Текст книги "Великий раскол"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
Голова затряслась шибче, он сердился… Зашуршал бумагой…
– «Еще, государь, от бедного своего прошенья к тебе не перестану, яко червь от древоточения, понеже утробою стесняем от Кириллова монастыря, что против твоего указа столовых запасов не присылают; а питаюся я твоим государевым жалованьем, покупаючи столовые запасы дорогою ценою, да и купить стало негде – пустое место и от города удалело, а у меня клячишки свои есть и коровенка для-ради молочишка и маслица, а скотинных кормов, сен и иных, нет, а ближе Кириллова монастыря иных монастырей нет же. А в Кириллове монастыре смеются и поругаются мне, будто я у них в монастыре все коровы приел, а мне приесть их некем. А ныне священник, и дьякон, и простой старец просятся от меня прочь, скудости ради пищныя, потому что их кормить стало нечем, и келейного ради беспокойства, потому что печей нет; а держать мне их насильно нельзя, понеже они терпели у меня, помня мою милость к себе прежнюю. Милостивый, милостивый, милостивый, великий государь, сотвори, господа ради, со мною милость, не вели Кириллова монастыря старцам меня заморить. Да ведомо мне учинилось, что будто некий чернец, именем Сергий, дьякон, говорит про меня, будто я не чаю воскресенья мертвых. А я мню, что и тебе самому памятно, идеже прилучится при твоем приходе во святую церковь, идеже прилучится символу веры глаголатися, никому иному оставляю глаголати, но всюду сам и доднесь. И ты, господа ради, не поверь тому и, восприми ревность Давида, погуби глаголяющия неправду. Господа ради вели печи сделать, а не велишь, и братья разбредутся розно, и я останусь один. Ох, увы мне, что буду!»
За окном что-то зашуршало. Он остановился… Послышалось сердитое воркованье голубя, другого, шелест крыльями об оконные наличники…
– Ишь, голуби подрались… и у них, что у людей же, вражда… о-ох!
Он снова нагнулся к бумаге и стал просматривать ее, подперев голову руками.
– Многонько-таки написано, да добро! Многонько у меня и накипело, а говорить не с кем… Пускай великий государь читает сие мое слово, аки оное «Слово Даниила Заточника»… Не он первый, не он последний: ныне Никон Заточник новый, а и после Никона будут заточники: не нами сие положено, так было искони бе, – рассуждал старик сам с собою, – и голуби враждуют, а людям не занимать-стать вражды у голубей да у врабушков… о-ох! Да полно того!
«Бьют челом тебе, великому государю, – снова зашуршал старик бумагой, – Кириллова монастыря старцы, будто посылают они на Украину покупать для меня вишни, и то тебе буди ведомо, что ни едина мне от них по се число не бывала вишня, только на прошлой год за вишни деньги дали, и строитель говорит, чтоб им платить черемха родилась и собирали великое множество того морса с вотчин, и мне не дали ни единой капли. Да на прошлый год собрали Кириллова монастыря крестьяне малины тоже немалое число ведер, а мне не дали ни единой же капли. Они бьют челом тебе, будто от меня Кириллов монастырь разоряется, а мне разорять Кириллов монастырь некем; я мало могу и ходить от старости, и слышится нам, что они сами Кириллов монастырь пустошат и с крестьян денежные поборы частые собирают и посылают к Москве и говорят: стало-де нам челобитье на Никона тысячи в две, а хотя станет и в пять тысяч, и нам будет отбиваться, и тем тебя, великого государя, бесчестят, будто про площадной приказ говорят бесстрашно; а на мне милость твоя ни по челобитью, ни по дачам, ни по твоей милости и рассмотрению. Воистину скуднее и нищее нас ныне нет. Сотвори милость, пожалуй рыбки и икорки да умилосердися надо мною грешным и над приставом, над князь Самойлом, вели переменить: он со всякия нужды помирает да и меня уморил, понеже никто ни в чем его не слушает».
