Текст книги "Гробница для Бориса Давидовича"
Автор книги: Данило Киш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Тогда те двое молодых священников договорились, что выведут меня из церкви и проводят до дома Жана Тевтонца, потому что тот занимал более высокое положение, и они боялись нанести ему оскорбление. Когда мы вышли из церкви, я почувствовал запах дыма и увидел языки пламени, поднимавшиеся над еврейским кварталом. Тогда у меня на глазах зарезали еврея Ашера, юношу лет двадцати, и сказали мне: «Он ссылался на твое Учение и на твой пример». И сказали мне еще, указав мне на другого юношу, о котором я позже слышал, что он из Тараскона: «Твое промедление убивает тех, кто верил в твое Учение, и следует твоему примеру». Тогда те, кто держал, отпустили его, и юноша упал лицом ко мне, и я еще ничего не успел сказать, как они нанесли ему смертельный удар в спину. Горожане Тулузы, что сбежались к церкви и наблюдали эту сцену, спросили обоих священников, меня сопровождавших, окрещен ли я уже, а они сказали, что нет; я их еще раньше просил, выйдя из церкви, что, если по дороге их кто-нибудь об этом спросит, пусть скажут, что да, но они отказались. Потом кто-то из толпы опять меня ударил дубиной по голове, мне показалось, что от этого удара у меня глаза вылезли на лоб; я потрогал это место рукой, но крови не было, только вскочила шишка, которая прошла сама по себе, без помощи какой-либо медицины, повязки или целебного бальзама. Увидев, что и дальше убивают евреев, и услышав их причитания, а поскольку два священника сказали мне, что не могут меня защитить от гнева толпы или отвести меня в дом указанного исповедника, потому что я буду убит прежде, чем мы дойдем до той улицы, я попросил их о совете. Они мне сказали: «Иди по дороге, по которой мы все идем, и мы подадим тебе руку»; и еще они мне сказали: «Не ищи других путей, кроме тех, по которым идут все». И еще они мне сказали: «Следуя твоему примеру, многие избегнут смерти». Тогда я ответил: «Вернемся в церковь».
И тогда мы вернулись в церковь, в которой, потрескивая, горели свечи, а народ с руками, еще обагренными кровью, стоял на коленях, бормоча молитвы. Тогда я сказал своим стражам, что подождем еще немного, я посмотрю, не придут ли мои сыновья.[16] Они подождали немного, и, поскольку мои сыновья не пришли, то сказали мне, что больше ждать не могут, а мне предстоит окончательно решить: или же меня крестят, или я выхожу из церкви на площадь, где еще убивали нерешительных.
Тогда я сказал, что хотел бы иметь крестным отцом тулузского викария, имея при этом в виду Пьера де Савардена, одного из моих добрых друзей, и который мог, стало быть, спасти меня от смерти и крещения. А они мне тогда сказали, что викарий не может прийти, потому что именно в тот день он привел Пастырей из Кастельсарразена, и, стало быть, отдыхает после долгой дороги. Некоторые их тех, коленопреклоненных в церкви, поднялись и схватили меня со всех сторон, и приволокли к каменной крестильной купели; но, прежде чем они насильно окунули мою голову в воду, мне удалось выговорить слово «викарий», а потом я больше ничего не мог сказать, потому что меня долго держали и не давали поднять головы, и я думал, что меня утопят, как пса, в освященной воде. А потом меня привели к каменным ступеням и поставили на колени рядом с коленопреклоненными; я не знаю, сколько их было, и кто они все были, потому что я никому не смотрел в глаза, держа голову склоненной к камню. Священник тогда проделал (по крайней мере, я так думаю) все, что положено делать при обряде крещения. Однако прежде чем он начал читать то, что положено при обряде крещения, один из тех двоих монахов наклонился ко мне и прошептал на ухо, чтобы я сказал, что я принимаю крещение по своей воле, иначе буду убит. Тогда, стало быть, я подтвердил, что все, что я делаю, делаю по доброй воле, хотя думал обратное. Нарекли меня именем Иоганн или Жан, а те, что стояли на коленях рядом со мной, поднялись и удалились.
