешили забрать Шута…

– Ты тут? Чего спрятался?

Я так и знал, что Сашок найдет меня даже в кукольной комнате.

Стоит и таращится своими круглыми глазищами.

– Ты что – ревел? Совсем дурак, что ли?

Сашок – моя крестная сестра.

Лёлик говорит, что так не бывает – а у меня бывает.

Папа Сашка – мой крестный и крестили нас с ней вместе. Мы уже были, правда, большие.

Я всегда хотел, чтобы у меня была сестра – и мне нравится думать, что Сашок – именно сестра, хотя наши родители и не родные, а просто дружат.

Если кто в школе зовет меня «Гришка-клоун», «Гришка-язва», тот просто не знает, какой бывает Сашок. Вот уж кто язва – скажет иногда чего, как припечатает.

Тогда я не знаю, куда деваться, и с ужасом чувствую, как щеки заливает кипятком, как краснеет даже кожа под волосами.

«Гриня – красна девица», – говорит тогда Сашок, и правый уголок ее рта чуть вздергивается, как у одной из кукол Лёлика. И она сразу смотрит в сторону, словно красномордый я – это выше ее сил.

– Чего ревел-то?

Если увидеть нас на улице, со спины, к примеру, то можно запросто перепутать, кто из нас мальчик, а кто – девочка.

Сашок – стриженная под мальчишку, угловатая, ушастая, она идет и энергично размахивает руками. А я не люблю бежать, мне хочется идти, почти танцуя. «Одуванчик», – говорит иногда Сашок ласково и дотрагивается до моих волос, будто это и правда пух одуванчика, готовый вот-вот улететь, а не просто лохматая кудрявая шевелюра, непонятно от кого мне доставшаяся.

Сашок словно бы и гордится, что у нее нет ни косичек, ни глупых кукол-принцесс.

«Спасибо большое маме-папе, что принесли меня из роддома в зеленом одеяле!» – любит говорить Сашок, подчеркивая, что все эти глупости с розовым-голубым – не про нее.

И я ее очень люблю – за то, что она не наряжается в принцессу и не просит родителей купить ей розовое платье, похожее цветом на липкую розовую вату в парке отдыха. И за то, что с ней можно говорить запросто и про все – ну как с таким же как ты, не как с девчонкой. И за то, что язвит, тоже, наверное, люблю – она ведь не хочет обидеть, она просто такая.

– Ну давай, говори!

Сашок просто так не отстанет, я знаю. Поэтому лучше сразу признаться.

– Сэм сказал, что уезжает в Голландию. Навсегда. Работать там, жить, насовсем, короче.

– Понятно, – сказала Сашок и села рядом со мной на деревянную приступочку-ступеньку.

Помолчала.

Вздохнула глубоко – запах конфетных оберток, стружек и парчовых кукольных костюмов. А потом выдала:

– А я на операцию иду. После дня рождения.

У Сашка что-то с сердцем – какой-то там синдром, названия которого я никогда не помню. «Ничего страшного, просто сердцебиения». Когда-то ей сказали, что может быть, понадобится операция, если сердцебиения будут надоедать.

Синдром у Сашка с самого детства – поэтому губы у нее часто совсем голубые, как будто их в шутку вымазали акварельными красками.

Мне всегда было интересно – как это, сердцебиение? Чтоб надоедало?

«Ну это как будто у тебя внутри заперли придурочную птицу и она бьется там, а вылезти не может», – сказала Сашок однажды без тени улыбки.

Мне всегда казалось, что операции – это очень страшно. Я никогда не лежал в больнице – будто бы, как Шут, был сделан не из того же, из чего все люди.

Только вот Сашок другое дело, она не я, она бесстрашная. Или, может быть, просто делает вид, что бесстрашная.

– Они мне говорят, что операция безопасная, ничего серьезного. Но я почему-то думаю, что все это неправда.

Она посмотрела на меня – быстро, будто не хотела, чтобы я увидел ее глаза.

– Я боюсь наркоза. Вечером лежу в постели и думаю – а вдруг я завтра не проснусь. Не хочу тогда засыпать, ну стараюсь не закрыть глаза, пока можно терпеть. А потом – раз – не хочу, а засыпаю. И на следующий вечер все снова.

Я не знал, что сказать. Если Сашок призналась, что ей страшно, значит ей оченьстрашно. И поэтому просто, чтоб порадовать ее, выпалил:

– Представляешь, «Хрустальный башмачок» скоро спишут – любую куклу можно будет себе забрать.

Я думал, она заберет Золушку – или, к примеру, Королеву, они такие красивые, что иногда тянет зажмурить глаза, потому что те не выдерживают этой красоты.

Но ведь это Сашок.

Глаза ее заблестели. Ну конечно – я и правда дурак набитый.

– Значит, можно попросить себе Шута! – выпалила Сашок. – Это не глупые девчоночьи куколки, – подумав, сказала она так, словно продолжала с кем-то спорить, – такое и на день рождения попросить можно.

День рождения у Сашка 31 декабря – и она никогда не зовет меня праздновать, потому что никакого дня рождения у нее и не бывает. И подарки дарят ей редко – ведь Новый год же. А до этого дня ее родители работают по елкам – как и мои. «Морозят».

– Вот бы мне и вправду отдали Шута, – сказала Сашок и наклонила голову набок, по-сорочьи.

Театральные дети – это ведь не только мы с Сашком. Это и взрослые, вдруг понял я. Все-все, кто живет в театре: и Лёлик, и Сэм, и Мама Карло, и осветительница Майка, и даже толстая буфетчица Нина Ивановна, блондинка с розовыми губами и взбитой словно пышный торт прической. И может быть, только мы и есть друг у друга. И еще театр – он тоже у нас есть. Он тоже всегда тут. И каждому полагается по кусочку театра – это точно. Это – честно.

Сэм бы непременно так же сделал, решил я.

А театр вздохнул скрипучими ступенями – все правильно.

Я подарю Шута Сашку. Как же иначе?

II. Кукольный бог

«Если и есть какой-то кукольный бог, то это Лёлик», – сказал когда-то давно Сэм. Сказал – и забыл. А я помню до сих пор.

И каждый раз, когда вижу Сэма в мастерской Лёлика, думаю, что если Лёлик – бог, то Сэм ему поклоняется, это точно. Нужно Лёлику притащить снизу, от гаража, деревяшки, бруски или доски – Сэм бежит, как мальчишка, будто рабочих сцены и нет в театре. Нужно Лёлику – срочно-пресрочно-неожиданно – в магазин за клеем, Сэм срывается с места: «Я быстро!». С Лёликом он перестает быть спокойным, взрослым Сэмом, становится кем-то вроде меня или Сашка.

А раз в две недели Сэм возит Лёлика в Дом ветеранов сцены – навестить какого-то старого кукольника, который работал в нашем театре и учил Лёлика делать кукол.

Вот как сегодня – между утренними репетициями и вечерним спектаклем можно столько всего успеть.

Я бежал в мастерскую, чтоб не упустить их, чтоб они вдруг не уехали без меня. Мне теперь все время, каждый день, казалось, что Сэм ускользает, что завтра я проснусь – а его нет. И больше никогда не будет.

Чтобы добежать до Лёлика, надо проскочить мимо выхода на сцену, мимо крошечной дверки в длинный узкий коридор под сценой, мимо курилки и гримерок на втором этаже. «Ты меня снесешь, Гриша!» – вскрикивает актриса Винник. Она вышла из гримерки в бордовом бархатном платье с кринолином, в седоватом парике с фиолетовым отливом – рука с сигареткой на отлете, глаза без очков беспомощно прищурены. Вот еще, не снесу, не дурак – если ты вырос в театре кукол, то проскочить в щель между кринолином и притолокой – раз плюнуть.

«Гриня, чай будешь?!» – спрашивает-орет всегда с порога, отвечая сразу за меня, Мама Карло.

Мама Карло – сестра Лёлика. Она в театральных мастерских самый главный начальник – хотя если на нее посмотреть, и не скажешь. Мама Карло похожа на пузатого гренадера из старого спектакля: волосы всклокочены шапкой, подтяжки в осенний листочек поддерживают коротковатые брючки. Великанша-гренадер. Почти бабушка в брюках до щиколотки – такое нацепить может только она.

В мастерских работает еще, конечно, много народу – но я вижу всегда только Лёлика и Маму Карло, словно они одни тут сидят.

Маме Карло вечно некогда – ведь в театральных мастерских спокойно не бывает. Иногда ей так некогда, что волосы на голове отрастают быстрее, чем она это замечает. Сегодня, к примеру, полголовы у нее оказалось седой. Вдруг смотришь на Маму Карло и видишь – как острой бритвой провели, тут все серое-седое, а тут черная краска, которой она любит «наводить марафет».