Он остановился и сидел, подперев голову руками, чтоб она не тряслась. Он сидел так долго. Можно было подумать, что он уснул, если б не шевелилась его борода…
Снова запел петух вдали…
– Петел возгласи… Трикраты… Да, уж трикраты… а ко мне нейдет сон… Да, да, в белом клобуке мой сон, в клобуке… на престоле он на патриаршем, там остался, нейдет в мою келью… и сон, как и люди ж, обходят гонимого… А что теперь царь-от, спит ли? Что его сон? Поди, спит хорошо, что ему! С молодой женой ноне спит, с Натальей Кирилловной… То-то покойница во блаженном успении царица Марья Ильишна, святая была душенька…
Он поднял голову, встал, расправил спину, зевнул, перекрестил рот и подошел к окну. В окно уже заглядывало бледное утро: вырисовывался восточный горизонт, и беловатым паром клубилось Белое озеро.
– Опять не усну, нету сна… Пойти разве побродить по берегу, може, там и найду сон…
Он взял клюку и побрел по кельям, слабо освещаемым бледневшим востоком. Из угловой кельи дверь вела прямо к берегу озера. Никон вышел в эту дверь и очутился на воздухе.
Подойдя к самому берегу, он остановился и оперся на клюку. Озеро клубилось паром не на всей поверхности, а только местами. Кое-где вдали на гладкой поверхности чернелись маленькие лодочки: это ранние рыбаки на переметах осматривали заброшенные на ночь уды и крючки с приманкой. У берега кое-где плескалась бессонная рыба…
– Ишь, и рыбка не спит, и ей сна нету…
Он побрел к своему живорыбному садку, к сажалке для рыбы и раков, устроенной как раз против окон его рабочей кельи. Сажалка была большая плетеная корзина, опущенная в воду и прикрепленная к берегу веревками. К ней вели доски, укрепленные на подставках.
Никон подошел к сажалке. Поверхность в ней заметно подергивалась рябью…
– Гуляет рыбка… Гуляй, добро, а то Ларка и ноне тебя сачком выловит для ушицы мне, не до гулянья будет!..
Он задумался. Восток начинал бледнеть и розоветь.
– Тоже узнички, рыбка-то: в заточении сидят, как вот и я… А Ларку добро постегали за Астарта, да, добро! Помни!
Он побрел дальше по берегу. Становилось все светлей и светлей. Кое-где уже начинали чирикать воробьи и попискивать ласточки.
Он дошел до высокого деревянного креста, стоявшего на береговом взлобке, на видном месте, и, перекрестясь, поклонился до земли…
– Се мой крест, а се моя Голгофа душевная, – тихо проговорил он. – Пройдут годы, многая множество лет, и православные будут стекаться к сему кресту и сию надпись прочитывать: «Никон, божиею милостию патриарх, поставил сий крест Христов, будучи в заточении в Ферапонтове монастыре…» И вспомянут тогда Никона… «Кто бысть сей Никон?» – рекут. А бысть он из простых худородных попов, от родителя смерда родом, именем Мины, и бегаше некогда сей Минин сын Микитка босиком, наг и гладей, и бысть ему, оному Микитке, пророчествовано от некоего мужа татарина: «Быти тебе, Микитко, великим государем над царством российским…» И сбыстся пророчество: возведен бысть Микитко, во иночестве Никон, в сан российского патриарха, и бысть собинным другом царя и соправителем царства… И новоисправи, и новонапечата Никон российские книги церковные, и бысть Никон великий в царстве своем… И ненавистник добра от века, диавол, распали на Никона завистию бояр и погубиша его… Бысть Никон, и се не бе…
Он горько задумался. Полуосвещенная от востока массивная фигура его, опиравшаяся на клюку, сама изображала подобие надмогильного памятника, поставленного у креста…
– А теперь что я, что Никон патриарх? Инок худый, монашишко, аки заяц, псами затравленный, притча во языцех… И забыт я, и презрен… О, господи!..
Наклоненная голова его, словно от острой боли, закачалась из стороны в сторону.
– Боже, боже мой! Векую мя еси оставил! О-ой! – стонет несчастный старик.
Предрассветный ветерок шевелит седыми прядями волос, спустившимися на плечи… Стоящая у креста фигура вырисовывается все отчетливее и ярче.
– Се мой крест, господи! Душу мою распяли на кресте сем, прободена душа моя, прободена до смерти… А за что? За гордость мою…
Он опустился на колени и припал головой к земле… Плечи судорожно вздрагивали…
– Святейший патриарх, что с тобой! Зачем так убиваться? – послышался вдруг голос из-за креста…
И над Никоном наклонилось круглое безбородое лицо.
– Встань, святейший патриарх… Посмотри, утро уж настало, а ты и не спал посямест…
Это был старец Мордарий… Он помог старику приподняться с земли и повел его к кельям. Никон повиновался…
– За гордость, за гордость, – бормотал он сам с собой, – и патриаршества лишен, и сон взяли, вместе с белым клобуком сняли сон с головы, боже, боже!..
ГлаваIV. Баклан и Киликейка
Сон, которого напрасно искал Никон, сам пришел к нему непрошеный.
Слезы, которых давно не знал старик, облегчили его, и он, воротившись от креста в свою келью и как бы отдавшись на волю бога, уснул крепким, здоровым сном, который давно уже не посещал его. Сон перенес его в далекое прошлое, в молодые годы, когда на плечах его еще не лежало тяжелое величие сана и когда вокруг него бегали и ласкались курчавые белокуренькие мальчики, его дети, а пучеглазая красавица жена расчесывала и целовала роскошные волосы своего ненаглядного свет Микитушки… Что за глаза! И проснувшись уже не рано, бодрый и как бы обновленный, он припоминал и этот сон, и эти милые глаза, которые потом, в годины величия и славы и в минуты горчайшие в его жизни, являлись к нему откуда-то, как «глаза ангела».
Воспоминание о беседе с казаками, которая вчера заставляла его ощущать тайный страх, теперь оживляло и ободряло его, вливая смутную, но сладостную надежду в сердце, уже было переставшее биться надеждами, надежду, что, быть может, на закате дней его, как та мифологий ная птица, о которой он читал в некоем древнем сказании, из пепла, возродится его вторая молодость и он еще услышит, как будут гудеть во сретение ему бесчисленные колокола всех сорока сороков церквей московских, а «тишайший» царь Алексей Михайлович будет идти перед ним, Никоном, восседающим на «жребяти осли», и кланяться ему перед всем народом… И посреди этого великого сонмища он опять увидит, как в числе тысяч и тем глаз народных будут глядеть на него и «глаза ангела»…
Размягченный и сонным видением, и этими сладостными думами, он подошел к окну и открыл его. Белое озеро сверкало, как сталь, отражая в себе и голубое небо, и темную рощу. В душную келью врывались струи воздуха, напоенные ароматом зелени.
Вдруг он увидел, что какая-то огромная птица на длинных ногах и с длинным, как у цапли, клювом, усевшись на край рыбной сажалки, таскает из нее своим безобразным клювом самую лучшую рыбу и безжалостно проглатывает.
– Что это? Бес во образе птицы! – удивился он и встревожился. – Цапля не цапля, баба не баба-птица… сказать бы, журавль, так нет… Бес, видимое дело, бес, – изумленно бормотал он.
Он протер свои глаза, перекрестился, послал крестное знамение по направлению к этому бесу-птице… Нет, сидит и таскает лучшую, отборную рыбу…
– Бес, бес проклятый!.. Все это кирилловские старцы напустили на меня легион бесов… Вот я же ему дам.
Он торопливо пошел за перегородку, в свою спальную келейку, где у него над постелью висела на стене пищаль. Сняв ее со стены, он осмотрел курок, кремень, затравку, потер ногтем большого пальца об острие кремня, примял тем же ногтем порох на затравке, перекрестил и кремень, и затравку, и дуло пищальное и, шепча какую-то молитву, торопливо подошел к окну, выходившему к сажалке…
Птица-бес продолжал сидеть на краю сажалки и таскал рыбу… Вот он вытащил молоденького сижка. Рыба встрепенулась и выскользнула из клюва, но упала не в сажалку обратно, а в озеро…
– Ах, проклятый! Всю рыбу мою извел…
Старик примостился на колени, положил ствол пищали на подоконник, приложился правой щекой к прикладу и закрыл левый глаз…
– Господи! Помози на беса… Архистратиг Михайло! Порази нечистого…
Птица-бес нацелился, еще что-то клюнул носом, вытянул шею…
Грянул выстрел, и птица, взмахнув крыльями, перевернулась и опрокинулась в сажалку…
– Угодил… угодил… поразил беса! – радостно шептал старик, поспешая из своей кельи к сажалке…
Птица трепыхалась на поверхности воды. Старик торопливо взошел на мостик, приблизился к самой сажалке.
Странная птица, распластавшись на воде и болезненно трепыхаясь, при приближении Никона подняла свою гусиную голову с огромным, щелкающим клювом… Злые, не то серые, не то зеленые, глаза смотрели прямо в глаза Никона.
– Бес… бес… заклинаю тебя именем божиим, – бормотал старик.
Птица силилась подняться… Никон ударил ее клюкой…
– Аминь-аминь, рассыпися!..
Но бес не рассыпался. На выстрел из монастыря высыпала братия, стрельцы, князь Шайсупов, казаки и старец Мордарий. Все торопились к сажалке.
– Чтой-то? В ково он стрелил? Ково бьет? – изумлялись стрельцы.
– Ай да святейший патриарх! Ай да казак! Стрелять умеет! – дивились казаки.
– Атаман! Одно слово атаманушка! Любо!
– Ково зашиб, святой отец? – спрашивал Шайсупов.
– Беса, самово беса, князь Самойло! – взволнованно отвечал Никон, силясь попасть клюкой по птице и подтащить ее к себе.
– Да где он взялся, идол? Откелева? – изумлялся пристав.
– Кирилловские напустили… из самово аду прилетел…
– Да как ты увидал ево?
– В окошко… он рыбу из сажалки таскал…
– А ты его пищалью?
– Помог владыка…
С трудом Никону удалось пригребсти к себе раненую птицу, которая, по-видимому, обессилела и от потери крови, и от патриаршей клюки, что усердно колотила мнимого беса… Нагнувшись, Никон схватил птицу за крыло и поднял. Птица рванулась, подняла голову и долбанула клювом старика в руку…
– Ах, проклятый, чур-чур меня! Свят-свят-свят!.. Никон бросил ужасную птицу. Казаки засмеялись.
И Шайсупов не утерпел, рассмеялся.
– Что, щиплетца больно?
– До крови, почитай…
– Это баклан-птица… У нас их на Дону прорва, – отозвался младший казак.
Прибежал Ларка и, протискавшись промеж Никона и Шайсупова, схватил сердитую птицу за шею. Птица слабо трепыхалась в его руках.
– А ты, святой отец, стрелять-ту дока, – удивлялся Шайсупов. – Где сему художеству навык?
– А еще в те поры, как в скитах жил…
– То-то я смотрю! Где бы, я чай, старцу навыкнуть…
– Прирежь ево, Ларка, прирежь беса! – сказал Никон, обращаясь к поварку.
– Добро-ста… прирежу…
Никон не расслышал ненавистного ему «добро-ста», которое, как и эта несчастная птица «баклан», стало достоянием истории. Ни Никон, сердившийся на Ларку за «добро-ста» и застреливший «баклана», ни Ларка, сеченный плетьми за «добро-ста», не думали, не гадали, что и это «добро-ста», и этот «баклан», и сам Ларка приобретут историческое бессмертие… А они приобрели его, послужив в то же время орудием к большему еще отягощению участи ферапонтовского заточника по смерти «собин-ного» друга его, царя Алексея Михайловича… И «добро-ста», и «баклан», и сеченый Ларка – это были обвинительные пункты, на коих основалось решение властей о «тягчайшем смирении монаха Никона»…
– Отрежь ему голову.
– Добро-ста, отрежу.
– И крылья отсеки.
– Добро-ста, отсеку.
– И ноги урежь.
– Добро-ста…
Шайсупов не вытерпел и расхохотался, глядя на Ларку и на Никона.
– Беги же, неси топор…
– Добро-ста…
Шайсупов продолжал хохотать. Никон догадался.
– А ты опять меня идолом именуешь! – поднял он было клюку на Ларку, но Ларки и след простыл…
Звонили «к правилам». С берега Никон прошел прямо в церковь и стал на своем обычном месте, на правом клиросе. Братии было немного в церкви: кто на рыбной ловле, кто по другим работам, вне монастыря. Виднелись стрельцы, оба донских казака, которые, крестясь, шибко встряхивали головами, обстриженными в кружало, и вчерашние пришлые. Служил старенький, слепенький, гугнявый и весь потертый, как ржавый алтын, попик. Он не глядел в книгу, потому что ничего в ней, по слепоте и малоучению, не видел, а гугнявил так, «литургисал навпростец». Слабенький голосок его перекрикивали голуби и воробьи, которые ютились на ветхом темном иконостасе, ворковали, чирикали, дрались и совершали свои любовные дела… Глупая птица, несмысленная, безгрешная, не ведает бо, что творит…
Никон молился с умилением. Давно он так не маливался! И этот церковный полумрак, и гугнявое, смиренное литургисание потертого слепенького попика, и воркование голубей, занятых своим житейским голубиным делом, и громкие вздохи казаков, и покашливания старцев, тихое погромыхивание четок – все это располагало к умилению… Никон задумался, задумался и забылся так сладко…
В той же задумчивости выходя из церкви и не глядя ни на кого, он на паперти нечаянно поднял глаза, и – что это такое? – глаза его встретились с теми глазами… «глазами ангела»…
Он невольно остановился… Это глядела на него та молоденькая бабенка из Крохина, которую вчера мать привела к Никону для изгнания из нее беса… Она не смотрела теперь такою усталою, больною и худою, как накануне: старец Мордарий, как отец родной, принял их, обласкал, накормил, напоил, истопил для них баньку и велел им в ней попариться и помыться. Оспенного мальчика помазал святым маслом по язвенным местам. Киликейку, так звали молоденькую бабенку, тоже полечил: велел ей после бани тем же святым масличком-елейцем намазать «болящий бочок»… Киликейка хорошо поела, выпарилась в баньке, хорошо выспалась, отдохнула и смотрела теперь совсем оправившеюся, так что младший казак, ощупав теперь ее всю своими воровскими глазами, решил: «Ну, да и молодка же! Ни то погладить, ни то ущипнуть, ни то укусить, смерть хоцца!»
Киликейка, увидав добрые глаза «дедки», робко подошла к нему под благословение. «Дедко» благословил ее особенно с нежным чувством, он так расположен был сегодня к нежности…
– Буди благословенна, дочушка по бозе! – прошептал он.
Киликейка горячо припала влажными губами к сухой руке «дедки».
– Иди за мной, я помолюсь о твоем здравии, – тихо сказал «дедко» и пошел в свою келью.
Киликейка робко последовала за ним, не смея поднять глаз.
– Вот старикам лафа, э-эх-ма! – с завистью процедил младший казак, провожая и ощупывая Киликейку жадными воровскими глазами.
В столовой келье Никона был уже накрыт маленький столик, и на нем стояло «утешение»: паюсная и зернистая икорка от благодетеля, великого государя царя Алексея Михайловича, холодная осетрина, балычок астраханский, шемаечка донская, рыжики в уксусе, яблочки в патоке, пастилка, винцо церковное.
Служка-келейник хорошо знал привычки святого отца, эти знания внушены ему были клюкою святого старца; и в то время, когда Никон «правило правил», был в церкви, служка всегда к его приходу готовил «утешение» и уходил, не смея показываться на глаза, пока святой отец кушал: он не любил, когда ему в рот глядит служка, что собака, и провожает глазами в глотку всякий кусок; и служка только тогда осмеливался появляться, когда святой отец стучал костылем в стену или колотил им в маленькое било, висевшее в молельной келье.
Войдя в столовую, Никон помолился на киоту и поставил в угол клюку.
Киликейка стояла у порога и удивленными детскими глазами оглядывала келью и все в ней находившееся; нигде, кроме церкви, не видала она ничего подобного… Глава ее так и разбежались…
Никон ласково глянул на это наивное лицо с разинутым ртом и с светлыми, лучистыми глазами.
– Как зовут тебя, милая? – кладя руку на плечо молоденькой женщины, спросил Никон.
– Киликейкой, – застенчиво отвечала она.
– Киликейкой! Как же это? Киликия? – удивлялся Никон. – И поп зовет тебя Киликией? А?
Киликейка смотрела на «дедку» своими глупыми, но хорошенькими глазами и ничего не отвечала.
– А! Догадался… Кикилия, а не Киликия… Мученицы Кикилии память двадцать второво ноемврия… Так ты, Кикилия, «пляшущая», сиречь попросту плясовица. Так ты, миленькая, плясовица? А? Точно: образ твой благолеп зело, красавица, хоть бы Иродиаде плясовице, так в зависть бы…
Киликейка потупилась. Щеки ее так и залил молодой румянец.
– Ну, иди, сядь, милая, потрапезуй со мной, – приглашал ее к столу Никон. – Сказано бо: странного напитай.
Она нерешительно стояла. Старик взял ее ласково за плечо, подвел к столу и посадил на лавку. Киликейка готова была заплакать: такой добрый был этот «дедка»…
Сел и Никон против нее в деревянное, из массивного дуба, кресло. Он налил из муравленого кувшина чару «церковного», перекрестился и выпил. Налил еще и подал Килигейке.
– Выпей, милая, церковное…
Та взяла чару и, не зная, что с нею делать, глупо глядела на старика своими детскими глазами.
– Пей, Кикилия, раба божия: это церковное, в нем причастие дают.
«Так надоть, – подумала Киликейка, – он беса изгоняет», – и выпила все, даже поперхнулась. Румянец разлился по всему ее молодому лицу, и она казалась еще более красивою.
– Господи благослови! – Никон перекрестил стоявшее на столе всякое «утешение».
«Все с молитвой, – подумала Киликейка, – святой дедко… божий».
Никон взял лежавший на деревянной тарелке кусок белого хлеба, перекрестил его снова и разломил надвое. Ту, другую, половину он густо намазал икрой, присыпал мелко искрошенным зеленым лучком и подал одну половину Киликейке.
– Кушай, раба божия Кикилия: это хлебец божий с утешением.
«Так надоть… дедко добрый, богов…» И Киликейка кушала хлебец божий с утешением. Ей стало как-то тепло и радостно, как давно не бывало: словно она опять в девках и сидит с парнями на поседках… Лицо ее горело, в голове как бы шумело, и боку стало легче…
«Это дедко лечит меня… таково хорошо мне…»
И сам «дедко» кушал. Дал он Киликейке и осетринки, и все с молитвой, все «раба божия». Всего дал покушать Киликейке.
Потом еще налил чару красного, сам с крестом выпил, налил и Киликейке, перекрестил чару и дал выпить Киликейке.
«Так надоть… – И Киликейка выпила, но уже не поперхнулась; и так стало ей хорошо и сладостно, что и сказать нельзя: точно она в раю… – Ах, какой добрый, святой дедко!»
– Так бьет тебя муж-ат, милая? – спросил Никон, употчивавши свою гостью всеми «утешениями».
– Бьет, дедушко.
Она совсем забыла, что перед ней патриарх, которого, не видя, она боялась, как чего-то неведомого. А теперь она сидит с ним, ест и пьет «все святое» и не боится его: это не человек, а угодник божий, да такой добрый, словно матушка родима…
– За что ж он бьет-ту, милая?
– Так, ни за что.
– А давно?
– С самой свадьбы бьет.
– А давно ты замужем?
– С осени, дедушко.
– Так с самой свадьбы и начал бить?
– С первой же ночи… с первово дни, – Киликейка спохватилась и поправилась, – с первово дни и бьет.
По глазам Никона прошла какая-то неуловимая мысль… Голова его затряслась…
– Может, ты девство не соблюла?
Молчит Киликейка и глупо смотрит, ничего ие поняла.
– Может, в девках честь потеряла?
Киликейка закрыла лицо рукавом рубахи…
– Нету, нету… не утеряла… – Она заплакала…
– За что же, милая? А? – Никон отвел ее руку от лица и, взглянув в заплаканные глаза, перекрестил это раскрасневшееся лицо.
Киликейка успокоилась, утерла слезы, улыбнулась.
– За что же, миленькая?
– Да он, дедушко… он пьяной… Меня батюшка выдал за ево силком, он богатырь в Крохине у нас…
– Ну, и что же, за что же бить-ту?
Она опять закрылась рукавом…
– Слабой он… не сдюжает меня…
У Никона глаза блеснули…
– Не может? Слаб плотию? А?
– Да… девка я посямест… а он не сдюжает меня…
– А бок когда ж он перешиб тебе, милая?
– Онамедни, поленом…
– Ах он злодей!.. А который бок?
– Правой…
– И болит шибко бок-ат?
– Нет, ноне не болит совсем… Дедушка Мордарий давал мне святово елейцу, так я им в бане помазала бок-ат свой.
Никон встал и подошел к ней…
– А ну-кось, встань, милая.
Она встала.
– Покажь бочок, я посмотрю ево, как зашибен…
Она стояла, по-видимому ничего не понимая, и только хлопала глазами.
– Покажь, раба божня, бок-ат, расстегни рубаху.
Она не шевелилась.
– Дай-ко я сам, милая.
И Никон стал расстегивать ее сборчатый ворот… Она не давалась…
– Постой, постой, глупая, для тебя же…
«Може, надоть так… так надоть… – Эта мысль победила ее, и она бессильно опустила руки, покорилась… – Так надоть… Он святой… беса изгоняет…»
Старик дрожащими руками распустил ворот рубахи и опустил ее до пояса… Киликейка закрыла лицо руками и вся трепетала…
Старик повернул ее к свету, нагнулся, дотронулся, как до раскаленного железа, до правой, упругой, словно точеной груди, до розового соска, несколько прижал…
– Не больно?… Нету?… А вот пониже малость сине… тут ушиб…
Она, казалось, ничего не слыхала, о чем тот ее спрашивал… Голова как будто кружилась, но не болела; все тело точно пылало…
– Послушать надоть сердце и легкие, – бормотал старик и, обхватив руками голые плечи Киликейки, приложился щекой и ухом к здоровому левому боку.
«Так надоть…» Киликейка чувствовала своим телом горячую щеку старика… Борода щекотала ее… Щека все крепче прижимается к боку, потом выше – к груди самой, к сосцу… «Дедко» губами прижимается к сосцу…
«Так надоть… беса изгоняет дедко…»
– Сердце доброе… здраво, хвалити господа…
И к левому боку дедко прижимается тихо, слушает… А левой рукой держится там… за правую грудь… жмет ее маленько… «Так надоть…»
– И легкие добры, – бормочет «дедко», – только бок-ат елеем надо мазать… заживет… все будет здорово… А нет ли чего пониже?
«Дедко» там что-то делает у пояса сарафана… Он крестит груди…
– Спаси, господи, рабу божию, – говорит, – Киликейку…
Все что-то у пояса возится, распускает сарафан… «Так надоть… Богородушка, спаси…»
– А беса мы крестом, да святым маслом, да кропилом, – бормочет «дедко». – Силен он, враг рода человеческого, а крест-ат сильнее ево живет… А в церкви кличешь? А? Кличешь в церкви на беса?
– Кличу и в церкви.
– На херувимскую? А? Тогда кличешь?
– Как дьякон кадилом кадит, кличу.
– И дома кличешь?
– И дома кличу… Епишку выкликаю… боюсь ево… Ах! Ах!
Сарафан и рубаха упали на пол… Киликейка, отняв руки от лица, увидела себя совсем голою…
– Ах, ах! Матыньки!..
– Ничево, милая, иичево… Господь с тобою… все это от бога… тело все от бога… не грешное… в теле нету греха, оно божье, как и травка, крин сельный… Злоба токмо греховна…
Киликейка, не помня себя, желая только укрыться от глаз, бросилась на грудь старика и, обхватив его, шептала в беспамятстве:
– Ах, дедушко! Ох, стыдно! Ах, стыдобушка! Матыньки!
– Все тельцо елеем надоть освятить, все, миленькая!
– Ох, стыдно, стыдно, дедушка мой!
– Все, все тельцо… все уды… от беса…
– Ох, умру!
– Все, все; а то бес силен…
– Дедушко! Святой! Матыньки! О-о!
Киликейка начала «выкликать»: с нею сделался истерический припадок, а Никон стоял над нею с крестом и брызгал на нее кропилом, что еще более усиливало припадки «порченой» *.