Когда все это было сделано, я сказал тем двум монахам, чтобы они проводили меня до дома, дабы посмотреть, уцелело ли что-нибудь из моего имущества; они мне ответили, что не могут пойти со мной, потому что устали и вспотели, а отвели меня к себе, и мы пили вино из их подвала, в честь моего крещения; я пил вино молча, и я не хотел разговаривать с ними о делах веры, хотя они меня провоцировали. Потом они все-таки проводили меня до дома, посмотреть, осталось ли что-нибудь, и мы нашли мои книги, изорванные и обгоревшие, мои деньги были украдены, и еще семь штук шелковой мануфактуры, из которых некоторые были в залоге, а некоторые моя личная собственность, и еще покрывало мавританского шелка. Монах, что с недавних пор назывался моим крестным отцом, сложил ткани в один мешок. Когда мы выходили, то застали у дома какого-то служащего мэрии Тулузы, которого мой свежеиспеченный «кум» знал, и он был вооружен, и ему вменили в обязанность защитить оставшихся в живых евреев. Мой «крестный отец», стало быть, говорит этому стражнику или человеку: «Этот крещен, и он добрый христианин». Стражник подал мне знак кивком головы, и я осторожно к нему приблизился. «Хочешь ли ты быть добрым иудеем?» – спросил он меня шепотом. Я ему ответил: «Да». А тогда он мне говорит: «А есть ли у тебя для этого достаточно денег?» – «Нет, – сказал я, – но возьмите вот это», – и отдал ему мешок, в который мы сложили то, о чем я только что сказал. Он передал мешок одному из своих людей, а мне говорит: «Очень хорошо, ничего не бойся; если тебя спросят, скажи, что ты добрый христианин, и так ты спасешь свою голову».
Когда мы с моим «крестным отцом» вышли на улицу, то встретили десять городских служащих в сопровождении множества вооруженных стражников. Один из служащих отозвал меня в сторонку и спросил меня шепотом: «Ты еврей?», и я ему ответил, что да, шепотом, так, чтобы монах меня не слышал. Этот служащий мэрии говорит монаху, чтобы он меня отпустил, и он передает меня одному вооруженному человеку в чине сержанта, наказав ему охранять меня, как его самого, и это именем мэрии и городских властей. Тогда сержант взял меня под руку. Когда мы были поблизости от Капитула, я сказал тем, что меня спрашивали, не еврей ли я, но когда мы были на печально известных узких улицах, сержанта спросили, не еврей ли я, который не хотел креститься, то он им по моему совету отвечал, что я крещен и добрый христианин.
Убийства и грабежи евреев продолжались до позднего вечера того дня; город был освещен пламенем, а псы завывали со всех сторон. Вечером, когда мне показалось, что народ убрался с улиц, я сказал сержанту, потому что совесть моя была нечиста, что надо пойти к викарию тулузскому и спросить его, действительно ли крещение, принятое под страхом смерти или нет. Когда мы пришли к викарию, он как раз ужинал, и сержант говорит от моего имени: «Вот, я вам привел еврея, который хотел бы, чтобы его крестили вы лично». А тот отвечает: «Мы сейчас ужинаем, садитесь с нами за стол». Поскольку я не хотел и не мог есть, то начал рассматривать гостей за столом и увидел среди их множества моего друга Пьера де Савардена. Я подал ему знак, и мы уединились, и я сказал ему, что у меня нет намерения креститься, и пусть он скажет викарию не принуждать меня, потому что крещение будет недействительным; он сделал это для меня и шепнул викарию на ухо мои слова, а потом велел сержанту уйти, сказав, что будет сам охранять меня, и приставил ко мне другого сержанта, своего человека, которому он доверял, и с ним я отправился в замок Нарбонн, чтобы проверить, не находятся ли мои сыновья среди убитых евреев, чьи тела унесли во двор замка. Когда мы вернулись, господин викарий меня спросил: «Хочешь ли ты, чтобы тебя крестили сейчас, или подождешь до утра?» Тогда Пьер Саварден отвел его в сторонку и о чем-то с ним разговаривал по секрету. Я не знаю точно, что он ему сказал, но господин викарий на это ответил: «Разумеется, я не хочу насильно никого крестить, будь он еврей или кто-то другой!» Из этого я заключил, что крещение, которому я был подвергнут насильно, может считаться недействительным.
Когда это было решено, я попросил совета у упомянутого Пьера Савардена: остаться ли мне в замке Нарбонн или уйти; и, поскольку мне Пьер сказал, что все евреи, нашедшие убежище в замке, так или иначе будут или крещены, или убиты, мы решили двинуться в Тулузу. Пьер дал мне три шиллинга и проводил меня до развилки дорог, главная из которых ведет к Монжискару, и наказал мне идти как можно быстрее и по дороге, если кого-нибудь встречу, говорить только по-немецки.
Поспешал я, стало быть, чтобы как можно скорее добраться до Монжискара. Когда же, наконец, там оказался и пошел через городскую площадь, откуда-то из подворотни набежала толпа людей, вооруженных дубинами и ножами, они схватили меня и спросили, еврей ли я или христианин. Тогда я спросил их, пусть они мне скажут, кто они сами, а они мне говорят: «Мы честные Пастыри на службе веры Христовой»; и еще они мне сказали: «Во имя рая небесного и рая земного, мы истребим всех, кто не идет Его путем, евреев и не евреев». И тогда я сказал им, что я не еврей, и сказал им: «Разве в рай небесный и в рай земной попадают через кровь и пламя?», а они сказали: «Достаточно только одной неверной души, чтобы нас всех лишить рая и упования, как достаточно одной паршивой овцы, чтобы запаршивело все стадо»; и еще они мне сказали: «Не лучше ли зарезать одну паршивую овцу и не допустить, чтобы запаршивело все стадо?», и закричали: «Держи его, потому что слова его смердят сомнением и безверием», и связали мне руки и увели. А я еще спросил: «Разве у вас есть власть над людьми, чтобы располагать их свободой?», а они сказали: «Мы воины Христа, и у нас есть дозволение власти отделять чумных от здоровых, сомневающихся от верующих».
Тогда я сказал им, что вера рождается из сомнения, и сказал им, сомнение – это моя вера, и сказал им, что я еврей, понадеявшись, что они не убьют меня, потому что руки мои были связаны, а толпа разошлась, потому что этим людям не было дела до ученых диспутов и состязаний в уме, а они пошли в какие-то темные улицы, где, похоже, нашли себе новую жертву. Потом меня отвели в какой-то большой дом и спустили в просторные подвалы, где уже находилось с десяток евреев и ученый Бернардо Лупо со своей дочерью, которую называли Ла Бона за ее доброту; здесь мы в молитве провели всю ночь и весь следующий день; мы решили, что не позволим себя окрестить, а укрепимся в нашей вере. Молитву прерывали только крысы, которые всю ночь попискивали по углам и носились по подвалу, толстые и раскормленные. Наутро нас всех вывели и под охраной отправили в Мазер, а оттуда в Памье.[17]
«Вы обратились в еврейскую веру в Памье или в другом месте, по форме и способом, свойственным обычаю Моисееву?»
«Нет. Потому что по талмудической доктрине, когда кто-то добровольно и по христианским правилам крестится, то, если желает вновь обратиться в свою старую веру, его подвергают обряду, о котором я рассказывал (состригание ногтей и волос, и омовение всего тела), потому что считается нечистым. Но, если кто-то был крещен против воли и по всем христианским правилам, насильно, тогда к упомянутому обряду не прибегают, и такое крещение считается недействительным».
«Вы говорили одному человеку, или некоторому количеству людей, крещеных под страхом смерти, что их крещение недействительно, и что они без наказания и с легким сердцем могут вновь обратиться в иудаизм?»
«Нет, кроме того, что я чуть ранее изложил по поводу Саломона и Элизара».
«Говорили ли вы одному еврею или нескольким евреям, чтобы они приняли крещение единственно для того, чтобы избежать смерти, а потом вновь обратились в иудаизм?»
«Нет».
«Вы когда-нибудь присутствовали при обряде возвращения в лоно веры Моисеевой какого-нибудь крещеного еврея?»
«Нет».
«Считаете ли вы ваше собственное крещение недействительным?»
«Да».
«Почему вы добровольно подвергаете себя опасности еретического мнения?»
«Потому что я хочу жить в мире с самим собой, а не с людьми».
«Объясните».
«Потому что я не знаю, во что верят христиане и как они верят; и, наоборот, я знаю, во что верят евреи, и почему они верят, и, поскольку я считаю, что их вера доказана Законами и Книгами Пророческими, которые я изучал как доктор теологии в течение лет двадцати, то я полагаю, стало быть, что пока не будет доказано моими Законами и моими Пророками, что вера христианская им сообразна, до тех пор я не буду верить в христианство, невзирая на безопасность, которая была бы мне обеспечена в лоне этой церкви, и пусть лучше я умру, но не оставлю свою веру».
Так начался процесс над Барухом Давидом Нойманом о христианской вере, и он был непоколебим в своих аргументах, а Благочестивый Отец во Христе Монсеньор Жак, милостию Божией епископ Памье, был бесконечно терпелив в приведении к Истине упомянутого Баруха, не жалея при том своего времени и своих сил; упомянутый еврей упрямо и упорно оставался при своих убеждениях, придерживаясь Ветхого Завета и отвергая свет христианской веры, которым Монсеньор Жак его милосердно одаривал.
Наконец 16 августа 1330 Anno Domini, упомянутый Барух был поколеблен и признал и подписал, что отрекается от еврейской веры.
После прочтения ему протокола допроса упомянутый Барух Давид Нойман, спрошенный, сделал ли он свое признание под пытками или сразу после пыток, ответил, что он свое признание сделал сразу после того, как его освободили от пыток, примерно в девять часов утра, и в тот же самый день, ближе к вечеру, он сделал это же признание, но его не отводили в камеру пыток.
Этот допрос был учинен в присутствии Монсеньора Жака, милостию Божией епископа Памье, брата Жеярда из Ла Помьера, магистра Бернарда Фесесье, магистра Давида Трохаса, еврея, и нас, Гийома Пьера Барра и Роберта де Роберкура, поверенного монсеньора Инквизитора Каркассона.
Известно, что Барух Давид Нойман являлся в этот трибунал еще два или три раза: первый раз в середине мая следующего года, когда он заявил, что после повторного чтения Закона и Пророков был поколеблен в своей вере. Последовал новый диспут об иудейских источниках; терпеливая и длительная аргументация Монсеньора Жака приводит Баруха к тому, что он вновь отрекается от иудаизма. На последнем приговоре стоит дата 20 ноября 1337 г. Однако протокол допроса не сохранился, и Дивернуа высказывает достоверное предположение, что несчастный Барух, наверное, погиб под пытками. В другом источнике говорится о некоем Барухе, который также был осужден за то же самое мыслепреступление и сожжен на костре лет на двадцать позже. Трудно предположить, что речь идет об одном и том же человеке.
Примечание
Рассказ о Барухе Давиде Ноймане – это, собственно говоря, перевод третьей главы (Confessio Baruc olim iudei modo baptizati et postmodum rev er si ad iudaismum) реестра инквизиции, в который Жак Фурнье, будущий Папа Бенуа XII, детально и добросовестно заносил признания и свидетельства, сделанные перед его трибуналом. Рукопись хранится в Латинском фонде Ватиканской библиотеки под порядковым номером 4030. Я сделал в тексте незначительные сокращения, а именно, в той части, где ведется дискуссия о Святой Троице, о мессианстве Христа, о Следовании Букве Закона, об отрицании некоторых утверждений Ветхого Завета. Перевод же сделан по французской версии монсеньора Жан-Мари Видаля, бывшего викария церкви Святого Луи в Риме, а также на основе версии католического толкования, сделанного преподобным Игнацием фон Дёллингером (Dollinger) и опубликованного в Мюнхене в 1890 г. С тех пор эти тексты неоднократно переиздавались с научными и полезными комментариями, в последний раз, насколько мне известно, в 1965 г. Следовательно, оригинал упомянутого протокола («красивый почерк на пергаменте, текст располагается в двух колонках, как в книгах») доходит до читателя как тройное эхо далекого голоса, голоса Баруха, а если посчитать и его голос в переводе, – то, как отзвук мысли Яхве.
Случайное и неожиданное обнаружение этого текста, открытие, которое по времени совпадает с завершением работы над повестью под названием Гробница для Бориса Давидовича, для меня лично имело значение озарения и чуда: аналогии с упомянутой повестью настолько очевидны, что совпадение мотивов, дат и имен я счел Божьим промыслом в творчестве, la part de Dieu, или же проделками дьявола, la part de Diable.
Твердость нравственных устоев, пролившаяся жертвенная кровь, сходство имен (Борис Давидович Новский – Барух Давид Нойман), совпадение дат ареста Новского и Нойманна (в один и тот же день рокового месяца декабря с разницей в шесть веков 1330… 1930), все это вдруг всплыло в моем сознании как развернутая метафора классической доктрины о цикличности времен: «Кто видел настоящее, тот видел все: то, что случилось в далеком прошлом, и то, что случится в будущем» (Марк Аврелий, Размышления, кн. VI, 37). Полемизируя со стоиками (а в еще большей степени с Ницше), Х.Л. Борхес дает такое определение их учения: «Мир время от времени бывает разрушен пламенем, в котором он возник, а затем он вновь рождается, чтобы прожить ту же историю. Вновь соединяются различные рассеянные частицы, вновь придают форму камням, деревьям, людям – и даже их достоинствам, и дням, потому что для греков нет имени существительного без содержания. Вновь новый меч и каждый – герой, вновь бессонная ночь».
В этом контексте последовательность вариантов не имеет большого значения; я все-таки определился в пользу последовательности духовных, а не исторических дат: повесть о Давиде Ноймане я обнаружил, как я уже сказал, после написания рассказа о Борисе Давидовиче.
Краткая биография А.А. Дармолатова (1892–1968)
В наше время, когда многие поэтические судьбы строятся по чудовищно стандартной модели эпохи, класса и среды, где судьбоносные факты жизни – неповторимая магия первого стихотворения, путешествие в экзотический Тифлис на юбилей Руставели или встреча с одноруким поэтом Нарбутом – превращаются в хронологический ряд без привкуса авантюры и крови, жизнеописание А.А. Дармолатова, вопреки известной схематичности, не лишено лирической сердцевины. Из вызывающей недоумение массы сведений проявляется голая человеческая жизнь:
Под влиянием своего отца, сельского учителя, естествоиспытателя-любителя и хронического алкоголика, Дармолатов с ранних лет вдохновлялся тайнами Природы. В их помещичьем доме (приданое матери), в Николаевском Городке, в относительной свободе жили собаки, птицы и кошки. В шесть лет ему покупают в ближайшем к ним городе, Саратове, Атлас бабочек Европы и Средней Азии автора Девриенна, одно из последних ценных произведений граверного искусства девятнадцатого века; в семь он ассистирует отцу, который, с лицом, испачканным кровью, подвергает вивисекции грызунов и ставит опыты на лягушках; в десять, читая романы об испано-американской войне, он становится страстным сторонником испанцев; в двенадцать лет выносит из церкви просфору, спрятав ее под языком, и выкладывает на парту перед изумленными друзьями. Над текстами Корха грезит античностью, презирая современную жизнь. То есть, ничего более классического, чем эта провинциальная среда и эта публика, воспитанная в позитивистском духе. Ничего более банального, чем это наследие, где смешиваются алкоголизм и туберкулез (по отцовской линии) с меланхолической депрессией матери, читающей французские романы. Лишь тетка, тоже с материнской стороны, Ядвига Ермолаевна, жившая с ними под одной крышей и потихоньку погружавшаяся в деменцию, – единственная достойная уважения деталь в ранней биографии поэта.
Накануне первой революции внезапно умирает его мать, заснув над книгой Метерлинка Жизнь пчел, которая осталась лежать у нее на коленях, распростертая, как мертвая птица. В тот же год, оплодотворенные семенем смерти, появляются первые стихи юного Дармолатова, напечатанные в журнале Жизнь и школа, издававшимся саратовским кружком революционной молодежи. В 1912 году он поступает в Петербургский университет, где, по желанию отца, изучает медицину. Между девятьсот двенадцатым и пятнадцатым годами он уже печатается в столичных журналах Образование, Современный мир и в увенчанном славой Аполлоне. К этому периоду нам следует отнести и его знакомство с Городецким и поэтом-самоубийцей Виктором Гофманом, который, как говорит Маковский, жил как человек, а умер как поэт, застрелившись из крохотного дамского браунинга, прицелившись себе в глаз, как какой-то лирический циклоп. Первый и, без сомнения, лучший сборник Дармолатова Руды и кристаллы выходит в 1915 г., в старой орфографии и с изображением Атланта на обложке. «В этом небольшом сборнике, – пишет анонимный обозреватель в журнале Слово, – есть что-то от мастерства Иннокентия Анненского, от юной искренности чувств в духе Баратынского, что-то от озарения, как у молодого Бунина. Но в нем нет ни настоящего жара, ни настоящего мастерства, ни искренних чувств, но и особо слабых мест».
В данном случае в мои намерения не входит более детально рассматривать особенности поэзии Дармолатова, а также углубляться в сложный механизм литературной славы. Для этого очерка не имеют также особого значения и военные приключения поэта, хотя, признаю, известные жестокие сцены в Галиции и Буковине во время Брусиловского прорыва, когда кадет Дармолатов, будучи унтер-офицером санитарной службы, обнаруживает растерзанное тело своего брата, не лишены определенной привлекательности; как не лишена очарования его берлинская эскапада или его сентиментальное приключение, завершающееся в гражданскую войну на фоне голодной и трагической России медовым месяцем в аду Кисловодска. Его поэзия, что бы о ней ни говорили критики, предлагает обилие эмпирических (поэтических) фактов, которые, как старые открытки или фотографии из потертого альбома, свидетельствуют как о путешествиях, восторгах и страстях, так и о литературной моде: благотворное влияние ветра на мраморные складки кариатид; Тиргартен с аллей отцветших лип; фонари Бранденбургских ворот; жуткие силуэты черных лебедей; желтый отсвет солнца на мутных водах Днепра; очарование белых ночей; колдовские очи черкешенок; кинжал, вошедший до рукояти под ребро степного волка; спиральное вращение пропеллера аэроплана; крик вороны в ранних сумерках; снимок (с высоты птичьего полета) страшной панорамы опустошенного Поволжья; ползущие по золотой пшеничной прерии трактора и локомобили; черные угольные шахты Курска; кремлевские башни в океане воздуха; пурпурный бархат театральных лож; призрачные бронзовые статуи в блеске салюта; полет балерин, сотканных из пены; величественный пожар на нефтяном танкере в порту; ужасный наркоз рифм; натюрморт с чашкой чая, серебряной ложечкой и утонувшей осой; фиолетовые глаза запряженного коня; оптимистическое гудение турбин; голова военачальника Фрунзе на операционном столе в дурманящем запахе хлороформа; голые стволы деревьев во дворе Лубянки; хриплый лай деревенских собак; удивительная гармония бетонных громад; осторожный шаг кошки по следу снегиря на снегу; кукурузные поля под заградительным огнем артиллерии; расставание влюбленных в долине Камы; военное кладбище под Севастополем…
Стихотворения, датированные 1918 и 1919 годами, не дают нам никакой возможности определить место их написания: в них всё еще происходит в космополитических пространствах души, у которой нет своей точной карты. В тысяча девятьсот двадцать первом мы обнаруживаем его в Петрограде, в мрачной роскоши прежней виллы Елисеевых, на том «Корабле Дураков», где, как пишет Ольга Форш, собралась голодающая поэтическая братия, без источников дохода и внятной ориентации. По свидетельству Маковского, у этих птичек божьих живыми оставались только сумасшедшие глаза, излучавшие безумие. Они изо всех сил старались выглядеть живыми, говорит он, хотя невозможно было избежать впечатления, что находишься среди призраков, вопреки яркой помаде на губах женщин. Снаружи бесновалась буря, вызванная магнитными полюсами революции-контрреволюции; ценой безумной храбрости большевиков Бухара пала и вновь оказалась в их руках; восстание кронштадтских моряков утопили в крови; рядом с вымершими поселениями бродили человеческие развалины, обессилевшие женщины с гангренозными ногами и дети с раздутыми животами; когда были съедены отощавшие лошади, собаки, кошки, крысы, варварский каннибализм вышел на уровень обыденного права. «С кем мы, Серапионовы братья?» – восклицает Лев Лунц. «Мы за старцем Серапионом!» Крученых, если его спросить, то он за заумь: «Заумь пробуждает и придает свободный полет творческой фантазии, но не оскорбляет ничем конкретным». «Мы предоставляем нашим товарищам, поэтам, полную свободу в выборе творческого метода, но при условии…», – добавляют из группы «Кузница». (Принято единогласно с одним воздержавшимся от голосования).
На фотографии того периода Дармолатов пока еще выглядит как петроградский щеголь с пластроном и галстуком-бабочкой. Ввалившиеся щеки, «глаза, смотрящие на развалины Рима», с острым подбородком, разделенным ямкой, похожей на шрам, со стиснутыми губами, – его лицо не выдает ничего и похоже на каменную маску. Есть надежные свидетельства, что молодой Дармолатов в то время уже склонился к космополитической программе акмеистов, к той «тоске по европейской культуре», благодаря влиянию другого поэта, Мандельштама; «они в равной степени ценили Рим, Анненского и Гумилева, и с одинаково истерической жадностью поедали сласти».
Однажды душным августовским вечером того же двадцать первого года уже упомянутая Ольга Форш назвала оргию на вилле Елисеевых с типичным для женщин преувеличением «пиром во время чумы». Дежурным блюдом в те годы была соленая рыба, к которой наливали кошмарную водку-самогон, приготовленную по каким-то алхимическим рецептам из спирта, березовой коры и перца. «Кассандра» (Анна Андреевна Ахматова) в тот вечер поведала об одном из своих пророческих предчувствий, и из состояния восторга вдруг впала в болезненную депрессию, граничившую с галлюцинациями. Кто принес весть о казни, которой подвергся «мастер» (Гумилев), неизвестно. С некоторой достоверностью можно говорить только о том, что это известие пронеслось как маленькая, локальная магнитная буря над всеми антагонистическими группами, разделенными ясными идеологическими и эстетическими программами. Дармолатов, со стаканом в руке, пьяно оскальзываясь, вышел из-за стола Кассандры и рухнул в облезлое кресло покойного Елисеева, зиявшее пустотой рядом с пролетарским писателем Дорогойченко.
В июле тысяча девятьсот тридцатого он находится в сухумском доме отдыха, где работает над переводами, которые ему по протекции Бориса Давидовича Новского поручил журнал Красная Новь. У истоков знакомства с упомянутым Новским была одна давняя берлинская встреча, в каком-то кабаке поблизости от Тиргартена, когда молодой Дармолатов с восхищением, изумлением и страхом слушал смелые предсказания Твердохлебова, будущего комиссара Революционного комитета флота, дипломата, представителя Народного комиссариата связи и коммуникаций – Б.Д. Новского. (Новский, говорят, в относительно вегетарианские времена был у него «связным»; это слово объясняет сложную связь, которая существовала между поэтами и властью, что позволяло на основании личных симпатий и сентиментальных долгов юности смягчать суровость революционной линии; связь, во многом запутанную и полную опасностей: если могущественный покровитель впадал в немилость, то вслед за ним по смертельной наклонной плоскости скатывались все подопечные, сметаемые лавиной, вызванной воплем страдальца).
В конце декабря, через два дня после ареста Новского, дома у Дармолатова зазвонил телефон. Было ровно три часа ночи. Трубку сняла его полусонная жена, беременная татарка, высокая, с острым животом. С той стороны была слышна только наводящая ужас, леденящая кровь в жилах тишина. Женщина положила трубку и расплакалась. Тогда телефон в его квартире обложили цветными пуховыми подушками, с режущими глаз, кричащими декоративными мотивами и пестрым гомоном татарских торжищ, а рядом с письменным столом, заваленным рукописями, словарями и книгами, которые «ради успокоения» переводил хозяин дома, стоял приготовленный картонный чемодан с вещами на случай внезапной командировки. Однажды он, осмелев от водки, даже показал какому-то поэту-доносчику этот свой чемодан: поверх теплого вязаного свитера и бумазейных кальсон лежала книга Овидиевых Элегий в кожаном переплете, на латыни. Наверное, в те дни стихи славного изгнанника зазвучали для него, как пушкинский эпиграф к его собственной поэтической судьбе.
В начале следующего года он едет в Грузию; в мае публикует поэтический цикл под названием Тбилиси на руках; в сентябре его включают в список писательских заявок, и он получает по ордеру, подписанному Горьким, пару брюк, пальто на вате и бобровую шапку. (Дармолатов, похоже, отказался взять эту шапку из-за ее «гетманского вида». Алексей Максимович настаивал: нечего капризничать! На основании версий, имеющих хождение, трудно заключить, что именно сказал Горький, но похоже, он как-то намекнул на горячую голову Дармолатова, и что тот «едва не умер, как чеховский чиновник»).
Семнадцатого августа тысяча девятьсот тридцать третьего года мы обнаруживаем его на корабле И. В. Сталин вместе со ста двадцатью писателями, которые посетили только что построенный Беломоро-Балтийский канал. Дармолатов быстро постарел и носит пушкинские бакенбарды. В белом костюме, в расстегнутой рубашке, он стоит на палубе, прислонившись к ограждению, и смотрит в пустоту. Ветер в волосах Веры Инбер. Бруно Ясенский (второй слева) поднимает руку в направлении невидимого туманного берега. Приложив ладонь к уху, Зощенко пытается расслышать мелодию лагерного оркестра. Ветер разносит звуки бурления воды, переливающейся из шлюзов.
Вопреки известным внешним признакам, имеются недвусмысленные доказательства, что у Дармолатова в то время уже наблюдались некоторые психические странности: он моет руки в спирте и в каждом подозревает доносчика; однако они к нему все равно приходят, без предупреждения и без стука, переодетые любителями поэзии в пестрых галстуках, или переводчиками с миниатюрными Эйфелевыми башнями из желтой жести, или водопроводчиками с огромными револьверами в заднем кармане вместо французского ключа.
В ноябре он попадает в больницу, где его лечат сеансами сна: он проспал в стерильном пейзаже больничных покоев полных пять недель, и с тех пор гвалт мира как будто бы больше не достигал его ушей. Даже страшная гавайская гитара поэта Кирсанова, завывавшая с другой стороны ширмы, теперь смягчалась ватой и тонким слоем ушной мази. Через союз писателей он получил разрешение два раза в неделю посещать городской манеж; видели, как он, такой неловкий, располневший, с первыми симптомами элефантиаза, скачет на смирном манежном коне арабской породы. Перед отъездом в Саматиху, где его ожидали арест и гибель, Мандельштам с женой заглянули к нему, чтобы попрощаться. У лифта им встретился Дармолатов в смешных галифе и с маленьким детским хлыстиком в руке. Как раз подъехало такси, и он поспешил в манеж, не простившись с товарищем своей молодости.








