Текст книги "Гробница для Бориса Давидовича"
Автор книги: Данило Киш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Тем временем от обвинения Новского в принадлежности к шпионской сети, работавшей на англичан, отказались, особенно после неудавшейся очной ставки с Рейнхольдом. (Похоже, что этому изрядно поспособствовали и английские трейд-юнионы, которые подняли в европейской прессе слишком громкий шум в связи с арестом Новского и опровергли как совершенно необоснованные и бессмысленные некоторые обвинения, появившиеся тогда в официальной прессе: берлинская встреча с известным Ричардсом, который якобы подкупил Новского за тридцать сребреников, как Иуду, была опровергнута недвусмысленным алиби указанного Ричардса: он в тот день находился на заседании трейд-юнионов в Халле). Это неловкое вмешательство трейд-юнионов поставило перед следствием нелегкую задачу доказать точность своих утверждений и тем самым спасти свой авторитет в гораздо более широком, международном плане. То есть, надо было исправить то, что можно было исправить.
Переговоры продолжаются с 8-го по 21-е февраля. Новский затягивает следствие, пытаясь в свое признание, то есть, в единственный документ, который останется после его смерти, включить некоторые формулировки, не только смягчившие бы его окончательное падение, но и шепнули бы будущему исследователю, посредством искусно сплетенных противоречий и преувеличений, что все здание этого признания зиждется на лжи, выдавленной, вне всякого сомнения, под пытками. Поэтому он с невиданной силой борется за каждое слово, за каждую формулировку. Федюкин, со своей стороны, не менее решителен и осмотрителен, выдвигает максимальные требования. Два человека долгими ночами борются с трудным текстом признания, запыхавшиеся и измученные, согнувшись в густом папиросном дыму над этими страницами, и каждый пытается запечатлеть на них часть своих страстей, своих убеждений, свое видение вещей, исходя из высших соображений. Потому что, вне всякого сомнения, Федюкину точно так же хорошо известно, как и самому Новскому (и он дает ему это понять), что все это, весь этот текст признания, составленный на десятке машинописных страниц, – самая обычная фикция, которую он сам, Федюкин, сочинял долгими ночными часами, печатая двумя пальцами, неумело и медленно (он любил все делать сам), пытаясь на основании неких допущений сделать логичные выводы. Поэтому его не интересовали ни так называемые факты, ни так называемые характеры, а именно допущения и их логичное функционирование; его резоны, в конце концов, могут быть сведены к тем, которые были у Новского, когда, переходя от одной схемы к другой, идеальной и идеализированной, он заранее отказывался от любого допущения. Собственно, оба они, как я полагаю, так поступали по причинам, выходившим за рамки эгоистических и узких целей: Новский боролся за то, чтобы в своей смерти, в своем падении сохранить достоинство не только своего образа, но и образа революционера вообще, а Федюкин в своей погоне за фикцией и допущениями – сохранить строгость и последовательность революционной справедливости и тех, кто разделяет эту практику; потому что лучше, чтобы пострадала так называемая правда одного-единственного человека, одного мелкого организма, чем из-за него возникнут сомнения в высших принципах и интересах. И если во время следствия Федюкин обрушивался на свои упорные жертвы, то, надо сказать, это не было прихотью психопата и кокаиниста, как кое-кто думает, а борьбой за собственные убеждения, которые он, как и его жертва, считал бескорыстными, неприкосновенными и святыми. То, что вызывало его бешенство и его безоговорочную ненависть, был именно тот болезненный эгоизм обвиняемых, их патологическая потребность доказать свою невиновность, свою собственную маленькую правду, это невротическое хождение по кругу так называемых фактов в обруче меридианов твердого черепа, а что эта их слепая правда не в состоянии встроиться в систему более высоких ценностей, высшей справедливости, которая требует принесения жертв, и которая не считается и не должна считаться с человеческими слабостями. Поэтому любой, кто не мог принять этот простой, видный невооруженным глазом факт, что подписать признание во имя долга – это не только логично, но и нравственно, достойно уважения, – превращался в злейшего врага Федюкина. Дело Новского становилось для него еще большим поражением, потому что он ценил его как революционера, и еще недавно, лет десять назад, тот был для него образцом для подражания. Тогда, в вагоне для скота на запасном пути суздальского вокзала он к нему отнесся, невзирая ни на что, с должным уважением как к личности, с полным доверием, но пережил разочарование, до основания разрушившее в его глазах миф о революционере: Новский не мог понять, что его собственный эгоизм (выросший, несомненно, из лести и похвал) был в нем сильнее чувства долга.
