Текст книги "Шутовской колпак"
Автор книги: Дарья Вильке
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Все они – и Боцман, и Антон, и Жмурик – высыпали за мной в коридор и теперь молча глазели на Сашка.
– К кому ты, красота моя? – нагло спросил Боцман и улыбнулся – когда Боцман улыбается, кажется, что мосластый безухий пес щерится: то ли укусит, а то ли просто попугает.
– Ну не к тебе же, мальчик, – высокомерно отрезала Сашок и выразительно подняла подведенную бровь, словно играя одной ей известную роль. – Вот я к кому, – она подошла ко мне так близко, что я увидел – эта дурочка еще и внутри глаз чем-то белым намалевала.
– Нифигажсебе, – вымолвил Антон, и все посмотрели на меня.
В первый раз – с уважением.
Просто из-за того, что за мной зашла размалеванная Сашок в красном пальто.
И я вдруг увидел – вдруг понял: «На котурнах все – легче легкого. На котурнах ты летишь. А вот попробуй-ка без них».
Все они на котурнах! Им так легче. Они однажды все забираются на котурны и уже больше не могут без них. Быть самими собой – без ботинок на платформе, которые делают походку искусственной. Которые не дают бегать и прыгать, как в детстве. Не дают быть свободными.
Я понял Сэма, и мне стало их жалко – и Антона, и Боцмана, и Жмурика. И деда – он ведь тоже на котурнах.
Их так легко обмануть – поэтому их и жаль.
А Сашок схватила меня за воротник, притянула к себе одним рывком и прижалась губами к моим. Губы у нее были холодные, как у мертвеца.
Антон, Боцман и Жмурик пялились на нас, словно мы тигры на цирковой арене, Сашок чуть отстранилась и тихо прошипела: «На меня смотри, идиот, не коси в сторону». И снова прилепилась ко мне губами.
А я вдруг некстати подумал, что Сашок – ведь тоже шут, точно. С вывернутой короной на голове. И когда ты шут – по-настоящему шут, а не как я, кривляка, – ты сильнее любого короля.
Потом она отстранилась, с совершенно не идущей ей нежностью провела пальцем по моей щеке, встряхнула несуществующей челкой и победно посмотрела на застывшего от изумления Антона.
Махнула ребятам рукой – «пока, мальчики!» – обняла меня за талию и увела.
На следующий день Антон уважительно сказал: – Ну и девчонка у тебя.
VIII. Соленый дюшес
Про Шута я вспомнил перед самым отъездом Сэма.
Понял, что спектакль-то неделю уже как списали.
И вспомнил-то, наверное, просто оттого, что Сашок реже бывала в театре – все ездила по своим обследованиям для операции.
«Ты тут без меня не балуйся», – смешно сказала она, уезжая на самое первое обследование, и посмотрела как-то очень серьезно, так что серые глаза стали совсем какими-то асфальтовыми.
«Дождалась», – я погладил спортивную сумку по боку и пошел в кукольную комнату – забирать моего Шута. Уже списанного. Чтобы он под Новый год стал шутом Сашка. Может быть, даже она возьмет его в больницу, представлял я, и посадит на столик около кровати, и если вдруг проснется ночью – мне казалось, в больницах то и дело просыпаются ночью, – увидит улыбку Шута и обрадуется. И заснет крепко.
Дверь в кукольную комнату, как всегда, открыта – порог можно перемахнуть одним прыжком и приземлиться, воображая себя в спектакле на сцене.
Чертенок с красными рожками и высунутым языком, Людмила в болотном платье, Лошарик, Гусар, Гортензия, Жавотта – золушкины сестры. Жавотта, Гортензия, Золушка в нарядном платье – их две было в спектакле, одна в холщовом чепце и суконном грязном платье, со следами сажи на щеках, другая в пышном белом бальном наряде, где подол прикреплен к изящной ладони и из-под него виднеются мыски хрустальных башмачков.
Король, Королева, Золушка в бальном платье, Гортензия, Жавотта…
Я все пересчитывал и пересчитывал: потому что казалось, что, если я снова пересчитаю, они появятся ниоткуда, Золушка в холщовом переднике и вечно улыбающийся Шут.
Но их не было.
Их перевесили – догадался я. Точно, перевесили! Наверное, Золушку с запачканными сажей щеками тоже кто-то захотел забрать домой. И их спрятали – чтобы никто не взял себе.
Когда поднимаешься по Насесту, ступеньки дрожат и перила тоненько звенят, а наверху тихо-немо лежат бутафорские фрукты и невесомые, ненастоящие коромысла.
Шута и Золушки тут тоже нет.
– Играешь? – костюмерша Таня добродушно улыбается и не понимает, отчего я вцепился ей в руку.
– Танечка, ты Шута не видела? Ну из «Башмачка»? Ну, списали который?
Таня морщит лоб – спроси у Олежека, кажется, он каких-то кукол раздавал.
Каких-то-кукол-раздавал.
Сердце бухается куда-то в ноги, они становятся вдруг тяжелыми и слабыми. Вот хочешь идти куда-то – и не можешь.
В самый первый раз – пусть ноги и не слушаются – я не боюсь один, без Сашка, идти прямо в кабинет к Олежеку. Встретить его случайно в коридоре – не страшно, а прийти, словно он тебя вызвал – совсем-совсем другое дело. Ведь в кабинете даже Олежек становится начальником.
По дороге заметным вдруг становится все, что обычно не замечаешь: трещина через всю стену, бегущая рядом с лестницей, отбитый кусочек мраморной ступеньки, забытая кучка пыльного мусора в углу. Расплывшаяся, будто от дождя, буква «в» в табличке на двери – «Колокольчиков».
– Проходи, малыш!
И как это Колокольчиков умудряется смотреть так, что вроде и на тебя, а как-то совсем мимо?
– Куда вы подевали Шута? – Пальцы у меня потели, и я, стараясь, чтобы это вышло незаметно, вытирал их о джинсы.
– Шута? Из «Башмачка», что ли? – удивился Олежек. – Так позавчера его и Золушку забрали в частную коллекцию.
Частную коллекциюон произнес так подобострастно, будто это какой-то известный музей. И хвастливо прибавил:
– Не у каждого театра кукол покупают коллекционеры, малыш, ох, не у каждого.
Сказал так, будто бы это он, самолично, сделал когда-то Шута. И еще, напоследок:
– А деньги теперь пойдут на новых кукол.
Голос его дрожал от гордости. Финальное «ол» пошло по-петушиному вверх и слышно было, что Олежек невозможно гордится собой.
Я осип.
Я охрип.
Я хотел, чтоб мой голос был повнушительнее, а получалось – и вправду какой-то малыш.
– Но вы же обещали! – жалко просипел я. – Обещали мне!
Олежек посмотрел на меня с состраданием:
– Правда? Ну ладно-ладно, малыш. Ну возьми вот себе любую, какие остались, – он коротко кивнул, словно придумал, как накормить всех голодающих мира, и ужасно этим доволен.
Типа, «делов-то, малыш». Иди, малыш, разговор окончен, малыш.
Я вышел из кабинета Олежека и даже не знал, куда идти.
Пошел зачем-то в зрительский туалет. Понял, что не туда. Побрел к выходу на улицу. И только у подъезда понял, что холодно. Падал снег – колючий, похожий на манную крупу даже, а не на снег.
Елоховская церковь больше не походила на еловую шишку.
Все стало некрасивым.
Потому что Олежек взял и отдал моего Шута какому-то коллекционеру, и теперь я ничего не подарю Сашку. И никто не будет сидеть на тумбочке около ее кровати и улыбаться ей, если она вдруг проснется ночью, – а в больницах ведь наверняка все время просыпаются ночью.
Потом я совсем замер, обежал вокруг театра и шмыгнул в актерский вход – а Альберт Ильич вытаращился и покачал головой, когда увидел мои красные руки: «Сбрендили совсем – театральные дети».
Руки сначала были совсем немые, потом их закололо тысячью иголок, а совсем уж потом обдало жаром – будто у меня вдруг обнаружилась температура под сорок.
И тогда я решил, что так это оставлять нельзя.
Сначала я решил, что убью Олежека.
Чтоб знал.
Чтоб знал, как сперва обещать – а потом вот так. Ведь это все Олежек! Если бы не он – у меня в сумке сейчас бы лежал Шут – для Сашка.
Только как его убить? Как вообще – убивают?
Я ходил, думал-думал – и никак не мог представить, что я убиваю Олежека.
А потом вдруг мне представилось, как я рассказываю это Сашку, буднично так, спокойно – вот, убил Олежека за то, что он продал Шута.
Вот только Шута-то все равно нет.
Хоть убей его – хоть нет.
И никому-то про Шута не расскажешь – ведь Сашку вовсе не обязательно знать, что никакого Шута уже нет в театре. У нее и так операция скоро.
Когда долго кому-то чего-то не рассказываешь, начинает казаться, что никому до тебя и дела нет, что это они даже специально все так устроили, чтоб ты боялся им все рассказать.
Приближался Новый год. Мама ездила в какие-то магазины и приезжала со странным лицом, говорила «Ох, ног больше не таскаю!». Папа готовился к елкам – и все в театре готовились: и Поп Гапон, и Тимохин, и даже старенький Султанов.
Елки – это новогодняя работа, и перед праздниками мне кажется, что елок в Москве больше, чем детей.
Папа учил текст Деда Мороза, и по всей квартире валялись листы со сценариями. А мама вынимала с антресолей старинный чемодан с кожаными фигурными нашлепками на углах. Я, конечно, знал, что в чемодане: темно-синяя шуба до пят, расшитая серебряными снежинками, такая же шапка и белая борода.
Мама будет долго чистить шубу, стирать бороду и ругаться на папу: «Ты такой же ленивый, как твоя мать! Хоть от грима отмыл бы год назад, все слиплось! Сейчас пошлю тебя к черту с твоей бородой, будешь знать!» Потом она, конечно, никуда его не пошлет, а будет расчесывать бороду, чтоб стала пушистая.
Ну а к Новому году папа потеряет голос, потому что будет «халтурить», «морозить» по школам и детским садам и неправильно говорить, не как их учили в театральном институте, и сорвет связки, а мама презрительно скажет: «Актер Актерыч, халтурщик несчастный». А он будет только хрипеть.
«Молчи уж», – махнет рукой она.
У всех были елки. Или подарки. И даже круглые лампы в метро казались огромными елочными игрушками. У всех в голове были одни только праздники.
А у меня был только Шут.
В конце концов я понял, что если быстро, очень быстро не расскажу кому-нибудь про Шута, то лопну как елочный шар из тонкого стекла, который уронили на кафельный пол – брызну во все стороны осколками, и все тут.
– Я могу его украсть, – говорил я Сэму. И плевать мне было, что рядом сидит Филипп. – Найду у Олежека адрес коллекционера и украду – вот это будет правильно. Или еще что-нибудь. Вроде этого.
Сэм молча смотрел на меня – просто молча. И я чувствовал, как внутри я становлюсь все меньше и меньше.
Но я не хотел становиться меньше. Я злился. На себя и на Сэма. Я уже собрался выкрикнуть ему обидное: «Тебе хорошо, ты такой весь хороший. Ты вообще послезавтра уедешь, и ничего-то ты не понимаешь!»
Я открыл было рот, чтобы выпалить это, чтобы увидеть, как, может быть, от обиды изменится его лицо.
А вместо этого почему-то сказал:
– Ну не могу же я сделать другого Шута – для Сашка! Нового. Такого же.
– Нет? – только и сказал Сэм. – Нет?
Мне стало очень жарко. А потом очень холодно. Потому что я испугался.
И потому что оказалось – решиться сломать куклу совсем не так страшно, как решиться сделать ее самому. Поэтому я в ужасе пробормотал:
– Ну даже пусть… но колпак-то… Колпак я ни за что не сошью сам…
* * *
Сэм уехал во время вечернего спектакля.
– Привет! – сказал он и улыбнулся так, что на щеке появилась ямочка. И поднял руку – как всегда. Только то, что он вез за собой чемодан, было необычным.
– Чегой-то так мало вещей? – изумилась Сашок, потрогав новенькую бирку с именем Сэма – его и признать-то было невозможно, до того оно казалось непохожим на нашу настоящую жизнь.
Да, и адрес – на бирке значился чужой адрес, по-чужому написанный, и внизу стояло по-английски «Голландия».
И от этого и чемодан, и все вообще казалось ненастоящим – потому что Сэм-то был все тот же.
Он так же улыбался – бровями, ресницами, иноземными почти скулами и даже мочками аккуратных ушей. Так же небрежно перекидывал длинный белый шарф через плечо.
– А остальное я уже отправил, – объяснил он Сашку.
Потом Сэм пил вместе со всеми чай в гримерке, сбегал к Лёлику и шутил с Мамой Карло, он дождался, пока прозвенит третий звонок и все актеры, схватив кукол с деревянной вешалки, убегут на сцену.
– Ты все-таки сделай его. Ты же решил, – сказал он на прощание.
И обнял меня. И пока я на секунду прикоснулся щекой к его шершавой щеке, я успел услышать – и запомнить надолго – как пахнет щека Сэма: соленым морем и отчего-то дюшесом.
Я не смотрел, как он уходит, увозя за собой темно-синий чемодан, как толстую собаку, – ненавижу смотреть, как люди уходят. Я просто сел на ступеньки железной лесенки, ведущей к Майке и звукорежиссерам, чтобы слышать только музыку со сцены. И старый театр грустно вздохнул, дрогнув под ладонью тонкими перилами.
Курская… Таганская… Павелецкая, – говорила Сашок каждые пять минут, отстукивая пальцем станции метро, мимо которых мог бы сейчас проезжать Сэм.
Мне очень хотелось сказать ей «заткнись», но я не стал. Я бы и сам повторял названия улиц, если бы мог сглотнуть застрявшее на вдохе сердце.
И я представлял, как Сэм будет сидеть в самолете и смотреть, как за окном фиолетовым светится надпись «Moscow», как в свете аэропортовых прожекторов-одуванчиков мельтешат белые мотыльки снега. Как жуками ползают по полю машины с надписями по-русски на белых, будто заснеженных, боках.
А потом он перемахнет леса и реки, и дачи внизу, и много-много городов – побольше и поменьше – и увидит, как на летном поле ползают жуки-машины, на которых, даже в темноте это понятно, написано что-то другими, чужими буквами.
И он отправится дальше, Сэм, и сядет в такси и поедет по ночному городу, а мокрый снег будет превращаться на стекле машины в осенний дождь, и зеленым будут светиться в темноте приборы у таксиста. И тогда Сэм, может быть, прижмется к заплаканному стеклу крутым лбом – как мы с Сашком тогда в метро – и задумается о последнем звонке перед началом спектакля, о корявых руках Лёлика и улыбке Шута, о чашке в горох, в которую в антракте наливают свежезаваренный чай, о суете и даже о Колокольчикове задумается Сэм там, в Голландии.
И обо мне.
IX. Шутовской колпак
Тогда он лежит без дела – он жесткий, твердый и сухой. Одним словом – мертвый. Я беру старый пластилин – разноцветные некрасивые куски и держу их в горячих ладонях. И тогда они оживают, они становятся мягкими и теплыми, они дышат. Они ложатся друг на друга как лепестки, как заплатки, когда ты разглаживаешь и мнешь их пальцами, они уже нежнее шелка. Они уже не жесткие, уродливые куски больше, они превращаются в пластилиновый шар в твоих ладонях, в теплый гладкий шар.
И мне кажется, что я держу в руках всю Землю, все прошлое и будущее, и там, внутри – все те, кто до меня вот так же лепил кукольные головы.
В окно льется свет с улицы – там перекатываются по рельсам и светятся в зимнем темно-синем вечере, как волшебная шкатулка, трамваи. Миллионами лампочек переливаются и искрят предновогодние переулки, и свет праздничных гирлянд затопляет комнату.
А я стою, и в руках у меня – голова. То, что будет головой. Самое важное в кукле.
Мама всегда говорила – у тебя талант, всегда говорила, когда я что-нибудь лепил. Я не знаю, как ты чувствуешь себя, когда талант, я просто держу в руках теплый пластилиновый шар, а на столе лежат старые-старые, желтые уже от времени рисунки, которые отыскал для меня Лёлик в рассохшихся шкафах. С рисунков, пахнущих древними книгами, глядит Шут – в фас и профиль.
В моих руках – гладкий шар, и можно подбрасывать его, жонглировать им, как будто ты в цирке, можно положить его на стол, а можно вылепить голову шута. Пальцы касаются пластилина и знают, чувствуют: нажми – здесь будут глазницы, а здесь – крючковатый нос. Рисунок на столе тягучей музыкой течет в мои ладони, и они повторяют все изгибы шутовского лица: мягко вытягивают нос, легким, движением, будто подрубают маленькое деревце, обозначают надбровные дуги, пальцы выщипывают из пластилина, а потом заглаживают резкие скулы и горбинку носа.
В руках – голова, и угадывается уже кривая шутовская ухмылка, и от этого не по себе.
Теперь – самое трудное. Теперь нужно разрезать пластилиновую голову на половинки, чтобы было легче обклеивать ее бумагой, чтобы получилось папье-маше. Разрезать лицо прямо – сверху донизу, по лбу и носу. Лёлик делает это острой проволокой с палочками-ручками с двух сторон, чтобы удобнее было держать, – «струной», как он говорит. И я, конечно, так же – я не знаю, как по-другому. Лёлик одолжил мне свою струну – «не сломай» сказал он, глянул поверх очков и вдруг улыбнулся, потому что как же ее сломаешь? Там и ломать-то нечего.
Разрезать лицо – тоже страшно, потому что он почти уже здесь, Шут. А вдруг ты испортишь что-то, чего еще и нет в помине?
Положить аккуратно пластилиновую голову на старую дубовую доску, которая пахнет кладовкой, взяться за тонкие палочки, натянуть проволоку до предела, примериться, а потом как нож погрузить в мягкий пластилин и, не веря своему счастью, не веря, что у тебя получилось, осторожно разделить круглую шишковатую голову на две половинки. И подумать – вот прямо яблоко, разрубленное ножом, точь-в-точь яблоко.
В комнатке-закутке за мастерскими кажется, что мир съежился до размеров стола и окошка, ведущего на площадь.
– Хочешь прям тут работать? – сразу же, как узнал про Шута, спросил Лёлик.
Я и не знал, что за небольшой дверью, в комнатке-кладовке, может устроить еще одно рабочее место. Около Лёлика и Мамы Карло работать было спокойнее – я чувствовал, если что, они тут. Я знал, что должен во что бы то ни стало сделать Шута сам, один. И все равно рядом с ними было спокойнее.
Иногда Мама Карло просовывала голову в дверной проем и говорила: «Чай пить» – и тогда я спохватывался, что в этот раз совсем не слышал, ни как она ставит воду, ни как заваривает чай.
Я выходил из кладовки, и казалось, я выныривал из неведомых глубин, где все-все – другое. Только театр напоминал, что он – тот же: ворочался за спиной тяжелой дверью, охраняя, шептал что-то скрипучими половицами, бормотал – но мне было некогда вслушиваться.
– Из папье-маше будешь делать? – спросил Филипп скептически, оглядев пластилиновые заготовки, которые, будто половинки яблока, разрезами вниз лежали на столе. – Я бы из дерева вырезал, дерево благороднее.
Я вспылил:
– Вот сам и вырежи! Только свое, понял?
Раньше я бы, наверное, промолчал, а теперь вспылил. С тех пор как ты сам слепил кукольную голову, все изменилось.
– Да ты чего? Я так просто, – засуетился он, – делай как знаешь, ты ж тут начальник. – Он помолчал, глядя на пластилиновые половинки головы Шута: – Если что. Я помогу. Если хочешь. – И торопливо повторил: – Если хочешь, конечно.
– Хочу, – неожиданно для себя выпалил я. – Только немного.
– Тебе обязательно нужен свинец, – деловито добавил Филипп. – Иначе кукла будет плохо двигаться. Свинец в подбородок, свинец в зад, чтобы осанка была как надо, свинец в руки – и в ноги, в пятки, чтобы ботинок не клевал носом, чтобы кукла шла по-человечески. Обязательно.
– Спасибо, – выдавил из себя я. Мне почему-то очень трудно сказать «спасибо» – а Филиппу особенно. Он для меня совсем непонятный, и я не знаю, чего от него вообще ждать. «Псих же», – сказал он. Псих.
Филипп махнул рукой – пустяки! – небрежно так, худое плечо дернулось, и татуированный дракон подмигнул мне круглым глазом.
Филипп сосредоточенно выкладывал на стол свинцовые шарики – «этот в подбородок, этот в руки, этот…». И я не выдержал:
– Слушай, я вот не пойму чего-то. Зачем это тебе? Ну, зачем помогать?
Филипп вскинул глаза – они, оказывается, у него совсем голубые – удивленно, будто бы не ожидал от меня такой глупости. А потом – мол, ну чего с тебя возьмешь, как с тобой по-честному? – ухмыльнулся, и аккуратная бородка под нижней губой уехала куда-то вбок:
– А я корыстная сволочь! – сказал он с вызовом. – Сволочь, понял? Потренируюсь, подумал, заодно, на его шуте, как на кошках, – это ж не для спектакля кукол делать. Если не получится, ничего страшного!
И почему-то я ему не поверил.
«Врешь ты все, – думал я, – зуб даю – врешь!»
А Филипп, заметив, наверное, что я не очень-то и верю, запальчиво добавил:
– Чего ты думаешь, я тогда сказал про кукол? Чего взял все на себя? Думаешь, я добрый? Фиг с два. Скотина я корыстная, – казалось, ему ужасно нравится называть себя скотиной, он даже жмурился от удовольствия.
– И чего ты сказал? Молчал бы себе.
– Я тоже хотел, чтоб Лёлик вернулся. Только я не так, как вы хотел. По-другому. Я хотел, чтоб меня кто-нибудь научил делать таких кукол, каких ни у кого нет. А так может только Лёлик. Мне учитель нужен – и все дела, никакой благотворительности. Ни-ка-кой.
Брови его приплясывали, глаза щурились так, что вокруг складывались солнечными лучами тоненькие морщинки, дракон на плече угрожающе шевелил черным усом.
И я вдруг понял.
И мне стало радостно – словно я на улице встретил старого-старого друга, которого не видел очень давно.
Я понял, что и Филипп – тоже шут.
Настоящие мастера делают папье-маше не по пластилину, а по гипсу: отливают из половинок головы гипсовые формы и обклеивают их изнутри. Потом нужно половинки – еще чуть влажные – осторожно вынуть из гипсовых каркасов и закрепить на столе гвоздиками, чтобы папье-маше, когда высохнет, не дало усадку «Ты не потянешь», – сказал Филипп, разъясняя мне все это. Необидно сказал – я и вправду не потянул бы, надо ведь сделать не одну куклу, чтоб получилось вот так. Поэтому я делаю Шута по-простому: обклеиваю заготовку из пластилина.
Вазелин холодит ладони, его можно зачерпывать, класть на половинки шутовской головы крупными мазками, размазывать, покрывать каждый миллиметр пластилина. Вдыхать запах ванили и пудры.
Вазелин нужен обязательно, иначе заготовки из папье-маше потом от пластилина не отодрать.
Когда варишь клей – чувствуешь себя магом. Ты просеиваешь муку, мешаешь ее с холодной водой – долго-долго, пока не начинает казаться, что ты уже не здесь, а где-то в другом месте – ты видишь, как вода и мука превращаются в белый густой кисель. Ты толчешь кусочки столярного клея, заливаешь их водой – как заправский повар, ты ставишь на огонь старый котелок, в котором Лёлик варит клей. У котелка глубокие вмятины на боках – сколько кукол он помог сделать на своем веку? – и на плите котелок пляшет от жара, будто танцует, будто хочет убежать со старенькой плитки. Потом ты смешиваешь мучной кисель и густой, как каша, столярный клей – и кажется, это совсем нетрудно – сделать из муки и воды кукольную плоть.
Кусочками газеты зачерпывать теплый клей, внахлест выкладывать на пластилиновые выпуклые половинки головы – снова и снова, разглаживать морщинки пальцем, и опять укладывать, укладывать, поверх крючковатого носа и пластилиновых глазниц, на лоб и бугристые щеки, не слыша и не видя ничего, кроме растущей по миллиметру головы Шута.
Лёлик научил меня, как понять, что папье-маше просохло – и на следующий день, придя снова в театр, я легонько щелкаю по половинке лица. Она чуть слышно звенит, так, как может звенеть сухое папье-маше. Тогда половинки яблока можно сложить вместе, обрезать лишние кусочки папье-маше и склеить обе половинки вместе.
Шут. Вот он – Шут.
Готовую голову еще придется обклеить газетами – но кажется, что самое главное уже сделано.
– Тебе повезло, – с иронией говорит Филипп. – У Лёлика полно заготовок для рук и ног, не придется тебе над ними корпеть.
Зато самому придется делать вагу – крестовину, на которую потом нужно подвесить Шута, чтоб он ожил. Я часами сижу над чертежами, делаю из бумаги выкройки, которые накладываю на толстую фанеру, обвожу их аккуратно, чтобы не ошибиться ни одним миллиметром. Я выпиливаю детали ваги – коромысла для рук и ног, которые надо вставить в основу, словно детали детского конструктора, – я потею и замираю внутри, потому что очень страшно ошибиться и все испортить.
У меня в голове теперь только ваги – я прикидываю, где сверлить отверстия для ниток, чтобы делать подвески для рук и ног. На уроке математики я представляю, как будет двигаться Шут, если его подвесить именно так. Перебираю пальцами, представляя, как он будет ставить ногу и как – махать рукой.
– Ушел в нирвану? – насмешливо спросил меня Антон и со всей силы пихнул меня локтем в бок.
И тогда – впервые – Шут во мне, тот, что был во мне всегда, тот, что униженно кривлялся, исчезает. Я теперь вдруг могу быть собой – не стесняясь и не прячась.
– Да пошел ты! – взрываюсь я и тоже толкаю его в бок.
Он изумленно смотрит на меня, будто впервые видит, и, чтобы не показаться проигравшим – меньше всего Антон любит проигрывать, – насмешливо тянет: «Гришка стал кусаа-а-аться!»
«Да, – говорю я ему так громко, что все оборачиваются. – Да, стал – и вообще, убого все это, раньше с тобой было интересно, Антон, а теперь тоска». Он глядит на меня не отрываясь – «Идиот!» – и математичка двигается к нам перегруженным кораблем:
– Антон, вышел в коридор сейчас же! – громко декламирует она. – Будет мне тут срывать урок!
– Это не я, это он, это Гришка, – наглеет Антон, разваливаясь на стуле.
Математичка смотрит на меня удивленно. А мне как-то все равно – и поэтому я поднимаюсь, чувствуя, что на спине больше нет шутовского горба, спина распрямляется, она теперь совсем прямая, как у Сэма, когда он танцует на сцене.
– Ну да, я, Марья Михайловна. И я выйдув коридор.
И Боцман, и Жмурик, и Антон, и все остальные глядят на меня во все глаза – словно не узнают. Во мне теперь только настоящий Шут – шут, который сильнее королей. Я шутливо кланяюсь Антону – «увидимся, ваше превосходительство» и иду мимо Боцмана, мимо Жмурика, по притихшему классу, открываю дверь в коридор и знаю, что за моей спиной Антон стал совсем бледный и растерянный – как маленький мальчик, который не знает, что делать с любимой маминой чашкой, которую невзначай разбил.
Потом я просто беру в раздевалке свои вещи – мне не важно, что скажет классная и что – директор. Я еду в театр – доделывать Шута.
– Рано ты сегодня! – ухмыльнулся Филипп.
– Ага, – сказал я честно, – из школы сбежал. Слушай, я вот все хочу спросить. И зачем тебе вообще нужны все эти куклы? У тебя ж такой отец – ты где угодно мог бы работать.
Филипп недоверчиво глянул на меня – будто проверяя, серьезно это я или нет.
– Ты прям как мой папаня. Он хотел меня вообще послать куда-нибудь. Подальше. В Англию, к примеру. Ну, чтобы не блажил. Филипп спохватился вдруг: – Нет, у меня мировой отец. Особенно когда забывает, что он – начальник. Если бы не мировой был, фиг бы я тут оказался. Я ему однажды такой говорю – нет, хочу кукол делать и все. Не хочу ни в юристы, ни в дипломаты. Он чуть не помер. Орал – «тупица, будешь охранником в супермаркете работать». Неделю со мной не разговаривал – надеялся, я одумаюсь. Ну, или испугаюсь. А я стал искать театральные студии. Он и сдался. Другой бы не сдался.
Филипп криво улыбнулся и погладил старый гапит, который одиноко лежал на подоконнике: «Вот поэтому я и провожу тут свою жизнь зря». Улыбнулся так, чтобы я не забыл, наверное, что он на самом-то деле тоже шут.
Лёлик иногда грузно поднимался со своего кресла и шел в мой закуток. Он пристально смотрел на Шута, переворачивал его, мельком глядел в старые чертежи, а потом его палец, крючковатый, похожий на старый древесный сук, упирался в какую-то одному ему видимую точку на чертеже, и он говорил: «Здесь укрепи, иначе держаться не будет». И после этих слов Лёлика я вдруг видел то, чего бы никогда не увидел до этого. Чего бы никогда не понял прежде.
Еще боязно зачищать уже готовую голову. Я беру у Лёлика напильник и провожу им по шутовскому лбу с глубокой морщиной, по щекам, по крючковатому носу. Голова шуршит и шипит – и видно, как стачиваются все неровности. Шкуркой полировать лицо и лоб уже приятно – уже не так боязно все сломать.
«Как только ты начинаешь делать куклу, она сразу же перестает быть твоей», – всегда говорил Лёлик. И я никогда не понимал, о чем это он. «Ты можешь создать свой кукольный мир, можешь населить его так, как тебе нравится, – а дальше уже ты не властен. В тот момент, когда ты задумал куклу, она уже не твоя. Она сама по себе».
Только теперь я понял, о чем все время говорил Лёлик. Я держу в руках готовую голову Шута и чувствую – он сам по себе. А я тут только для того, чтобы сделать его таким, каким он сам хочет.
И я варю левкас – грунт для шутовского лица, его кожу, чтобы оно получилось таким, как надо, чтобы его было легче расписывать. За моим плечом стоит Филипп, он окунает пальцы в теплый клей, складывает в неведомом жесте и тут же размыкает. «Маловато клея», – говорит он и качает головой. И тогда я добавляю клея и еще варю, а потом подмешиваю в кашу толченый мел, и она становится похожей на густую-густую сметану. Это будет кукольное лицо, и я распишу его, как Сэм расписывал перед каждым спектаклем свое.
Шут становится все больше похож на самого себя.
И я. Где-то внутри я тоже становлюсь все больше похожим на самого себя. Потому что пока ты не сделал куклу, ты и сам какой-то ненастоящий.
* * *
Никогда не думал, что лицо или там шутовской колпак – это почти невозможно. Лицо и лицо – оно всегда тут, оно всегда есть. И колпак – просто себе шапка, вывороченная корона с бубенчиками. Только теперь вдруг оказывается, что ты не можешь, не можешь нарисовать лицо. Ведь это так просто – сделать из куклы монстра, надо только неправильно нарисовать ей глаза. Или подвести брови. Или взять в руки кисточку, обмакнуть ее в карминовую краску и смело провести там, где должны быть улыбающиеся губы Шута.
«Кукла не прощает халтуры», – всегда говорил Лёлик. Не прощает халтуры.
Я несколько раз садился за стол, готовил себе краски и кисти – и так и не решался сделать ни одного штриха. Будто бы одним-единственным штрихом я мог навсегда убить Шута.
«Помочь?» – сжалился наконец Филипп.
Он оседлал табуретку, склонился над лицом из папье-маше, обмакнул кисть в краску и легко провел ею по безглазому еще кукольному лицу. Казалось, он касается головы волшебной палочкой, потому что вдруг стали проявляться скулы, легли тени на крылья носа, – и Шут задышал, появились ямочка на подбородке и морщинка от растянутого в улыбке рта – на щеке.
А потом, когда Филипп уже перепачкал все пальцы краской и взял голову Шута в руку, чтобы удобнее было, – тот вдруг открыл глаза. Теперь он был настоящим Шутом, тем самым, которого Олежка подарил неизвестному коллекционеру.
«А с колпаком я пас, – сказал Филипп, – пробуй сам. Или придумай что-нибудь вместо него. Ну хоть шапочку какую надень».
– Ну как там твоя птица? – спрашивал я Сашка, слушая, как та сосредоточенно сопит в трубку.
– Да достала уже! – отзывалась она.
Я должен был давно уже сходить к ней в больницу, где она ждала операции. «Когда ты к Сашку?» – спрашивала мама. А я все оттягивал и оттягивал этот момент – непонятно отчего.
Может быть, оттого, что мне хотелось заявиться уже с Шутом и посмотреть, как она удивится. А потом я расскажу ей всю историю с начала до конца. И добавлю – извиняй, Сашок только колпак не удался, ведь какой из меня мастер? Извиняй, Сашок, я правда-правда хотел сшить колпак, но я не умею, я старался, и много ночей не мог заснуть, все думал, как же быть. И ничего не придумалось…