Зато на чай у нее время всегда находится – на чай с Сэмом, или со мной, или с любым, кто завернет к ним по дороге.

Чай у Мамы Карло особенный – она заваривает его в старинном чайнике с Жар-птицами на боках. И поэтому, наверное, он такой душистый, медово-коричневый, он дымится, и пар чертит узоры на поверхности, словно это не чашка, а маленькое озеро.

К чаю полагается Конфетный балаганчик Лёлика.

Лёлик придвигает ко мне и Сэму вытертую уже, сделанную для какого-то старого спектакля, шапку скомороха, смотрит поверх очков и подмигивает – Конфетный балаганчик открывается. Сэм каждый раз радуется как ребенок – словно и не знает уже всего наизусть. Он улыбается – и улыбаются даже его брови и нос, а на левой щеке появляется до этого не видимая ямочка.

Нужно запустить руку в шапку, и какую конфету вытащишь – та твоя. Так интереснее – все давно и забыли, какие конфеты сто лет назад насыпали в шапку.

А на столе – осторожно, не съешь ненароком! – валяются крученые проволочки, шарниры, винты и сухарики. Сухарики – это не то, что все думают, их нельзя есть. Сухарики – это деревянные кубики, которые прячутся где-то глубоко в кукле и заставляют ее глаза двигаться, а рот – говорить.

Прямо около чашек с чаем круглые лисьи головы, их Лёлик только что разглаживал корявыми пальцами, чтобы в пластилине пролегли надбровные дуги, чтобы появилась ложбинка на лисьем носу.

– Ну что, двинули? – Сэм поднимается и обматывает шею длинным шарфом.

Он легко взлетает по ступенькам, а Лёлик неспешно вдевает руки в рукава серого осеннего пальто, достает из холодильника, что стоит прямо посередине мастерских («в приличных мастерских должен быть свой холодильник!»), авоську с бананами и пирогом, который испекла Мама Карло.

– А родители знают? – спохватывается Мама Карло, когда я почти убежал.

– Ты скажи им, ладно? – крикнул я ей в дверях, а Мама Карло неопределенно махнула рукой.

– Вы это далеко? – Сашок всегда оказывается всюду совсем некстати. Подумал про это – и мне тут же стало стыдно.

Лёлик и Сэм уже ушли вперед, к выходу, к сэмовой машине – и мне совсем не хотелось, чтоб Сашок увязалась с нами. Не то чтобы я вообще не желал, чтоб она ездила. Просто хотелось побыть наедине с Сэмом. И с Лёликом. Сэм ведь скоро уедет насовсем – а Сашок всегда будет тут, успеем еще везде съездить.

– Мы скоро, – соврал я и прошмыгнул, не глядя на нее, на проходную, мимо седобрового вахтера Альберта Ильича, который пил чай, уставившись в маленький телевизор.

Как выходишь из актерского входа, так сразу и попадаешь в Москву. Пока ты в театре, кажется, что ничего кроме театра и нет. Ни магазинов, в которых люди суетливо кладут в тележки молоко и хлеб – кирпичиком и караваем – ни мигающих светофоров, ни несущихся машин. В театре не нужно даже никаких окон – потому что театр это театр, больше тебе ничего и не надо.

В театре нет осени и нет зимы, в театре не бывает утра или вечера – здесь всегда свое время года и дня. Свое, театральное.

А через актерский вход сразу попадаешь в Москву – и в осень.

Осень – значит, театральный сезон только-только начался.

Осень – значит, прямо у входа намело листьев: лимонных, рыжих, клубнично-красных.

«Давай!» – кричит Сэм издалека, я не слышу, только вижу, как двигаются его губы, как он машет рукой. И тогда я забываю про листья и мчусь к машине – а в ушах свистит осенний ветер и шумят московские улицы.

Лёлик едет чинно, поставив на колени авоську с пирогом – иногда он поворачивается, чтоб рассмотреть что-то в окно, и тогда мне на заднем сиденье очень хорошо видно, что он в профиль еще больше похож на Шута, с крючковатым носом и лохматыми седыми бровями.