Однажды ранним утром в конце февраля Новский возвращается в камеру, измученный, но довольный, с отредактированной рукописью своего признания, которое надо выучить наизусть. Рукопись перекроена и испещрена исправлениями, внесенными чернилами, красными, как кровь; ему кажется, что его признание настолько тяжелое, что смертной казни не избежать. Новский улыбается, или ему только кажется, что он улыбается: Федюкин осуществил его тайное намерение и подготовил заключительную главу его правдивого жизнеописания: поскольку следователи обнаружили под холодным пеплом этих бессмысленных обвинений патетику конкретной жизни и логичное завершение (невзирая ни на что) идеальной биографии.
Итак, обвинение было окончательно отредактировано 27 февраля, а процесс группы саботажников запланирован на середину марта. В начале мая, после долгой отсрочки, происходит скорое и неожиданное изменение в планах следствия. Новского, с выученным наизусть текстом, приводят на последнюю репетицию в кабинет Федюкина, который сообщает, что обвинительное заключение изменено и дает ему напечатанный на машинке текст нового обвинения. Стоя между двумя надзирателями, Новский читает текст, затем вдруг начинает вопить, или ему только кажется, что он завопил. Его утаскивают обратно на псарню и оставляют там на три дня с жирными крысами. Новский пытается разбить голову о каменную стену камеры; тогда на него натягивают смирительную рубашку, сотканную из прочных волокон, и отводят в больничную палату. Отойдя от припадка, вызванного, вне всякого сомнения, инъекциями морфия, Новский требует, чтобы к нему привели следователя.
Тем временем Федюкину, параллельно ведущему два дела, удается выжать признательные показания из некоего Паресяна, который только под угрозами и поведясь на обещания (и, похоже, не без помощи рюмки-другой) подписал заявление, что лично передал Новскому деньги еще в мае 1925 г., когда они вместе работали на кабельном заводе в Новосибирске. Эти деньги, утверждал Паресян в своих показаниях, были частью регулярной ежеквартальной выплаты, которую они получали из Берлина в качестве комиссионных за выгодные сделки, устраиваемые Новским, через Паресяна и Тительгейма, для некоторых иностранных фирм, в первую очередь немецких и английских. Тительгейм, инженер старой закалки и с устаревшими взглядами, с белой козлиной бородкой и в очечках, никак не может понять, зачем втягивать в свое признание и других людей, которых он даже не знает, но Федюкин нашел способ его убедить: после долгого сопротивления старый Тительгейм, решив умереть достойной смертью, услышал из соседнего помещения страшные крики и узнал голос своей единственной дочери. Получив обещание, что ее пощадят, он согласился на все условия Федюкина и, не читая, подписал протокол. (Должны были пройти годы, чтобы стала известна правда о семье Тительгеймов: в одном транзитном лагере старику почти случайно стало известно, от какой-то лагерницы по фамилии Гинзбург, что дочь была убита в тюремном подвале, когда еще шло следствие по его делу).
В середине мая устраивают очную ставку между этими двумя и Новским. Новскому кажется, что от Паресяна несет водкой; заплетающимся языком, на плохом русском, он ему в лицо излагает фантастические детали их многолетнего сотрудничества. Новский по искреннему бешенству Паресяна понимает, что Федюкин в своем искусстве выдавливать признания на этот раз достиг того идеального уровня сотрудничества, который является целью и задачей любого надлежащего следствия: Паресян, несомненно, благодаря творческому гению Федюкина, воспринял допущения как живую реальность, более реальную, чем туман фактов, и этим допущениям придал эмоциональную окраску: покаянием и ненавистью. Тительгейм, отсутствующий духом, с взглядом, обращенным к какому-то далекому, мертвому миру, не может вспомнить подробностей из подписанного протокола, и Федюкину приходится ему строго напоминать о правилах хорошего поведения; Тительгейм постепенно припоминает суммы, приводит цифры, места и даты. Новский чувствует, что от него ускользает и последний шанс на спасение, и что Федюкин уготовил ему самую позорную из всех смертей: он умрет как уголовник, продавший свою душу, как Иуда, за тридцать сребреников. (Однако навсегда останется тайной, было ли это только частью придуманного Федюкиным плана, чтобы добиться от Новского искреннего сотрудничества, или же повторное изменение обвинительного заключения – заслуга того, кто не хотел умереть позорной смертью).
В тот вечер после очной ставки Новский вновь пытается совершить самоубийство и так спасти часть легенды. Однако недреманое око и собачий слух надзирателей улавливают какие-то подозрительные звуки, наверное, по вздоху облегчения, доносящегося из камеры умирающего: с разорванными венами Новского отводят в больничную камеру, где он упорно срывает повязки, и где его приходится кормить насильно, через зонд. (И это следующий шаг к окончательной ликвидации Новского).
Федюкин пасует перед таким упрямством и назначает Новского (на основании прежнего обвинительного заключения) руководителем группы заговорщиков. На очных ставках, по отдельности с каждым членом будущей ячейки саботажников, формируемой под руководством Федюкина, Новский, глядя в пустоту мертвыми, астигматичными глазами, узнает в каких-то напуганных и незнакомых людях тех, с кем он «ковал дерзкие планы взорвать жизненно важные для оборонной промышленности предприятия». При этом добавляет известные детали из выученного наизусть текста сценария. Федюкин, который, наконец, обнаруживает в Новском полезного и умелого сотрудника, предоставляет его собственному интеллекту необходимость загладить кое-какие противоречия и нестыковки, появляющиеся в сложной фабуле обвинения. (При этом Новский использует свой многолетний опыт, приобретенный на царской каторге и в борьбе с предусмотрительными полицейскими чинами).
Мирное течение этого сотрудничества оказывается под вопросом только один-единственный раз, на очной ставке Новского с неким Рабиновичем. И.И. Рабинович был для Новского своего рода духовным ментором, в давние павлоградские дни человек, который, будучи инженером и специалистом, обнаружил у Новского талант и посвятил его в тайны изготовления взрывчатки. В отрывочных, но от того не менее блестящих заметках Новского, роль Исаака Рабиновича была многогранной: он не только давал советы и снабжал специальной (технической) литературой, но и неоднократно спасал его своим вмешательством и своим авторитетом, а также высокими денежными залогами, которые он вносил за молодого Новского (Адский эффект некоторых взрывов, которые сотрясали Петроград около 1910 года, вызвал, похоже, у старого Рабиновича обоснованные подозрения, и на некоторое время отдалил его от слишком талантливого ученика). За многие оказанные ему услуги, и из искреннего уважения Новскому удалось отплатить добром во время гражданской войны: он отбил его у ревностных чекистов, которые видели в Рабиновиче потенциального убийцу и питали глубокое недоверие к его знанию тайн взрывчатки. Но, кажется, что связь Новского и Рабиновича была, прежде всего, аффективной природы: старая история об идеализированном отце и об открытии своих тайных мечтаний в личности какого-нибудь молодого человека, в котором мы обнаруживаем свои собственные черты. Новский отказывается подписать ту часть обвинительного заключения, которая касается Рабиновича. (Однако присутствие Рабиновича в обвинении было чрезвычайно важно для следствия, с учетом его профиля: происхождение, национальность, среда). Тогда Федюкин прибегает к последнему средству: достает из ящика стола папку с признанием Паресяна и Тительгейма, папку, которая тем временем приросла новыми деталями и признаниями еще троих участников того, что называлось крупным хищением государственных средств: все трое называют Новского вдохновителем и сообщают подробности о его характере, где его революционный порыв сводится к беззастенчивой страсти к деньгам и обогащению, а его легендарную аскезу изображают как комическую маску и лицемерие; некоторые свидетельства касаются ранних петроградских и парижских времен Новского, с прозрачными намеками на великосветскую жизнь молодого революционера, который свои знаменитые шляпы и красные жилеты покупал, несомненно, на деньги, полученные из богатых фондов Охранки.
Новский понимает, что выбора нет. В обмен на услугу Федюкина он подписывает показания, что профессор Рабинович сотрудничал с ним в изготовлении взрывчатки; подробности о видах шрапнели и детонаторах, о взрывной мощности пороха, динамита, керосина и тринитротолуола, о способе и месте изготовления адских машин и их разрушительной мощности в определенных условиях Новский сам диктует для протокола; в обмен на это Федюкин сжигает в большой железной печи, стоящей в кабинете, на глазах у Новского, компрометирующее дело (теперь уже не нужное) о группе расхитителей и спекулянтов.
Суд над ячейкой саботажников, состоящей из двадцати человек, состоялся за закрытыми дверями в середине апреля. По свидетельству известного Снасерева, Новский, несмотря на то, что время от времени отсутствовал духом, говорил со страстью, которую свидетель приписывал высокой температуре: «… это была его лучшая политическая речь, которую я слышал», добавляет он не без злобы (явно делая намек на ложные слухи, судя по которым Новский был плохим оратором: первый, слишком ранний признак, ведущий к разрушению мифа по имени Новский). Еще один выживший участник этого процесса (Каурин) признает, что, несмотря на ужасные пытки, которым его подвергали в течение долгих месяцев следствия, он нисколько не утратил своего остроумия, «которое нас всех закопало». «Когда-то это был ловкий человек, с подвижными и живыми глазами, а теперь он приволакивал ноги, щеки его ввалились, глазницы углубились, и иногда он выглядел совершенно отсутствующим; он был похож на призрак, но не собственный. По крайней мере, до тех пор, пока не начинал говорить; тогда он опять становился дьяволом, а не человеком». Следует, однако, признать, что роль Новского в этом процессе во многом предопределили трейд-юнионы и эмигрантская пресса утверждениями о том, что за фигурантами этого процесса скрываются провокаторы, не имеющие ничего общего с революционерами; Новский же убийственную мощь своего ораторского искусства направил именно туда, пытаясь в приступе искреннего гнева опровергнуть те аргументы меньшевиков и трейд-юнионов, которые могли бы свести его биографию и его конец именно к тому, чего он больше всего опасался, и из-за чего все эти месяцы вел кровавую борьбу не на жизнь, а на смерть.
Государственный обвинитель В.Н. Криченко, мастер своего дела, потребовал для пятерых обвиняемых самого сурового наказания, но, к всеобщему изумлению, как говорит Каурин, в своем заключительном слове не стал «поливать Новского грязью». (Я склонен ему поверить, что роль Новского в этом процессе была оплачена такой ценой). Известным образом он признал в нем крупную личность, сохранившую до конца свою цельность, несмотря ни на что (что доказывает его искреннее сотрудничество со следствием), и даже назвал его «старым революционером», подчеркнув, что Новский всегда был фанатиком своих идей и убеждений, которые в недобрый час поставил на службу контрреволюции и международному заговору буржуазии; Криченко пытался найти научное объяснение этому нравственному отклонению и обнаружил его в мелкобуржуазном происхождении обвиняемого, а также в губительном влиянии частых поездок на Запад, где он больше интересовался окололитературными сплетнями, чем политикой. Старый Рабинович в колымской больнице, где он лежал с цингой и полуслепой, рассказал доктору Таубе о своей встрече с Новским в коридоре суда после окончания процесса. «Борис Давидович, – сказал он ему, – боюсь, вы сошли с ума. Вы нас закопаете своей plaidoyer».[14] Новский ему ответил со странным выражением лица, которое было похоже на тень улыбки: «Исаак Ильич, вы должны бы знать обычаи еврейских похорон: в тот момент, когда готовятся вынести покойника из синагоги, чтобы отнести на кладбище, один из прислужников Яхве наклоняется над ним, зовет его по имени и говорит ему громко: Знай, что ты мертв!» А потом на секунду остановился и добавил: «Прекрасный обычай!»
В знак благодарности, и, похоже, уверенный в том, что вырвал у смерти все, что живой человек может у смерти отнять, Новский в своем последнем слове повторяет, что его преступления заслуживают высшей меры наказания, как единственно справедливой, что решение прокурора не считает нисколько преувеличенным, и не будет подавать ходатайство о сохранении ему жизни. Поскольку он избежал скользящего узла позорной виселицы, то смерть от винтовочных залпов счел счастливой развязкой и достойным концом; наверное, он чувствовал и вне этого нравственного контекста, что некая высшая справедливость требует сложить голову от стали и свинца.
Но его не убили (похоже, смерть выбрать труднее, чем жизнь): наказание изменили, и после года, проведенного на черном хлебе, он вновь двинулся по тяжкому пути изгнания. В начале 1934 г., под фамилией Дольский, той же самой, которую он носил во время своей последней царской каторги, мы обнаруживаем его в только что колонизированном Тургае. (Однако не стоит в этой смене фамилии искать послание в будущее, знак упрямства или вызова: кажется, Новский руководствовался, прежде всего, практическими соображениями: его известные личные документы все еще были на эту фамилию). В тот же год он получает разрешение властей поселиться в еще более захолустном Актюбинске, где, окруженный недоверчивыми колонистами, он работает в каком-то сельскохозяйственном имении, выращивающем сахарную свеклу. В декабре месяце его сестра получает разрешение его посетить и застает больным: Новский жалуется на боли в почках. В это время у него уже зубные протезы из нержавеющей стали. (Трудно сказать, выбили ли ему зубы на следствии, как утверждает доктор Таубе). Новский отказывается от ее требования попытаться добиться у властей разрешения на переезд в Москву: он не хотел смотреть людям в глаза. «Он ожидал смерти в ранние утренние часы, – записывает она, – которые совпадали со временем его ареста: тогда он застывал, глаза его стекленели, он смотрел на дверь, которую, однако, не запирал на ключ. После трех часов брал в руки гитару и тихо напевал совершенно непонятные песни. У него были слуховые галлюцинации, он слышал голоса и шаги в коридоре». (В те годы в Москве пересказывали такую историю: «Что поделывает наш Новский? – Пьет чай со смородиновым вареньем и играет на гитаре «Интернационал». Но под сурдинку», – добавляет к этому злобный сплетник).
Известно, что страшной зимой 1937 г. Новский вновь был арестован и увезен в неизвестном направлении. Год спустя его следы обнаруживаются на далекой Инсульме. На последнем письме, написанном его рукой, стоит штамп Кеми близ Соловецких островов.
Продолжением и окончанием повести о Новском мы обязаны Карлу Фридриховичу (который по ошибке называет его Подольский вместо Дольский); место действия: далекий ледяной Север, Норильск.
Новский исчезает из лагеря таинственным и необъяснимым образом, наверное, во время одной из тех страшных бурь, когда охранники на вышках, оружие и немецкие овчарки одинаково беспомощны. Подождав, пока не стихнет пурга, за беглецом пускаются в погоню, ведомые кровожадным инстинктом своих псов. Три дня заключенные в бараках напрасно ожидают приказа вон!; три дня свирепые и взмыленные волкодавы вырываются из стальных ошейников, утягивая за собой утомленных преследователей по глубоким снежным заносам. На четвертый день какой-то охранник обнаруживает его рядом с доменным цехом, заросшего бородой и похожего на призрак. Он греется у большого котла, в котором отстаивается жидкий шлам. Его окружают и спускают волкодавов. Привлеченные рычанием псов, преследователи вбегают в котельную: беглец стоял на лестнице над котлом, освещенный пламенем. Один усердный охранник начинает подниматься по лестнице. Когда он к нему приблизился, беглец прыгнул в кипящую жидкую массу, и охранники увидели, как он исчез у них на глазах, как взвился столбом дыма, недоступный для приказов, свободный от волкодавов, от холода, от жары, от наказания и покаяния.
Этот смелый человек умер 27 ноября 1937 г., в четыре часа пополудни. Он оставил после себя несколько папирос и зубную щетку.
В конце 1956 г. лондонская Таймс, которая, похоже, по старой доброй английской традиции, еще верит в духов, сообщила, что Новского видели в Москве, рядом с кремлевскими стенами. Очевидцы узнали его по стальным зубам. Эту новость распространила вся западная пресса, жадная до сплетен и сенсаций.
Псы и книги
Филипу Давиду
В 1330 году от Рождества Христова, 23 дня XII месяца бдительных ушей Преподобного Отца во Христе монсеньора Жака, милостью Божией епископа Памье, достигла весть, что Барух Давид Нойман, в прошлом иудей, беженец из Германии, оставил слепоту и вероломство иудаизма и склонился к Христовой вере; что он принял таинство святого крещения в городе Тулузе во время гонений, устроенных преданными вере Пастырями, и что потом, «как пес, возвращающийся к блевоте своей», названный Барух Давид Нойман воспользовался случаем, поскольку в городе Памье проживал и далее по иудейски с другими евреями, чтобы вернуться в богомерзкую секту и к обычаям иудейским, и названный монсеньор епископ приказывает его схватить и бросить в темницу.
Потом он приказывает его к себе привести, и тот является перед монсеньором в Большой епископской палате, которая левым крылом примыкает к камере пыток. Монсеньор Жак приказывает провести названного Баруха через это помещение, чтобы напомнить тому об инструментах, которые Господь милосердно дал нам в руки ради службы Его Святой Вере и для спасения души человеческой.
У монсеньора Жака имелся за столом помощник, брат Жеярд из Ла Помьера, легат Инквизитора Каркассона, а присутствовали еще магистр Бернар Фесесье, бальи города Памье, и магистр Давид Трохас, еврей, приглашенный, чтобы быть толмачом монсеньору епископу, если Барух дерзнет толковать догму и законы, потому что он был известным знатоком Ветхого Завета, иудейских законов и дьявольской книги.[15]
Монсеньор Жак, стало быть, начинает его допрашивать обо всем вышесказанном, а еврей клянется ему на Моисеевом Законе, что будет говорить только правду, в первую очередь о себе, но и о других, живых и мертвых, на которых он будет ссылаться как на свидетелей.
Когда это было сделано, он говорит и признаётся, как следует ниже:
В этом году (в прошлый четверг сравнялся ровно месяц) честные Пастыри прибыли в Гренаду, вооруженные длинными ножами, копьями и дубинками, с крестами из власяницы, нашитыми на одежду, неся повстанческие знамена и угрожая истребить всех евреев. Тогда Саломон Видас, молодой еврей, находит гренадского предводителя, вместе с евреем Элизаром, его писарем, и спрашивает его, как он мне позже рассказывал, может ли он защитить его от честных Пастырей. Тот говорит, что мог бы. А эти всё прибывают и прибывают, и начинают обыскивать и дома христиан и знатных горожан, тот говорит Саломону, что больше не может его охранять и советует ему нанять какое-нибудь судно на Гаронне и плыть в Верден, где находится большой и хорошо укрепленный замок, принадлежащий его другу. Саломон, стало быть, нанимает судно и начинает спускаться вниз по течению Гаронны к Вердену. Но как только Пастыри увидели его с берега, добыли и они лодку и весла, вытащили его из воды и отвезли связанного в Гренаду, сказав ему: или он сейчас же крестится, или будет убит. Предводитель, наблюдая за всем этим с берега, держа ладонь надо лбом, приближается к этим и говорит им: если они убьют Саломона, это будет так, как если бы ему самому отрубили голову. Тогда эти говорят, что если так, они исполнят его желание. Услышав все это, Саломон говорит, что не хочет, чтобы судья как-то пострадал из-за него, и просит Пастырей сказать, чего они от него хотят. Они ему повторяют: или он крестится, или будет убит. Этот самый Саломон заявляет, что лучше ему креститься, чем быть убитым. Они его тогда сразу окрестили в мутной воде Гаронны, вместе с писарем Элизаром, потому что с ними был какой-то молодой священник, который, без сомнения, во всем этом разбирался. А потом две порядочные женщины нашили им на одежду кресты из власяницы и дали им уйти.
На следующий день эти самые Саломон и Элизар нашли меня в Тулузе, рассказали мне все, что с ними случилось, и сказали мне, что они крестились, но не по своей воле, и, если бы было можно, то они бы с радостью вернулись в лоно своей веры. И еще они мне сказали: если им Иегова однажды в милости своей раскроет глаза и укажет им, что новые законы лучше старых, что душа в лоне новой веры совершает меньше грехов по отношению к людям и зверям, то тогда они окрестятся по своей воле и искренне. Тогда я ответил, что не знаю, что им посоветовать; может быть, они могли бы, сказал я им, вернуться в лоно иудейства, если им освободят душу законы христианские, и что спрошу об этом брата Раймона Ленака, помощника монсеньора Инквизитора Тулузского: он, разумеется, мог бы дать им совет и даровать прощение. Зашел я, стало быть, вместе с Бонне, одним евреем из Ажена, к упомянутому брату Раймону и к адвокату Жаку Маркесу, поверенному монсеньора Инквизитора Тулузского, и рассказал им о невзгодах, постигших Саломона, и спросил их, действительно ли крещение без желания и против воли того, кого крестили, и действительна ли вера, принятая только из страха за свою жизнь. Они мне сказали, что такое крещение недействительно. Тогда я сразу пошел к Саломону и Элизару и сказал им, что брат Раймон и адвокат Жак передают, что их крещение не имеет силы истинной веры, и что они, стало быть, могут вернуться в веру Моисееву. Саломон тогда вручает свою судьбу в руки монсеньора прево города Тулузы, чтобы он ему достал заключение римской Курии о действительности этого крещения, потому что упомянутый Саломон боялся, что его возвращение в иудейство могло быть расценено как признак двуличия.
Когда все это было сделано, Саломон и Элизар возвращаются в веру Моисееву, но по талмудической доктрине: стригут им ногти на руках и ногах, бреют им головы, а все тело омывают в воде из источника, тем же порядком, как по Законам очищается тело и душа чужестранки, выходящей замуж за еврея.
На следующей неделе господин Алоде, заместитель прево города Тулузы, пригоняет двадцать четыре повозки граждан и Пастырей, которых он арестовал из-за резни, учиненной ими в Кастельсарразене и окрестностях, когда они убили сто пятьдесят два еврея разного возраста. Когда повозки с указанными людьми прибыли к графскому замку Нарбонн, и когда двадцать повозок уже въехали в ворота, налетает большая толпа тулузцев. Те, что были в последних повозках, начинают звать на помощь, кричать, что, вот, их везут в темницу, а они никакого греха не совершили, но только хотели отомстить за кровь Христа, что взывает к мести с небес. Тогда тулузцы, воодушевленные чувством вершащейся несправедливости, разрезав ножами веревки, которыми были связаны мстители, вытаскивают их из повозок и начинают орать во все горло вместе с ними: «Смерть евреям!» и устремляются в еврейский квартал. Я был занят чтением и письмом, когда в мою комнату ввалилось много этих людей, вооруженных невежеством, тупым, как дубина, и ненавистью, острой, как нож. То не были мои шелка, что им застили налитые кровью глаза, а мои книги, стоящие на полках; шелка они запрятали под свои плащи, а книги побросали на пол и стали топтать их ногами и рвать у меня на глазах. А книги те были в кожаных переплетах, помечены номерами, написаны они были учеными людьми, и в них были, захоти они их прочесть, тысячи причин убить меня на месте, и были в них, захоти они их прочесть, лекарства и бальзамы для исцеления их от ненависти. И сказал я им, чтобы они не рвали книги, потому что много книг – это не опасно, потому чтение многих книг ведет к мудрости, а чтение одной-единственной – к невежеству, вооруженному неистовством и ненавистью. А они сказали, что в Новом Завете все написано, и что в нем находятся все книги всех времен; то, что в нем сказано, содержат все другие книги, а если есть что-то в других книгах, чего нет в этой Единственной, то те другие тем более надо сжечь, потому что они еретические. И сказали они еще, что им советы ученых людей не нужны, и закричали: «Окрестись, или мудрость всех книг, которые ты прочел, мы выбьем тебе через затылок».
Узрев слепое бешенство этих людей и увидев, что они на моих глазах убивают евреев, отказавшихся креститься (кто, следуя своим убеждениям, а кто из гордости, которая иной раз бывает губительна), я ответил, что пусть меня окрестят, потому что, несмотря ни на что временное страдание бытия ценнее окончательной пустоты тлена. Тогда они меня схватили и вытолкали из дома, не позволив переодеться из домашней одежды во что-то более подобающее, и, как есть, отвели меня в собор Святого Этьена. Когда я подошел к церкви, то два священника показали мне трупы евреев, лежащие вокруг; их тела были изуродованы, а лица залиты кровью. Потом они указали мне на камень, лежащий перед церковью, и я узрел сцену, от которой и сам застыл: на камне лежало сердце, похожее на кровавый шар. «Посмотри, – сказали мне, – это сердце одного из тех, кто не дал себя окрестить». Вокруг сердца собралась толпа народу и смотрела на него с изумлением и отвращением. Когда я закрыл глаза, чтобы не видеть, кто-то из присутствующих ударил меня по голове, камнем или дубинкой, и ускорил мое решение, и я сказал, что буду креститься, но у меня есть один друг, священник, брат Жан по прозванию Тевтонец, и я хотел бы, чтобы он стал моим крестным отцом. Сказал в надежде, что, если я попаду в руки брата Жана, который был моим большим другом, и с которым мы, бывало, вели долгие беседы по вопросам веры, то, может быть, он мог бы спасти меня от смерти без крещения.








