Текст книги "Гробница для Бориса Давидовича"
Автор книги: Данило Киш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Так дух инженера Землянникова вновь вернулся в салоны и на мгновение грозил затмить славу Распутина. Оказалось нетрудным установить некоторые факты: Землянников использовал свои частые поездки за границу в совершенно нелояльных целях; после его последнего возвращения из Берлина в черных кожаных чемоданах под шелковыми сорочками и дорогими костюмами на границе жандармами было обнаружено около пятидесяти браунингов германского производства. Но то, чего Марья Григорьевна не могла знать, и для чего потребовалось два десятка лет ожидания (то есть, до снятия грифа «Секретно» с архивов Охранки, украденных послом Малаховым), вызывает гораздо больше недоумения: оказывается, Землянников был организатором и одним из участников широко известной «экспроприации» почтового фургона, когда несколько миллионов рублей попало в руки революционеров; что, кроме конфискованных браунингов, он трижды провозил в Россию взрывчатку и оружие; будучи редактором Восточной зари, печатавшейся на папиросной бумаге в подпольной типографии, лично возил в своих черных чемоданах каучуковые матрицы, очень неудобные в обращении; а громкие покушения последних пяти-шести лет были его рук делом: эти покушения можно отличить от всех других – бомбы, изготовленные в тайной мастерской Землянникова, обладали такой смертоносной силой, что свои тщательно выбранные жертвы превращали в кучу кровавой плоти и переломанных костей; из-за вызывающего поведения (без сомнения, притворного) был ненавидим рабочими, ему подчиненными; по его собственному признанию, он мечтал создать бомбу размером с грецкий орех и огромной разрушительной силы (идеал, к которому, говорят, он опасно приблизился); полиция после покушения на губернатора фон Лауница считала, что его нет в живых; три свидетеля подтвердили, что голова в емкости со спиртом – это голова Землянникова (нужно было, чтобы появился демонический Азеф, чтобы установить, что голова в спирте, уже немного сморщенная, не идентична «ассирийскому черепу» Землянникова); что он дважды бежал из тюрьмы: первый раз, пробив с сокамерниками стену, а второй раз во время мытья, в одежде надзирателя, который остался голым; что после последнего ареста пробрался через границу в еврейском возке по известному Вилкомирскому контрабандистскому тракту, переодевшись разъездным торговцем; что жил по фальшивому паспорту на имя М.В. Землянникова, а что его настоящее имя было Борис Давидович Меламуд или же Б.Д. Новский.
После обнаружения одной очевидной лакуны в использованных нами источниках, (мы не будем ими обременять читателя, чтобы он оставался в приятном заблуждении, что речь идет о рассказе, который, к счастью для писателя, уравнивается с силой фантазии), мы обнаруживаем его в сумасшедшем доме в Малиновске, среди тяжелых и опасных больных; переодевшись гимназистом, он на велосипеде сбегает в Батум. Вне всякого сомнения, сумасшествие было симулировано, невзирая на подписи двух авторитетных врачей: это ясно и полиции, у которых эти два врача числятся в списке симпатизирующих революционерам. Его дальнейший путь более или менее известен: однажды ранним сентябрьским утром 1913 года, на рассвете, Новский садится на корабль и, прячась в тоннах яиц, прибывает через Константинополь в Париж; здесь мы его обнаруживаем в дневное время в русской библиотеке на авеню Гоблен и в музее Гиме, где он изучает философию истории и религии, а вечерами – в «Ротонде», на Монпарнасе, с бокалом пива в руке и «в самой красивой шляпе, которую только можно было найти в то время в Париже». (Это упоминание Брюсом Локкартом шляпы, которую тогда носил Новский, не лишено, однако, политического контекста: известно, что Новский был функционером влиятельного профсоюза еврейских шляпников во Франции). После объявления войны он исчезает с Монпарнаса, и полиция находит его на виноградниках близ Монпелье в сезон сбора, с корзиной спелых гроздьев в руках: в этот раз надеть на него наручники было нетрудно. Сбежал ли Новский в Берлин или был выдворен, нам неизвестно. Известно, однако, что в то время он сотрудничает с социал-демократической Neue Zeitung и Leipziger Volkszeitung под псевдонимами Б.Н. Дольский, Парабеллум, Виктор Твердохлебов, Пролетарский, Н.Л. Давидович, и пишет, кроме всего прочего, свой известный очерк по книге Макса Сипела История производства сахара. «Он представлял собой, – вспоминает австрийский социалист Оскар Блюм, – какую-то странную смесь безнравственности, цинизма и спонтанного энтузиазма в отношении идей, книг, музыки и человеческих существ. Я сказал бы, что он был похож на что-то среднее между профессором и преступником. Но его интеллектуальная живость не подвергалась сомнению. Этот виртуоз большевистского журнализма умел вести беседы, содержавшие не меньше взрывчатого материала, чем его газетные колонки». (Использованное слово подводит нас к смелому предположению, что О. Блюм мог быть знаком с секретной жизнью Новского. Если речь не идет о случайной метафоре). В Берлине, в момент объявления войны, когда рабочие, призванные под знамена, выглядели, как призраки, а в густом табачном дыму кабаре раздавался женский визг, и пока пушечное мясо пыталось утопить в пиве и шнапсе свои сомнения и свое отчаяние, Новский был единственным, кто в этом европейском сумасшедшем доме не потерял головы и видел четкую перспективу, добавляет Блюм.
Однажды светлым осенним днем, обедая в салоне известного альпийского курорта Давос, где он лечил свои расшатанные нервы и слабые легкие, и где его навестил один из членов Интернационала, по фамилии Левин, к ним подошел доктор Грюнвальд, швейцарец, ученик и друг Юнга, авторитет в своей области. Разговор идет, по свидетельству упомянутого Левина, о погоде (солнечный октябрь), о музыке (по поводу недавнего концерта какой-то пациентки), о смерти (пациентка накануне вечером испустила свой музыкальный дух). Между мясным блюдом и компотом из айвы, которые им подавал кельнер в ливрее и в белых перчатках, доктор Грюнвальд, потеряв нить разговора, говорит своим гнусавым голосом, только чтобы прервать мучительное молчание, которое наступило на миг: «В Петербурге какая-то революция». (Пауза). Ложка в руках Левина остановилась; Новский вздрагивает, затем тянет руку к своей папиросе. Доктор Грюнвальд чувствует определенную неловкость. Стараясь придать голосу выражение полного равнодушия, Новский пытается унять дрожь: «Простите? А где вы это слышали?» Доктор Грюнвальд, как будто извиняясь, говорит, что новость увидел утром в городе, в витрине телеграфного агентства. Не дождавшись кофе, смертельно бледные Новский и Левин спешно покидают салон и отправляются в город на такси. «Я слышал, как в бреду, – записывает Левин, – журчание голосов, доносящихся из салона, и позвякивание серебряных приборов, похожее на колокольчики, и видел во мгле мир, оставшийся у нас за спиной, безнадежно тонувший в прошлом, как в мутной воде».
Некоторые свидетельства приводят нас к выводу, что Новский, захваченный волной национального воодушевления и гнева, новость о перемирии воспринял, невзирая ни на что, как удар. Левин говорит о нервном кризисе, а Майснер минует этот период с сочувственной торопливостью. Однако похоже, что Новский все-таки без особого сопротивления выпустил из рук свой скорострельный маузер, а в знак покаяния, говорят, сжег чертежи своих смертоносных бомб и огнеметов с радиусом поражения до семидесяти метров, и перешел в ряды интернационалистов. Вскоре, неутомимого и успевающего везде и всюду, мы находим его в рядах поборников Брест-Литовского мира, раздающим пропагандистские листовки антивоенного содержания и горячо агитирующим в солдатской среде, где он стоит на ящиках с пушечными снарядами, прямой, как памятник. В этом скором и, так сказать, безболезненном преображении Новского самую большую роль, похоже, сыграла одна женщина. В хрониках революции записано ее имя: Зинаида Михайловна Майснер. Известный Лев Микулин, имевший несчастье на нее заглядываться, описывает ее словами, как будто высеченными в мраморе: «Природа ей дала все: интеллект, талант, красоту».
В феврале 1918-го мы видим его в хлеборобных краях близ Тулы, Тамбова и Орла, на берегах Волги, в Харькове, оттуда к Москве под его надзором движутся конвои конфискованной пшеницы. В черной кожаной тужурке комиссара, в блестящих сапогах и в кожаной кепке, без знаков различия, он провожает транспорт, держа руку на маузере до тех пор, пока последняя баржа не исчезнет в туманной дали. В мае следующего года он надевает полевую форму и становится добровольцем в тылу у Деникина. Страшные взрывы на юго-западном секторе фронта, взрывы, которые происходят таинственно и внезапно, оставляя после себя бойню, выдают почерк Новского, как рукопись указывает на своего создателя. В конце сентября на торпедном катере Спартак, над которым вьется красное знамя, Новский отправляется в Ревель, в разведку; внезапно судно сталкивается с мощной английской эскадрой из семи легких эсминцев, оснащенных пушками калибра 25 мм; торпедный катер разворачивается, и одним головокружительным маневром, под покровом надвигающейся ночи, ему удается добраться до Кронштадта. Если верить свидетельству капитана Олимского, этим чудесным спасением экипаж торпедного катера скорее обязан хитрости одной женщины, Зинаиды Михайловны Майснер, чем присутствию Новского; она вела переговоры сигнальными флажками с английским флагманским кораблем.
Лишь одно письмо тех лет, написанное рукой Новского, остается единственным аутентичным свидетельством той любви, где революционная страсть и восторженные чувства сплетаются в таинственные и глубокие узы:
«… Прямо с университетской скамьи я попал в тюрьму. Меня арестовывали ровно тринадцать раз. Из двенадцати лет, последовавших после моего первого ареста, более половины я провел на каторге. Кроме того, я трижды прошел тяжелым путем изгнания, путем, который отнял у меня три года жизни. В короткие периоды моей «свободы» я словно в кинематографе наблюдал, как мимо пролетают печальные русские села, города, люди и события, а я все время спешил, на коне, на корабле, в повозке. Нет постели, в которой бы я спал больше месяца. Долгими и мучительными зимними вечерами я изведал ужас русской действительности, когда бледные фонари Васильевского острова едва мигают, а русская деревня проступает в лунном свете некой ложной и обманчивой красотой. Единственной моей страстью было это мучительное, восторженное и таинственное ремесло революционера… Простите, Зина, и храните меня в своем сердце; это будет больно, как камень в почках».
Свадебная церемония состоялась двадцать седьмого декабря тысяча девятьсот девятнадцатого года на торпедном катере Спартак, ставшем на якорь в Кронштадтской бухте. Свидетельства немногочисленны и противоречивы. По одним источникам, Зинаида Михайловна, смертельно бледная, «бледностью, венчающей смерть и красоту» (Микулин), и скорее похожая на анархистку перед расстрелом, чем на музу революции, едва спасшуюся от смерти. Микулин говорит о белом свадебном венке в волосах Зинаиды, этом единственном знаке старых времен и обычаев, а Олимский в своих воспоминаниях – о белой марле, которая как свадебный венок обвивала раненую голову Майснер. Тот же Олимский, который в своих воспоминаниях оказался объективнее хваленого Микулина (этот вообще, так сказать, умалчивает о личности Новского), образ политического комиссара в этот интимный момент и сам описывает весьма схематично: «Красивый, со строгим взглядом, одетый по-монашески скромно и в этот торжественный момент, он походил скорее на молодого немецкого студента, вышедшего победителем из дуэли, чем на политического комиссара, только что вышедшего из горячего боя». В остальных деталях все более или менее сходятся. Судно (все-таки) было на скорую руку украшено сигнальными флажками и освещено лампочками, красными, зелеными, синими, красными. Экипаж, празднующий одновременно свадьбу и победу над смертью, появляется на палубе свежевыбритым и румяным, полностью вооруженным, как для смотра. Но каблограммы, извещавшие генеральный штаб о ходе операции и счастливом спасении, привлекли внимание офицеров Красного флота, прибывших в синих шинелях, под которые они надели белую летнюю форму. Торпедный катер их приветствовал свистком боцмана и возгласами экипажа. Запыхавшийся радиотелеграфист приносит на капитанский мостик, куда удалились молодожены, нешифрованные депеши с поздравлениями из всех советских портов от Астрахани до Энзели: «Да здравствуют молодожены. Да здравствует Красный флот. Ура храброму экипажу Спартака!» Ревком Кронштадта шлет в бронированном автомобиле девять ящиков французского шампанского, как говорят, днем раньше конфискованного у анархистов. Духовой оркестр кронштадтского морского гарнизона поднимается по подвижному трапу на палубу, играя марши. Из-за температуры примерно тридцать градусов ниже нуля по Цельсию инструменты звучат странно, надтреснутым звуком, как будто они сделаны изо льда. Вокруг мечутся моторные лодки и патрульные катера, приветствуя экипаж сигналами. Строгие тройки чекистов с обнаженными револьверами три раза поднимаются на палубу, требуя, чтобы празднование прекратили по соображениям безопасности; три раза они возвращают револьверы в кобуру после упоминания имени Новского и присоединяются к офицерскому хору, выкрикивающему «Горько! Горько!» Пустые бутылки из-под шампанского летают по палубе, как пушечная картечь калибра 25 мм. На рассвете, когда Солнце в зимней утренней дымке проглядывает заревом далекого пожара, один пьяный чекист приветствует рождение нового дня салютом из противовоздушного пулемета. Матросы лежат всюду по палубе, как мертвые, на кучах разбитого стекла, пустых бутылках, конфетти и в замерзших лужицах французского шампанского, розового, как кровь. (Читатель, надеюсь, узнаёт нескладную лирику Льва Микулина, ученика имажинистов).
Известно, что этот брак будет расторгнут спустя восемнадцать месяцев, и что Зинаида Михайловна во время нелегальной поездки в Европу становится спутницей советского дипломата А.Д. Карамазова. Что касается короткого брака с Новским, имеются некоторые свидетельства мучительных сцен ревности и страстных примирений. То, что Новский в приступе ревности хлестал Зинаиду Михайловну нагайкой, может быть точно так же плодом воображения другого ревнивца – Микулина. В автобиографической книге Волна за волной Майснер проходится по своим интимным воспоминаниям так, как будто пишет их по воде: нагайка здесь появляется только в своем историческом и метафорическом контексте, как кнут, который немилосердно хлещет по лицу русский народ.
(Зинаида Михайловна Майснер скончалась от малярии в августе 1926-го, в Персии. Ей было неполных тридцать лет).
Невозможно, как мы сказали, установить точную хронологию жизни Новского в годы гражданской войны и непосредственно после ее окончания. Известно, что в течение 1920-го он воевал против непокорных и деспотичных эмиров в Туркестане и что он покорил их жестокостью и хитростью, их собственным оружием; что душным летом 1921-го, оставшимся в истории из-за инвазии малярийных комаров и навозных мух, слетающихся роями на кровь, он отвечал за ликвидацию бандитизма в Тамбовской губернии, и что тогда его ранили саблей или ножом, что оставило на его лице суровую печать героизма. На съезде народов Востока мы обнаруживаем его за столом президиума, с отсутствующим взглядом, с вечной папиросой в пожелтевших зубах. Его речь приветствовали аплодисментами, но один докладчик на съезде обращает внимание на отсутствие жара и потухший взгляд того, кого когда-то называли большевистским Гамлетом. Мы также знаем, что одно время он занимал должность комиссара Политуправления Кавказско-Каспийского ревкома флота, что он был членом Штаба артиллерийской секции Красной Армии, потом – дипломатом в Афганистане и Эстонии. В конце 1924-го он появляется в Лондоне в составе делегации, ведущей переговоры с вечно недоверчивыми англичанами; тогда же по собственной инициативе он устанавливает контакт с представителями трейд-юнионов, приглашающих его на следующий конгресс, который должен состояться в Халле.[11]
В Казахстане, в Центре коммуникаций и связи, это его последнее место службы, о котором нам известно, говорят, он скучал и снова начал в своем кабинете чертить планы и делать расчеты; бомба размером с грецкий орех и страшной поражающей силы, похоже, преследовала его до конца жизни.
Б.Д. Новский, представитель Наркомата связи, был арестован в Казахстане 23 декабря тысяча девятьсот тридцатого года в два часа ночи. Его арест был намного менее драматичным, чем впоследствии об этом стало известно на Западе. То есть, по надежному свидетельству его сестры, не было никакого вооруженного сопротивления и драки на лестнице. Новского по телефону попросили срочно явиться на работу. Голос, вне всякого сомнения, принадлежал дежурному инженеру Бутенко. При обыске, продолжавшемся до восьми утра, были изъяты все его документы, фотографии, рукописи, чертежи и планы, а также большая часть его книг. Это был первый шаг к ликвидации Новского. На основании более поздних сведений, источником которых является А.Л. Рубина, сестра Новского, дело было так:
Новскому устроили очную ставку с известным Рейнхольдом, И.С. Рейнхольд, признавшийся в шпионаже в пользу англичан, по их заданию устраивал саботаж в экономике. Новский остался при своем утверждении, что его не знает и раньше никогда не видел этого несчастного человека с севшим голосом и погасшим взглядом. Через пятнадцать дней, которые были даны Новскому на размышления, его опять вызвали к следователю, где ему предложили бутерброды и папиросы. Новский отказался и попросил бумагу и ручку, чтобы написать обращение к неким высокопоставленным персонам. Ранним утром следующего дня его вывели из камеры и отправили в Суздаль. Когда тем морозным утром автомобиль с Новским прибыл на вокзал, перрон был пуст. На соседнем пути стоял единственный вагон для скота, в который отвели Новского. Следователь Федюкин, высокий, рябой и непреклонный, провел тогда с Новским наедине около пяти часов (двери были заперты снаружи), пытаясь убедить его в том, что нравственный долг важнее ложного признания. Эти переговоры завершились полным фиаско. Потом последуют долгие ночи без дневного света, проведенные в одиночке суздальской тюрьмы, в сырой каменной камере, известной под названием псарня, главная архитектурная ценность которой состоит в том, что человек в ней оказывается заживо замурованным, и свое земное бытие воспринимает в сравнении с вечностью камня и бытия как пылинку в океане безвременья. У Новского уже пошатнулось здоровье; долгие годы каторги и революционный восторг, подпитывающийся кровью и звездами, ослабили его легкие, почки, суставы. Тело его теперь покрылось фурункулами, которые под ударами резиновых дубинок лопались и выдавливали полезную кровь вместе с вредным гноем. Но казалось, что Новский из соприкосновения с камнем своей живой гробницы извлек некие метафизические выводы, которые, без сомнения, не очень отличались от тех, что внушают мысль о том, что человек – лишь пылинка в океане безвременья; но ему, похоже, это осознание нашептало и какие-то умозаключения, которых архитекторы псарни не могли предвидеть: ничто ни за что. Человек, обнаруживший в сердце своем эту еретическую и опасную мысль о бренности бытия, вновь, однако, оказывается перед (последней) дилеммой: принять временность бытия во имя этого драгоценного и тяжело доставшегося осознания (исключающего любую нравственность, и следовательно, являющегося абсолютной свободой) или во имя того же самого осознания пасть в объятия ничтожности.
Сломить Новского стало для Федюкина делом чести, вызовом наивысшей степени. Поскольку до сих пор за его долгую карьеру следователя ему удавалось, ломая позвоночник, сломить и волю самых упорных (поэтому ему всегда и поручали самый прочный материал), то Новский теперь стоял перед ним как своего рода научная загадка, неизвестный организм, который ведет себя непредсказуемо и нетипично по сравнению с остальной популяцией. (Нет сомнения, что в этой достойной уважения умозрительной конструкции Федюкина, с учетом его более чем скромного образования, не было ничего книжного, и поэтому от него ускользала любая связь с телеологическим умозаключением; он, наверное, чувствовал себя автором доктрины, которую формулировал совсем просто и понятно любому человеку: «И камень заговорит, если ему выбить зубы»).[12]
В ночь с 28-го на 29-е января из камеры вывели человека, который все еще носил фамилию Новский, хотя теперь это была лишь пустая оболочка человеческого существа, груда гниющей и измученной плоти. В погасшем взгляде Новского можно было прочесть, как единственный знак души и жизни, решение не отступать, и последнюю страницу своей биографии написать своей волей и в полном сознании, как пишется завещание. Он эту свою мысль сформулировал вот так: «Я вступил в зрелые годы, зачем же портить себе биографию». Наверное, он понял, что это, пусть и последнее искушение, – не только заключительная страница автобиографии, которую он писал лет сорок сознательной жизни своей кровью и своим мозгом, но это, собственного говоря, итог его жития, вывод, на котором все покоится, а все прочее (а все прочее было) только побочный трактат, расчетливое действие, ценность которого мизерна по отношению к конечной формуле, придающей смысл этим побочным операциям.
Два надзирателя ведут Новского, подпирая его с двух сторон, вниз по какой-то полутемной лестнице, что круто уходила в глубину, в трехъярусный подвал тюремного здания. Помещение, куда его привели, было освещено одной голой лампочкой, свисавшей с потолка. Надзиратели его отпустили, и Новский закачался. Он слышал, как за ним затворилась железная дверь, но сначала ничего не различал, кроме света, больно врезавшегося в его сознание. Потом дверь опять отворяется, и те же надзиратели, на этот раз во главе с Федюкиным, вводят какого-то юношу и ставят его на ноги в метре перед Новским. Новский думает, что опять дело в какой-то подстроенной очной ставке, одной из многих, и упрямо сжимает беззубые челюсти, и с болезненным усилием поднимает отекшие веки, чтобы рассмотреть юношу. Он ожидал вновь увидеть перед собой мертвеца с погасшими глазами (каким был Рейнхольд), но с оторопью видит перед собой молодые и живые глаза, полные страха человеческого, совершенно человеческого. Юноша был обнажен до пояса, и Новский с изумлением и ужасом понимает, на теле юноши нет ни одного синяка, ни одной раны, кожа здоровая, смуглая, которой еще не коснулся тлен. Но то, что его больше всего удивило и испугало, это был взгляд, значение которого он не мог разгадать, эта неизвестная игра, в которую он был вовлечен, сейчас, когда он уже было подумал, что все завершилось наилучшим образом. Мог ли он заподозрить, что ему готовит гениальная и дьявольская интуиция Федюкина? Федюкин стоял у него за спиной, невидимый, но присутствующий, молчавший, затаивший дыхание, давая ему возможность самому догадаться, ужаснуться от той мысли, и когда сомнение, порожденное ужасом, ему шепнет, что это невозможно, в тот момент бросить ему в лицо правду, правду, что тяжелее спасительной пули, которую он мог бы выпустить ему в затылок.
Когда подозрение, порожденное ужасом, шепнуло Новскому это невозможно, в тот же миг послышался голос Федюкина: «Если Новский не сознается, мы тебя убьем!» Лицо юноши искажено страхом, и он падает на колени перед Федюкиным. Новский закрыл глаза, Но не мог, из-за наручников, заткнуть и уши, чтобы не слышать мольбу юноши, которая вдруг, каким-то чудом, начала разрушать прочную стену его решения, подрывать его волю. Юноша умолял его дрожащим, сломленным голосом, признаться ради его жизни. Новский ясно слышал, как надзиратели передернули затворы своих пистолетов. За плотно сжатыми веками в нем одновременно с осознанием боли и предчувствия поражения появляется ненависть, потому что у него было достаточно времени подумать и понять, что Федюкин его раскусил и решил уничтожить там, где чувствует себя могущественным: в его эгоизме; потому что, если он (Новский) пришел к спасительной и опасной мысли о бессмысленности собственного существования и страдания, это по-прежнему нравственный выбор; интуитивный гений Федюкина догадался, что такая позиция свидетельствует об определенном выборе, который, в общем-то, не исключает нравственности, напротив. Револьверы, вне всякого сомнения, были с глушителями, потому что Новский едва услышал выстрелы. Когда он открыл глаза, юноша лежал перед ним в крови, с простреленным черепом.
Федюкин зря слов не тратит, он знает, что Новский его понял; делает знак надзирателям вывести Новского, и они берут его под руки. Федюкин дает ему двадцать четыре часа на раздумья в хорошо охраняемой камере, где он сможет вновь «под смертным каменным саваном»,[13] прояснить свою нравственную позицию, которая демонически шепчет ему на ухо, что его биография окончательна и скруглена, без трещин, совершенна, как какая-нибудь скульптура. Назавтра, в ночь с 29-го на 30-е января, сцена повторяется: надзиратели ведут Новского по крутой винтовой лестнице в глубокие подвалы тюрьмы. Новский с ужасом предчувствует, что это повторение неслучайно, и что это часть дьявольского плана: каждый день его жизни будет оплачен жизнью одного человека; совершенство его биографии будет разрушено, дело его жизни (его жизнь) будет этими последними страницами обезображено.
Режиссура Федюкина безупречна: мизансцена такая же, что и прошлой ночью, те же надзиратели, тот же Федюкин, тот же подвал, то же освещение, тот же Новский: элементы, вполне достаточные для того, чтобы некоему повторяющемуся действию придать значение идентичности и неизбежности, как неизбежна смена дня и ночи; только несколько отличен этот юноша, что, обнаженный до пояса, дрожит перед Новским (отличается от предыдущего ровно настолько, насколько отличаются друг от друга два дня, проведенные подряд в камере). Федюкин же в тишине, наступившей на мгновение в подвальной камере, догадывается, насколько сегодняшнее искушение для Новского тяжелее вчерашнего; сегодня, когда он стоит глаза в глаза с незнакомым юношей, его нравственности не остается ни крупицы надежды и прибежища в некоей мысли, которая могла бы прийти к нему на помощь, мысли, которая могла бы ему шепнуть, невзирая на известные внешние и ясные признаки, что это невозможно: вчерашняя демонстрация, быстрая и эффективная, показала ему, что такая мысль бесполезна, что такая мысль губительна. (И эта мысль завтра и послезавтра, и через три или через десять дней станет еще более бессмысленной, еще более невозможной).
Новскому кажется, что он откуда-то знает юношу, стоящего перед ним. У него была белая кожа, усыпанная веснушками, нездоровый цвет лица, густые темные волосы и немного раскосые глаза; наверное, он носил очки, и Новскому кажется, что на переносице видны следы от только что снятых очков. Мысль о том, что, вообще-то, этот юноша похож на него самого двадцатилетней давности, показалась ему бессмысленной, и он попытался ее отбросить, но не мог не подумать, что сходство (если оно реальное и намеренно подчеркнутое) несет в себе известную опасность для расследования Федюкина и в известном смысле может быть истолковано как ошибка и трещина в федюкинской постановке. Но и Федюкин, в свою очередь, наверное, заподозрил, если это сходство было намеренным плодом заботливой селекции, что мысль о сходстве, об идентичности, неизбежно приведет Новского к тому, чтобы заметить и существенное различие; сходство должно указать ему на тот факт, что он убивает людей, похожих на него, людей, биографии которых несут в себе потенциальное зерно будущей биографии, последовательной, скругленной, так похожей на его биографию, но прерванной в самом начале, уничтоженной по его собственной вине, так сказать, в самом начале; он своим упорным отказом сотрудничать со следствием будет стоять (уже стоит!) у истоков длинной череды преступлений, совершенных от его имени.
Новский чувствует, как за его спиной Федюкин, задержав дыхание, караулит его мысли, его решение, как ощущает и присутствие надзирателей, стоящих в стороне с взведенными револьверами, готовых совершить преступление его руками. Голос Федюкина зазвучал мирно, без угрозы, как будто сообщая результаты некой, вполне логичной операции: «Ты умрешь, Исаевич, если Новский не признается».
Прежде, чем Новский смог что-либо произнести, что-либо придумать, подумать о позорных условиях своей капитуляции, юноша оглядел его близорукими глазами, совсем с близкого расстояния, а потом, приблизив к нему свое лицо, прошептал ему голосом, от которого Новский задрожал:
«Борис Давидович, не сдавайтесь сукиным детям!» В тот же миг раздались два выстрела, почти одновременно, едва слышные, как будто из бутылки с шампанским вылетела пробка. Он не мог не раскрыть плотно закрытых век, чтобы убедиться в факте своего преступления: надзиратели опять стреляли почти в упор, в затылок, повернув дула в направлении черепа; лицо юноши было неузнаваемо.
Федюкин уходит из подвала, не говоря ни слова, а надзиратели уводят Новского и толкают его на каменный пол. Новский проводит кошмарные часы в своей камере с крысами.
Назавтра вечером после третьей смены надзирателей он требует, чтобы его отвели к следователю.
Той же ночью его переводят из каменной одиночки в тюремную больницу, где он, как в бреду, проводит дней десять под пристальным надзором охранников и медперсонала, получивших задание из этих достойных сожаления остатков, создать человека, достойного так называться. Федюкин, без сомнения, знает, исходя из опыта, что даже люди, сделанные из гораздо менее прочного материала, чем Новский, приобретают какую-то неслыханную силу в момент, когда перейдены все границы, и когда встает еще только вопрос о достойной смерти: во время умирания они пытаются извлечь из смерти всю возможную пользу, приняв упрямое решение, которое чаще всего, наверное, из-за общей изможденности организма, сводится к героическому молчанию; так же, как он на практике убедился и в том факте, что запуск всех функций организма, нормальный кровоток и отсутствие болей формируют у реконвалесцентов и бывших кандидатов на смерть некий органический конформизм, следствием которого, как бы это ни выглядело парадоксально, является ослабление воли и все меньшая потребность в героических порывах.