Когда я был маленьким, я однажды вдруг понял, что не знаю, куда исчезают старые актеры. Мне стало ужасно страшно – вот только что человек был тут, выходил на сцену, был частью каждого дня, ты смотрел, как он волшебно преображается, чтобы сыграть роль, он сиял и вдруг – раз! – и нет его, исчез, как куклы из списанных спектаклей. И все молчат – никто словно и не знает, куда он делся.

Я приставал к маме – ну куда, куда они исчезают, актеры, которые больше не работают в театре?

Кто куда – сказала мама. Кто просто себе живет – с внуками сидит, огурцы на даче поливает, а кто-то переезжает в Дом ветеранов сцены.

Мне всегда казалось, что Дом – это такой дворец, где в комнатах, уставленных старинными вазами и торшерами, живут старички и старушки с прическами, как в костюмных спектаклях. Они пьют чай из блюдечек с вычурными вензелями на донышке, сидя за круглыми столами, у стен, увешанных снизу доверху пожелтевшими фотографиями в узорчатых рамках и гравюрами.

Дом стоит где-то в лесу, это я точно знал – иногда мы проезжали мимо него на автобусе. И тогда – каждый раз на одном и том же месте – папа говорил со значением: «А вон там – Дом ветеранов сцены». Его не было видно за деревьями, даже зимой, когда облетали все листья, и мне до ужаса хотелось хоть одним глазком взглянуть на «дворец».

Сэм оставил машину на стоянке и мы пошли через осенний парк. В парке было звеняще тихо, словно мы провалились в другое время и в другой мир. Пахло горьким дымом – кто-то невидимый жег в длинных аллеях опавшие листья.

«Да не беги ты так», – ворчал на Сэма Лёлик, и тогда Сэм взял у него авоську, пусть и нетяжелую.

Вдруг, хотя и не было никакого ветра, липы заструились дождем полупрозрачных, светло-желтых листьев. Сначала медленно и осторожно слетел один. Потом, кружась, еще три и уже вокруг черных, будто мокрых, стволов, вьется желтый листопад, и ни конца ни края ему не видно. Земли уже совсем нет, есть только янтарные листья. Они подрагивают и шевелятся у тебя под ногами.

И в желтом листопаде в аллее возникла старушка. Я бы ни за что не подумал, что она старушка, если бы она не опиралась на палочку. Подумал бы – просто балерина: прямая спина, будто внутри ее что-то заставляет туго натягиваться, гладко зачесанные волосы.

Она величественно шла по аллее, а вокруг танцевали безмолвно невесомые липовые листья. Она не обернулась, услышав чьи-то шаги, и только когда мы поравнялись с ней, глянула на Лёлика и Сэма выцветшими глазами, наклонила голову, величественно приветствуя, и тихо сказала:

– К Ефимовичу? Это хорошо…

Будто она была королевой Дома. Примой, которая всегда остается примой, даже с палочкой, даже если выцвели когда-то голубые глаза, а каждый волос на голове прошит серебром.

Дом оказался никаким не дворцом.

Просто подмосковный пансионат это, с большими окнами, разочарованно подумал я, пансионат, а не дворец.

Внутри было странно тихо – будто в Доме никто и не жил.

И пахло. Странно пахло. Вот в школе пахнет едой из столовой и мешками со сменкой. В гримерках – пудрой и гримом. Дома – теплом и мамиными жасминовыми духами. А в Доме пахло странно – то ли сладковато, до приторности, то ли так, как если сунуть нос в бак с грязным бельем.

И от этого запаха сразу становилось видно, что паркетины на полу кое-где выскочили, а внутри мусор, что в углу кружевом висят отошедшие обои, а цветок на окне в коридоре засох, съежился, стал коричневым, почти черным.

На втором этаже вдруг сделалось шумно. Бум-бум-бум – бухали откуда-то барабаны, множество голосов выводили невообразимое, надрывались саксофоны.

Сэм усмехнулся и громко – я думал, оглохну – постучал. Потом еще. И еще – потому что его никто не слышал.

– Отвалите уже! – заорали за дверью.

Я съежился – зачем мы приехали, вдруг он нас поколотит, вдруг он ненормальный?

– Вон пошли! – рявкнула дверь, загремела и распахнулась.

Оркестр вырвался из комнаты, смел нас с ног, и мне показалось, что надо вцепиться в дверной косяк, чтоб удержаться.

На пороге стоял худенький человечек – голова его была совершенно лысой, и кажется, даже на макушке лысина собиралась морщинами, как черепашья шея.

А брови были похожи на два крючка – будто их кто-то нарочно прилепил, отобрав у какой-то куклы.

Он кинулся обнимать Лёлика и Сэма и потом чинно протянул мне руку – словно я какая важная шишка. И уже через минуту забыл обо мне.

– Лёнечка, нет, посмотри, посмотри, какую вагу мне прислали из Германии. Нет, ну что делают, что делают!

В первый раз я слышал, что кто-то зовет Лёлика Лёнечкой.

Он бегал от стола – того и не видно было под ворохом чертежей и рисунков, новых и старых, и таких даже старинных, что бумага пожелтела и обтрепалась, – к нам и обратно.

Он тыкал пальцем в чертежи и показывал Лёлику новенькую крестовину:

– Смотри, как они коромысло для ног крепят, ты представляешь, каконо двигается?

Он вскрикивал, он старался перекричать трубы и саксофоны, он подпрыгивал, он только секунду стоял смирно, а потом срывался с места, бежал к шкафам, доставал из них каких-то старых кукол, показывал, показывал. И говорил взахлеб, словно молчал сто лет и теперь ему наконец-то разрешили раскрыть рот.

А Лёлик смотрел на него так, что было понятно – вот ктонастоящий кукольный бог.

Сэм выключил музыку и аккуратно сложил разбросанные по столу чертежи – чтобы было куда поставить пирог. Вытащил из кармана новенькую блестящую коробку с заграничными буквами, вьющимися по крышке, и протянул ее Ефимовичу.

Тот схватил пачку как ребенок, обеими руками, радостно распотрошил, и сразу в комнате остро запахло табаком. Он набивал ноздри, смешно тряс головой, зажмуривал глаза, подмигивал Сэму, чихал, как кошка, снова набивал в нос табаку. Над губой у него получились две табачные дорожки, но он не обращал на них внимания и не собирался вытирать.

В дверь деликатно постучали. Ефимович сразу насупился и застыл – словно пришельцы из Дома могли принести в его комнату, увешанную марионетками, тростевыми куклами, масками и афишами, какую-то беду.

– Ну валяй, кто там?

В дверь вплыла балерина из аллеи – уже без палочки, с подносом в руках, на нем дымились чашки. На всех.

– Чай, – сказала она и наклонила голову на лебяжьей шее, которая, казалось, совсем не гнется, – я подумала, что вы захотите чаю.

Даже королевы поклоняются кукольным богам, подумал я, когда балерина, прямо держа спину, ушла за дверь.

– Ухаживает, – горделиво сказал Ефимович и поднял брови-крючки.

Он с явным удовольствием отрезал кусок пирога и видно стало, что капуста светло-зеленая, и запахло фирменной начинкой Мамы Карло. Сэм смотрел на руки Ефимовича, и тот перехватил его взгляд.

– Нет-нет, – испуганно отшатнулся Сэм, – я не буду, это вам.

– А я тебе и не дам, – хитро прищурился Ефимович, и глаза его утонули в сетях бесконечных морщин. – Лёнечка, а ты, конечно, съешь!

Он протянул Лёлику и мне по кусочку.

– Я думал, что актеры в Доме – как списанные куклы, – ляпнул я и тут же готов был сгореть со стыда. Голову словно окунули в горячую ванну. Теперь Ефимович точно обидится.

А он только рассмеялся:

– Списанные! Тебя не могут списать, пока ты сам себя не спишешь. А пока есть куклы и чертежи – нет ни пенсии, ни старости, а смерть подождет за дверью.

И он громко уже захихикал-закудахтал.

– Я, как на пенсию окончательно выйду, к тебе приду, – сказал Лёлик на прощание, и видно было, что это уже ритуал, что он каждый раз это говорит. – Дома не останусь.

У меня сжалось сердце.

Это кажется, что Лёлику сто лет – а он только-только вышел на пенсию, но все равно работает. И буду работать, говорит он частенько, «пока вперед ногами не вынесут». Я надеюсь, что Лёлика вынесут еще не скоро – иначе к кому я буду ходить в мастерские, когда мне грустно? Шутам ведь тоже бывает грустно.

Но ведь если он Ефимовичу говорит каждый раз про пенсию и про то, что уйдет в Дом, значит, он сюда и вправду собирается?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю