412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Данило Киш » Гробница для Бориса Давидовича » Текст книги (страница 3)
Гробница для Бориса Давидовича
  • Текст добавлен: 27 июня 2025, 09:18

Текст книги "Гробница для Бориса Давидовича"


Автор книги: Данило Киш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

Борода и камилавка

Приводим и далее свидетельство Челюстникова: «Товарищ Пясников ему (то есть, Авраму Романичу) все объяснил и даже, как он мне позже сказал, дал на подпись заявление, в котором тот обязуется молчать обо всем, как о государственной тайне. Это очевидно возымело действие: руки у Аврама Романича тряслись, когда он прилаживал мне бороду. Ризу с лиловым поясом и камилавку мы одолжили с возвратом в костюмерной театра, а в письме их начальству указали, что эти вещи нам необходимы для членов агитбригады, которая готовится давать представления антирелигиозного содержания по деревням и рабочим коллективам. Аврам Романич, стало быть, больше не задавал вопросов и полностью погрузился в работу; вскоре у него даже перестали трястись руки. Что и говорить, человек знал свое дело! Он не только сотворил из меня самого настоящего протоиерея, но даже по собственной инициативе приделал фальшивый живот. «Вы когда-нибудь видели, – сказал он, – вы когда-нибудь видели, гражданин Челюстников, худого протоиерея?» – с чем я согласился. И, несмотря на все, что с ним позже случилось (о чем я не имею намерения здесь говорить), я утверждаю, что заслуга Аврама Романича в том, что дело удалось, не меньше, чем моя: он дал мне несколько ценных советов, которые имели для меня огромное значение, несмотря на мой известный сценический опыт. «Гражданин Челюстников, – сказал он мне, позабыв о страхе, вдохновленный своей работой, – ни на секунду не забывайте, что бороду, особенно такую бороду, носят не головой, а бюстом, верхней частью корпуса. Поэтому вам надо прямо сейчас, за это короткое время, согласовать движение головы и тела». Он также мне дал и несколько очень полезных советов касательно самого богослужения и пения – навык, который он, несомненно, приобрел в театре. (А может быть, и в синагоге, черт его знает). «Если вам не будет хватать слов, товарищ Челюстников, бубните басом. Бубните как можно больше, как будто вы сердиты на паству. И вращайте глазами, как будто проклинаете Бога, которому служите, хотя бы и временно. А что касается пения…» – «Нет сейчас на это времени, – сказал я ему. – Споем позже, Аврам Романич!»

Сапоги малинового цвета

Челюстников оставался в гримерной немногим больше часа: относительно короткое время, если иметь в виду пережитую им трансформацию. А.Т. Кашалов, которого все звали просто Алеша, шофер Райкома, тот самый, что его и привез, поцеловал ему руку, когда Челюстников садился в машину… «Это было что-то вроде генеральной репетиции, – пишет Челюстников, – и это позволило мне полностью освободиться от волнения в тот момент, когда я остался без надзора и советов Аврама Романича. Сначала я подумал, что Алеша шутит, а потом убедился, что человеческое легковерие безгранично, появись я в императорской короне на голове, он бы, без сомнения, пал ниц в снег и грязь». «Потребуется еще много времени и усилий, – добавляет Челюстников, не без горечи и самолюбования, – чтобы из русской мужицкой души выкорчевать следы темного прошлого и вековой отсталости».

(Скажем сразу: Алексей Тимофеевич во время долгого следствия, даже под самыми жестокими пытками, никогда не признал, что в тот день его обдурили. На очной ставке с Челюстниковым в кабинете следователя, когда после того события прошло меньше месяца, он упорно придерживался своей версии, что он, собственно, хотел пошутить с гражданином Челюстниковым. Несмотря на крайнюю степень истощения и сломанные ребра, он вполне убедительно отстаивал свою позицию: как он мог поверить, что в машину садится протоиерей, если в театр он привез товарища Челюстникова? На вопрос, точно ли, что именно в тот день, 21 ноября 1934 года, он якобы духовному лицу, то есть, товарищу Челюстникову, задал вопрос: «А что с гражданином Челюстниковым, надо ли его подождать?», Алеша ответил отрицательно. На вопрос, действительно ли он этому якобы духовному лицу, то есть, товарищу Челюстникову, сказал: «Скоро в Киеве легче будет встретить северного оленя, чем священника», он тоже ответил отрицательно. На вопрос, точно ли, что это якобы духовное лицо, то есть товарищ Челюстников, измененным голосом спросило его: «А зачем вам, сынок, священники?», он, А.Т. Кашалов, ответил: «За душу помолиться грешную», обвиняемый также ответил отрицательно).

В пять тридцать черный лимузин останавливается у неосвещенного входа в церковь, протоиерей Челюстников поднимает полы рясы, и тут на мгновение сверкают его глянцевые сапоги малинового цвета. «Теперь понимаешь, дурак, – говорит Челюстников Алеше, который, вылупив глаза, смотрел то на его бороду, то на его сапоги, – теперь понимаешь?»

Кадильница

«Служба началась за несколько минут до семи», – пишет Челюстников, который нам, впрочем, представляет и детальный отчет о ходе церемонии. (Но известная творческая потребность добавить к живому документу, возможно, ненужные краски, звуки и запахи, эту декадентскую святую троицу модернистов, не позволяют мне не вообразить и того, чего в тексте у Челюстникова нет, – трепетание и потрескивание свечей в серебряных подсвечниках, принесенных из ризницы киевского музея, – и тут документ вновь вмешивается в нашу воображаемую картину; отблеск пламени на призрачных ликах святых, в арочной полусфере апсиды, на складках длинного хитона Девы-Матроны на мозаике и на лиловой накидке, где заметны три белых креста; блеск сажи и позолоты на нимбах и окладах икон, на чашах, на потирах, короне и кадильнице, раскачивающейся в полумраке, позвякивая цепочками, а запах ладана, душа хвойных, смешивается с кисловатыми запахами хмеля и солода). «Как только влетел товарищ Рыльский, – продолжает Челюстников, – и начал креститься, я взял кадильницу и начал размахивать ею над головами нашей паствы. Я делал вид, что не замечаю, как входят новые верующие, хотя сквозь дым ладана четко разглядел в полумраке лысину товарища М. и прическу «ежиком» гражданина Эррио. Тихо, на цыпочках, они дошли до середины церкви и здесь остановились. Сильное волнение, которое я ощутил, когда они вошли, вдруг прекратилось, и я, размеренно размахивая кадилом, бормоча, двинулся к ним. Эррио скрестил руки, но не как для молитвы, а держа один кулак в другом, примерно на высоте паха, крепко сжимая свой баскский берет. Окурив их, я прошел вперед на несколько шагов, потом обернулся: гражданин Эррио смотрел в потолок, потом наклонился к своему переводчику, а он – к товарищу Пясникову. Потом я махнул кадилом в сторону Настасьи Федотьевны, которая встала на колени и склонила голову, закутанную до подбородка в черный платок. Не оборачиваясь, она бросила на меня быстрый взгляд, полный поддержки, и это рассеяло во мне и последние остатки волнения. (От утреннего страха на ее лице не осталось и тени). Рядом с Настасьей Федотьевной стояла, преклонив колени, с молитвенно сложенными руками, также закутанная в черный платок Жельме Чавчавадзе, старый партийный работник, супруга товарища Пясникова, и их восемнадцатилетняя дочь Хава, комсомолка. Кроме одной старушки, чье лицо мне было незнакомо и присутствие которой я не мог себе объяснить, все лица были более или менее знакомы: рядом с товарищем Алей, утром подавшей нам чай в кабинете товарища Пясникова, здесь находились еще две редакторши из нашей редакции и секретарши из Райкома, а еще часть женских лиц, мне незнакомых, без сомнения были жены товарищей из чека.[8] Должен признать: все без исключения играли свою роль дисциплинированно и преданно. Кроме упомянутых, вот и имена остальных товарищей, потому что я считаю, как я уже сказал, их вклад в это дело ничуть не менее значимый, чем мой собственный. (Далее приводится сорок фамилий, кое-где сопровождающихся примечанием: «С женой»). Вместе с двенадцатью участниками агитбригады и их двумя охранниками, это в сумме составило около шестидесяти верующих». После перечисления фамилий Челюстников заключает: «Товарищ Эррио с сопровождающими его лицами оставался в церкви всего пять минут, хотя мне показалось, что он задержался на все пятнадцать».

Объяснение цирка

Богослужение еще продолжалось своим окаменевшим ритуалом, как с какой-нибудь фрески, где верующие в молитвенном экстазе то обращают взоры к земле, матери ада, то к небу, ложу рая, когда Эррио с сопровождающими его лицами потихоньку, на цыпочках, вышел и отправился рассматривать знаменитые фрески на винтовой лестнице. Искусствовед Лидия Крупеник, приглашенная для такого случая, объяснила на безупречном французском (с чем ее искренне поздравил товарищ Эррио) присутствие профанных сцен в храме Божием, – загадку, которая не могла ускользнуть от внимания любознательного гостя. «Хотя винтовая лестница находится на достаточном удалении от священного места, в чем товарищ Эррио мог и сам убедиться, тем не менее, она все-таки составляющая часть храма, и, таким образом, присутствие сцен цирка в храме Божием могло вызвать удивление у священнослужителей и ввести их в искушение. Mais се sont la des scrupules tout modernes, – продолжает Лидия Крупеник, – aussi etrangers aux Byzantins du onzieme siecle qu’aux imagiers et aux huchiers de vos cathedrales gothiques. Как набожность ваших предков никоим образом не была оскорблена непристойными и часто скабрезными сценами, которыми были украшены водостоки-гаргульи и мизерикордии, так и включение светского художественного наследия в убранство церквей не имело в глазах наших набожных предков ничего искушающего». «Известно, – продолжает Лидия Крупеник, а товарищ Эррио кивает головой, внимательно рассматривая фрески, особенно заинтересовавшись представленными на них музыкальными инструментами, – что в Константинополе во времена императоров-иконоборцев лики Христа и святых заменили некоторыми сатанинскими сценами: скачками и кровавой охотой на дичь и людей». (Товарищ Эррио кивает головой и комкает в руках свою беретку, как какой-нибудь школяр). «При этом сопоставлении не следует забывать, – продолжает Лидия Крупеник своим нежным голоском, который как будто маскирует некоторую враждебность, – и другие памятники культуры на Западе, с похожими мотивами, например, плафон Палатинской капеллы в Палермо, которая содержит те же самые профанные мотивы, как в киевском Софийском соборе: борьбу атлетов или рабов, играющих на флейтах и свирелях. И, наконец, не следует пренебрегать тем фактом, что киевский Софийский собор был, tout сотте les chapelles de vos rois normands, палатинской церковью и, следовательно, винтовые лестницы вели в покои князей; таким образом, профанные сцены были вполне на своем месте, п ’est-ce pas?»

Товарищ Эррио, у которого мерзнут ноги,[9] рассматривает фрески молча, погрузившись в размышления.

Механические львы

На следующий день, под свежими впечатлениями от поездки, сидя в теплом купе спального вагона поезда, следующего по маршруту Киев-Рига-Кёнигсберг, с температурой, закутавшись в плед, Эдуар Эррио записывает свои первые впечатления. Один факт (один из тех, которые касаются нашего рассказа) нарушает стройность его впечатлений: присутствие нищих перед Софийским собором. Он это свое удивление формулирует следующим образом: «Эти нищие перед церковью, сплошь калеки и старики, но иногда и молодые, с виду здоровые, которые окружили нас после выхода из прекрасного Собора Святой Софии, несомненно, это та крепкая порода русских босяков и юродивых (íourodivy), составляющих причудливую фауну Древней Руси». (Затем следуют заметки о задачах, которые предстоит решать новому молодому государству).

Те же самые сведения о нищих (поэтому мы их и фиксируем) находим и у Челюстникова: «На выходе из церкви мы арестовали группу паразитов, которые каким-то чудом тут столпились, наверное, привлеченные запахом ладана».

Пролистав свою записную книжку (из которой выглядывали лица, пейзажи и разговоры, целый мир, так похожий и так отличающийся от того, двенадцатилетней давности, когда он впервые приехал в Россию), Эррио пытается резюмировать свои впечатления, свести их к сути. И со свойственным ему прагматизмом и юмором, он решает, что свои новые наблюдения он сведет (пока) самым простым и эффективным образом: он повторит эпиграф к своей книге, написанной двенадцать лет назад, он повторит его в знак неизменности своих убеждений, и тем заткнет рты злопыхателям. Он повторит его in extenso,[10] так, как написал тогда, в ноябре 1922, и в этом предисловии-эпиграфе он обратится к той же персоне: Эли Жозефу Боа, главному редактору Petit Parisien. Потом, чтобы проверить правильность своего решения, он достает из дорожного саквояжа экземпляр своей книги в кожаном переплете, один из тех двадцати экземпляров, из которых у него остался только этот (Il a ete tire de cet ouvrage 20 exemplaires sur Alfa reserves a Monsieur Edouard Herriot) и бегло просматривает посвящение (которое мы приводим здесь в переводе, в связи с чем, без сомнения, многое теряем в аутентичности и стиле оригинала): «Дорогой друг, когда я отправился в Россию, меня не только осыпали градом оскорблений наши выдающиеся поносители, но и предрекали мне страшные несчастья. Самые доброжелательные считали меня копией того бедного монаха-францисканца, который посреди Средневековья отправился в путь из Лиона крестить татарского хана. Это было время, когда московские князья, чтобы пугать своих визитеров, прятали под своими престолами механических львов, чья обязанность состояла в том, чтобы зарычать в нужное время и на нужном месте разговора. А Вы, дорогой друг, были готовы понять мои намерения и поверить в мою беспристрастность. – Я возвращаюсь из поездки, которая прошла до смешного необременительно. Меня везде принимали с доброй волей.

Механических львов не заводили, чтобы они рычали на меня; я мог наблюдать спокойно и свободно. Я редактировал свои записки, не задумываясь над тем, понравлюсь кому-нибудь или нет. И я посвящаю их Вам в знак внимания: примите их. Преданный Вам, Э. Эррио».

Удовлетворенный принятым решением, он откладывает книгу и вновь смотрит на то, что назвал меланхолией русского пейзажа.

(Последствия второго путешествия Эррио в Россию имеют историческое значение и как таковые вне фокуса нашего повествования).

Post festum

А.Л. Челюстников был арестован в Москве, в сентябре тысяча девятьсот тридцать восьмого года, через четыре года после убийства Кирова (и в связи с этим), спустя неполных четыре года после событий с Эррио. Он находился в зале кинотеатра, когда к нему подошла билетерша и шепнула на ухо, что его вызывают по срочному делу. Челюстников встал, подтянул портупею с револьвером и вышел в фойе. «Товарищ Челюстников, – обращается к нему незнакомец, – вас срочно вызывают в Райком. Автомобиль ждет». Челюстников выругался про себя и подумал, что дело опять в какой-нибудь комедии, вроде той, что они устроили четыре года назад, за что он получил орден и повышение. Он сел в автомобиль, ни о чем не подозревая. По дороге его разоружили, надели на него наручники и отвезли на Лубянку. Его избивали и пытали три месяца, но он отказывался подписать протокол, что он подрывал советскую власть, что участвовал в заговоре против Кирова, и что в Испании присоединился к троцкистам. Его посадили в одиночную камеру на десять дней, подумать: или он подписывает признание, или его жену арестовывают, а годовалую дочь отправляют в детский дом. Челюстников в конце концов ломается и подписывает протокол, в котором подтверждает все обвинения, включая и то, что он был участником группы заговорщиков под руководством Аврама Романича Шрама. Он получил десять лет. В лагере встретил своего старого знакомого, энкаведешника, с которым когда-то воевал в Испании. Стал доносчиком. Реабилитирован в 1958. Женат, трое детей. В 1963 году в составе туристической группы посетил Бордо, Лион и Париж. В Лионе осмотрел мемориальную библиотеку знаменитого мэра и сделал запись в книге отзывов: «Восхищаемся деятельностью Эдуара Эррио». Подпись: «А.Л. Челюстников».

Магическое коловращение карт


Карлу Штайнеру

Доктор Таубе, Карл Георгиевич Таубе, был убит 5 декабря 1956, спустя неполные две недели после официальной реабилитации и через три года после возвращения из Норильлага. (Таубе, не считая предварительного заключения, провел в лагерях семнадцать лет). Это убийство оставалось нераскрытым вплоть до июня 1960, когда в Москве арестовали известного Костика Коршунидзе, по кличке Артист или Орел, специалиста по сейфам, «медвежатника» номер один, уважаемого в криминальных кругах короля взломщиков. Капитан Морозов, допрашивавший Костика, был изумлен его поведением: Костик дрожал! Тот самый Костик, который раньше, на следствии по прежним делам с гордостью говорил о себе и своей работе, с достоинством, как и пристало пахану его калибра. Бывало даже, что он в безвыходных ситуациях, не без высокомерия, признавал и то, чего от него не требовали – какой-нибудь грабеж (как, например, когда ограбили почту в Казани) двух-трехлетней давности. Такое признание можно было вытянуть из Коршунидзе, из-за его, ночных дел мастера, одной слабости, по-человечески совершенно понятной, но внешне в разладе с его жизнью: Костик не выносил побоев. Только угроза, повышенный тон следователя и замах рукой превращали Костика-Артиста, Костика-Орла в тряпку. А из тряпки невозможно выжать признание. Следовательно, капитан Морозов, уже дважды за свою карьеру встречавшийся с ним (однажды в лагере, как с доносчиком, а второй раз, вскоре, как с взломщиком), знал, как не надо разговаривать с Коршунидзе (разумеется, кроме крайней необходимости). Костик, если ему обещали, что не будут бить и кричать на него (что оскорбляет его достоинство и убивает клетки его головного мозга), рассказывал долго и подробно, со всеми специфическими деталями, обо всех своих делах. Он был прирожденный актер, актер-импровизатор. Одно время в своей бурной жизни, он состоял в одной любительской труппе, где своему грубому лексикону придал известную утонченность. (Одна из его кличек, Дантес, свидетельствует об этом преображении; сам Коршунидзе трактовал ее и как Данте, и как Дантеса, он собственноручно выпустил пулю в свой поэтический череп, и из этого славного выстрела родился не менее славный медвежатник). Позже свое актерское мастерство он усовершенствовал в лагерях, где был членом агитбригады, режиссером, актером и стукачом. Кстати, Костик свои отсидки считал составной частью работы, как когда-то революционеры считали свою каторгу «университетами»; следовательно, его философия не вступала в противоречие с его жизнью: «В промежутке между двумя крупными ролями (это его слово) есть логическая лакуна, которую надо заполнить наилучшим доступным тебе способом». Следует признать, что во времена наивысшего триумфа Костика Коршунидзе, в тридцатые – пятидесятые годы, тюрьма для него, как и для других уголовников всякого рода, была только продолжением «воли». Миллионные толпы политических становились объектом любых прихотей и извращений для так называемых социально близких; в лагерях воплощались в жизнь самые смелые и фантастические мечты уголовников; прежние господа, вокруг дач которых ходили кругами мелкие воришки и крупные грабители, теперь стали прислугой, «адъютантами» и рабами некогда изгнанных из рая, а патронессы правосудия, министерши и судьи – становились наложницами и рабынями тех, кого они когда-то судили и читали им лекции о социальной справедливости и классовом самосознании, ссылаясь на Горького, Макаренко и прочих классиков. Одним словом, это был «золотой век» уголовников, особенно тех, чьи имена в этой новой иерархии были овеяны ореолом пахана, что касалось и имени Костика Коршунидзе по кличке Артист. Король преступного мира только в преступном мире настоящий король; на него работают не только бывшие господа, но его воле покоряются и целые легионы закоренелых преступников: достаточно Коршунидзе изъявить свое желание, хотя бы только взглядом, и вот сапоги малинового цвета бывшего чекиста Челюстникова засверкают на ногах нового владельца (Костика), и, заботами и милостями повара, бывшего сводника и убийцы, подкармливают супругу (бывшего) секретаря Райкома, белокожую Настасью Федотьевну М., и приводят к Костику, потому что артист любит полненьких дам, «белокожих и фигуристых, это тип нашей, русской женщины».

Поскольку Костик и после своего долгого признания по-прежнему дрожал (а следователь не повысил голоса, и даже, чтобы расположить к себе и одновременно рассмешить, называл «гражданин»), то капитан Морозов, скорее по наитию, чем опираясь на информацию одного из своих осведомителей, отдал специалистам для сравнения отпечатки пальцев Костика и отпечатки, обнаруженные на фомке, инструменте взломщика, которой был четыре года назад убит в Тюмени известный Карл Георгиевич Таубе. Результат оказался положительным. Таким образом был сорван, по крайней мере, частично, покров тайны с одного, на первый взгляд, бессмысленного убийства.

Фотографии из альбома

Карл Георгиевич Таубе родился в 1899 г., в Эстергоме, Венгрия. Сколь бы ни были скудны сведения о его детских годах, провинциальная серость центральноевропейских городков начала века четко проступает из мрака времени: серые одноэтажные здания с дворами, которые солнце в своем медленном скольжении делит резкой демаркационной линией на квадраты убийственного света и какой-то влажной, заплесневевшей тени, похожей на темноту; аллеи акаций, весной уныло пахнущие густым сиропом или леденцами от кашля, детскими болезнями; холодный барочный блеск аптеки, где сверкает готика белых фарфоровых сосудов; угрюмый гимназиум с замощенным двором (обшарпанные зеленые скамьи, сломанные качели, похожие на виселицы, и беленые известкой деревянные уборные); здание ратуши, выкрашенное в тот оттенок желтого, называемый «мария-терезия» – цвет увядших листьев и осенних роз из романсов, которые под вечер наигрывает цыганская капелла на веранде Гранд-отеля.

Карл Таубе, сын аптекаря, мечтал, как многие дети из провинции, о том счастливом дне, когда сквозь толстые стекла очков он бросит последний взгляд на свой город, покидая его, с высоты птичьего полета, как смотрят сквозь лупу на засушенных и бессмысленных желтых бабочек в гимназическом альбоме: с тоской и отвращением.

Осенью тысяча девятьсот двадцатого на будапештском Восточном вокзале он сел в первый класс скорого поезда Будапешт-Вена; как только поезд тронулся, юный Карло Таубе махнул еще раз своему отцу (который, как темное пятно, исчез вдали с шелковым платком в руке), затем быстро перенес свой кожаный саквояж в третий класс и сел вместе с поденщиками.

Credo

Два серьезных препятствия обнаруживаются на пути более тщательного изучения этого бурного периода в жизни Карла Таубе: нелегальное положение и многочисленные псевдонимы, которыми он в то время пользовался. Нам известно, что он посещал эмигрантские кафе, сотрудничал с Новским, общался не только с венгерской, но даже более того, с немецкой и русской эмиграцией, и что под именами Кароль Беатус и Кирилл Байц писал статьи в левых газетах. Один неполный и совершенно недостоверный список его трудов этого периода содержит около ста тридцати полемических материалов и статей, и здесь мы приводим только некоторые, которые можно было достаточно точно идентифицировать по известной ожесточенности стиля (что всего-навсего иное название классовой ненависти): Религиозный капитал; Красное солнце, или о некоторых принципах; Наследие Белы Куна; Белый и кровавый террор; Credo.

Его биограф и знакомый по тем эмигрантским дням д-р Томаш Унгвари приводит следующее описание Таубе: «Когда я в тысяча девятьсот двадцать первом познакомился с товарищем Байцем в венской редакции журнала Ма, где в то время главным редактором был склонный к колебаниям Лайош Кашак, меня удивила его, Байца, скромность и уравновешенность. Хотя я знал, что он автор Кровавого террора, Credo и других текстов, я никак не мог связать воинственность его стиля с тем спокойным и молчаливым человеком в очках с высокой диоптрией, производившим впечатление застенчивого и растерянного. И, удивительно, – продолжает Унгвари, – я чаще слышал, как он говорит о медицинских проблемах, а не о политике. Однажды он в лаборатории клиники, где работал, показал мне аккуратно расставленные емкости с эмбрионами в различных фазах развития; на каждой емкости была этикетка с именем кого-нибудь из убитых революционеров. Тогда он мне сказал, что эти свои эмбрионы однажды показывал Новскому, и того буквально стошнило. Этот спокойный молодой человек, который в свои двадцать два года производил впечатление зрелого мужчины, вскоре войдет в столкновение не только с полицией, которая с самого начала за ним ненавязчиво следила, но и со своими соратниками: он считал, что наши акции недостаточно эффективны, наши статьи слабые. После четырех лет, проведенных в Вене, разочарованный медленным созреванием революционных событий, он уехал в Берлин, где, как ему казалось, в настоящий момент находится ядро и сердце всех лучших эмигрантов из европейской темницы. С того момента и до тридцать четвертого года его след затерялся. Мне иногда казалось, что в какой-нибудь статье, написанной под псевдонимом, и, я думаю, что не ошибался, я узнаю фразу Таубе, в которой, «как будто был заложен детонатор» (как однажды сказал Лукач). Мне известно, что он был сотрудником Эрнста Тельмана вплоть до ареста последнего. А потом мы весной тридцать пятого читали его речь, произнесенную на международном форуме в Женеве, в которой он обнародовал все ужасы Дахау и еще раз предупредил мир об опасности: Призрак бродит по Европе, призрак фашизма. Слабаки, которые восхищались мощью новой Германии, ее загорелыми юношами и крепкими амазонками, проходящими парадом под звуки строгих германских маршей, на мгновение вздрогнули, услышав пророческие слова Таубе. Но только на мгновение: когда Таубе, в ответ на провокацию одного известного французского журналиста снял пиджак и смущенно, но решительно задрал рубаху на спине и показал незажившие следы тяжелых ран. Как только официальная нацистская пропаганда назвала выступление Таубе «коммунистической провокацией», они отринули свои сомнения: европейскому духу необходимы новые, сильные люди, а они являются из крови и огня. И этот же самый журналист, которого на мгновение смутили незажившие раны, в своей статье отбросил всяческие сомнения и дилеммы, с омерзением к собственной слабости и малокровию своей романской расы, «хнычущей от упоминания крови».

Долгие прогулки

Однажды дождливым осенним днем тысяча девятьсот тридцать пятого года перейдя литовско-советскую границу, доктор Карл Таубе вновь становится Кириллом Байцем, возможно, желая раз и навсегда стереть следы нравственных и физических страданий, которыми был отмечен. В Москву он прибыл (по версии Унгвари) 15 сентября, а другой источник приводит несколько более позднюю дату: 5 октября. Два месяца Таубе, он же Байц, гулял по улицам Москвы, как околдованный, вопреки ледяным ливням и метелям, от которых запотевали толстые стекла его очков. Часто видели, как он под руку с женой вечерами бродит у кремлевских стен, вдохновленный чудом прожекторов, которые крупными красными буквами освещают ночную Москву революционными лозунгами. «Он хотел видеть все, видеть и осязать, не только из-за близорукости, но и затем, чтобы убедиться, что все это не сон», – пишет К.Ш. В гостинице «Люкс», где проживала вся элита европейского Коминтерна, и где ему выделили квартиру, он бывал мало, с прежними соратниками из Вены и Берлина общался как-то без воодушевления. За два месяца скитаний он узнал Москву лучше, чем какой-либо другой город в своей жизни; он знал все проспекты, все улицы, парки, общественные здания и памятники, троллейбусные и трамвайные линии; он знал все вывески магазинов и все лозунги; «…он учил русский, – пишет один его биограф, – на языке транспарантов и лозунгов, на том самом языке действия, к которому и сам чаще всего прибегал».

Однако в какой-то день он понял, не без удивления, что кроме застегнутых на все пуговицы официальных служащих Коминтерна, он не познакомился ни с одним русским человеком. Это внезапное открытие его поразило. С прогулки он вернулся простуженным и с высокой температурой.

По свидетельству уже упомянутого К.Ш., который провел около шести месяцев в Норильлаге вместе с Таубе, в тот день случилось следующее: в троллейбусе на Тверском бульваре рядом с Таубе сел какой-то человек, с которым тот хотел начать разговор; когда человек понял, что имеет дело с иностранцем, то быстро встал и пересел, пробормотав какое-то извинение. То, как он это сделал, потрясло Таубе, как удар током, и как какое-то внезапное и важное открытие. Он сошел на первой же остановке и бродил по городу до рассвета.

Целую неделю он не выходил из своей комнаты на четвертом этаже отеля «Люкс», где жена лечила его чаем и сиропом от кашля. Он вышел из этой болезни каким-то одряхлевшим и еще больше постаревшим, и энергично постучался в двери товарища Черномордикова, отвечавшего за персональные вопросы. «Товарищ Черномордиков, – сказал он ему своим дрожащим и хриплым голосом, – я свое пребывание в Москве не считаю курортом. Я хочу работать». – «Потерпите еще немного», – сказал ему загадочно Черномордиков.

Интермеццо

Наименее известным периодом в жизни доктора Таубе может считаться, как это ни удивительно, время с момента его приезда в Москву до его ареста через год. Некоторые свидетельства указывают, что одно время он работал в профсоюзном интернационале, затем, по настоянию лично Белы Куна (уже и самого в немилости) стал журналистом, потом переводчиком и, в конце концов, преподавателем при венгерском отделении Коминтерна. Известно также, что в августе 1936 г. он побывал на Кавказе, куда сопровождал жену на лечение. Унгвари пишет, что речь шла о туберкулезе, а К.Ш. утверждает, что она лечилась «от нервов». Если мы согласимся с этими сведениями (а многие обстоятельства позволяют считать их достоверными), то они предуведомляют нас о тайных и неизвестных нам душевных страданиях, которые переживают в этот период супруги Таубе. Трудно сказать, дело в разочаровании или в предчувствии надвигающейся катастрофы. «Я уверен, – пишет К.Ш., – что для Байца все, что с ним происходило, не могло стать основанием для более фундаментальных выводов: он считал, как, впрочем, и все мы тогда, что дело всего лишь в небольшом недоразумении с ним лично, в недоразумении, которое не связано с главным и содержательным ходом истории, и поэтому, как таковое, несущественно».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю