Текст книги "Великий раскол"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)
ГлаваXV. Морозова в заточении
Воротынский доложил царю о безуспешности «розыска» над Морозовой и ее сестрой. Он доложил это с такими потрясающими подробностями, что Алексей Михайлович невольно побледнел.
– Палачей в трепет привела своим неистовством и стрельцов ксвоему суеверию наклонила, – пояснил Одоевский.
– Волосы ходили у меня, великий государь, по голове, аки живы – доложил и Волынский. – Дьяк Алмаз, великий государь, занеможе от виду твоей муки.
Царь оглянулся кругом: дьяка Алмаза Иванова действительно не было среди приближенных.
– Что же делать с ними? – обратился царь к сонму князей и бояр. – И церковь, и земная власть бессильны над ними!
Все потупились, страшно было отвечать на такой вопрос…
– Огонь осилит, – послышался чей-то мрачный голос… Все поглядели на говорившего: это был краснощекий
Павел, митрополит крутицкий. Алексей Михайлович долго молча глядел на него.
– Огонь? – как бы не понимая этого слова, спросил он.
– Огонь небесный, великий государь.
– А в наших ли руках огонь-ат небесный? – качая головой, снова спросил царь.
– В твоих, великий государь: сказано бо, сердце царево в руце божий…
– А бог милостив.
– Милостив к верным, а на Содом и Гомору он сослал с небесе огнь и жупел.
Бояре безмолвно переглядывались. Долгорукий, князь Дмитрий, отец вдовы Брюховецкой, раздумчиво качал головой. Он вспомнил Морозову на свадьбе своей дочери, когда ее выдавали за Брюховецкого. Морозова была посаженой матерью и утешала плакавшую Оленушку… Сердце сжалось у Долгорукого при этом воспоминании: обеим не задалось счастье… татам, этаздесь…
– Прикажи, великий государь, сруб поставить на Болоте, – продолжал жестокий митрополит-«оладейник», – затепли свечу пред господом, свеча эта будет Морозова…
Многие невольно вздрогнули от этого предложения…
– Из живова тела свечу господу, ах! – отозвался кто-то.
– И свеча та спасет православный народ, – настаивал Павел.
Долгорукий не вытерпел! Морозова и его бедная погибшая дочь живыми стояли перед ним… одна горела, другая так таяла…
– Али тебе, митрополит, мало свечново сбору, что ты вздумал нас свечами поделать? – с дрожью в голосе заговорил он. – Спасай словом, а не огнем… Христос не жег огнем неверующих, а молился за них, не ведают бо, что творят…
Царь ласково посмотрел на Долгорукого: ему самому тяжелы были эти пытки да казни.
Но так на этот раз ни на чем и не порешили.
Как бы то ни было, на другой день за Москвой рекой, на Болоте, как раз против теремных окон, с раннего утра ставили какое-то странное здание. Это был четырехугольный сруб из сухих сосновых бревен с одною дверью, но без окон. В срубе складены были костром дрова, а пол устлан был соломой и уставлен снопами, которые доходили до самых верхних венцов сруба.
Любопытствующие толпились около этой странной горенки.
– Мотри-мотри, братцы, мышь бежит из сруба! – кричал парень с лотком на голове.
– То-то, подлая, знает, что в горенке-ту тепло будет, – осклабился другой малый.
– А вон и другия, ах ты курова дочь! Н-ну!
К горенке подошли две монашки. В старшей, с низко опущенным на глаза клобучком, можно было, хотя с трудом, признать мать Меланию, отыскать которую не могли никакими средствами. Другая была молоденькая, и бледное, изящное округленное лицо ее обнаруживало, что не простого роду эта монашка. Это и была боярышня сестра Анисья, которой писал когда-то Аввакум из своей тюремной кельи у Николы на Угреше, чтобы она забыла свое боярство и «сама месила хлебы да варила шти для нищих».
Мелания грустно покачала головой, глядя на странную горенку…
– Уготована, уготована… постель брачная, – тихо бормотала она.
– Да, снопами уложена, как подобает на свадьбе, – добавила Анисья.
– Так-так, Анисьюшка, эти хоромы краше царских… Они заглянули и внутрь горенки…
– Да-да… чинно, зело чинно устроено…
Молодая монашка дотронулась рукой до снопов, до бревен… Руки ее дрожали…
– Ох, Федосьюшка! Помолись за нас!
Мелания перекрестила все четыре угла страшной горенки. Все это она делала тихо, плавно; бесстрастное лицо ее выражало спокойствие, и только крысьи глазки светились ярче обыкновенного из-под своих навесов. Зато лицо ее молодой спутницы отражало на себе все волновавшие ее душу движения.
– Пойти утешить Федосьюшку, – сказала наконец Мелания.
– Чем, матушка?
– Да вот, горенкой новой.
– О-ох! Помилуй господи!
– Да письмом Аввакумовым.
– Точно, точно, матушка… утешь ее, горемычную, порадуй… Вон она, мученица, что ту ночь вытерпела на пытке, Онисимко стрелец сказывал…
Молодая монашка нагнулась, выдернула из одного снопа небольшой пучок соломы и поцеловала его. Затем они поклонились ужасной горенке и пошли в город. Молодая монашенка шла с пучком соломы, словно бы она возвращалась с вербой от вербной заутрени… Она сама думала об этом…
– И точно верба… И под Христа ваий метали пред распятием…
– Только некого нам будет «плащаницею чистою обвить», – многозначительно сказала Мелания.
Ночью Мелании удалось пробраться в темницу к Морозовой. Как она проникла в это никому не доступное место, это была тайна ее неотразимого влияния на всю поголовно подчиненную ей, притом тайным подчинением, Москву. Меланию все знали, начиная от князей и бояр и кончая последними стрельцами, тюремщиками и палачами. Ей все повиновались, она проникала всюду, перед ней расступалась стража, отмыкались замки; но когда царь требовал сыскать эту опасную женщину, грозил опалой за неотыскание ее, Мелания точно сквозь землю проваливалась…
Стража Морозовой пропустила к ней мать Меланию Морозова стояла у тюремного окошечка и, держась руками за железную решетку, смотрела на бледные, слабо мерцающие звезды. Ей казалось, что кто-то смотрит к ней в темничное оконце, смотрит с того далекого, неведомого неба… Ей представлялось оно населенным живыми, светлыми, родными ей существами: и Ванюшка, сынок ее, и тот княжич, что полег давно на литовских кровавых полях, и добрый муж ее Глебушко, и тот сильный, страшный, но не смирившийся Степанушко Разин… Где подели его голову, его кости? Куда ворон занес их?… Дверь тихо визгнула и отворилась…
– Федосьюшка! Дочка моя, – послышался знакомый голос.
– Матушка! Мати моя! Радость моя!
Морозова бросилась на землю и восторженно целовала руки своей учительницы. Мелания блатословила ее. Слышны были только не то радостные, не то горькие всхлипывания…
За окном завыл протяжный оклик часового…
– Словно ангел, дверем затворенным, пришла, – захлебывалась и радостью, и слезами Морозова.
– Не плачь, дочь моя, а радуйся, – внушительно сказала Мелания. – Уж дом тебе готов, весьма добр, чинно устроен и соломою целыми снопами установлен, сама ходила на Болото посмотреть… Радуйся! Уже отходишь ты в блаженство ко Христу, а нас, сирых, оставляешь…
Что чувствовала при этих словах своей наставницы Морозова, это знают только те немногие, которые решались идти на вольную смерть за идею… Они чувствуют то, что чувствовал Христос в саду Гефсиманском, когда молился о чаше: страшна эта чаша, хоть избранники своею волею тянутся испить содержимое в ней, в этом сосуде смерти, хоть и сладко утешение там, глубоко где-то, в пламенеющей восторгом душе…
Морозова снова упала на колени и подняла руки к небу, которое слабо мерцало звездами сквозь тюремную решетку: она тихо молилась…
– А я тебе еще радость принесла, – сказала Мелания, когда она поднялась с земли.
Морозова, казалось, не понимала, что ей говорили: первая «радость» была слишком велика, чтобы тотчас же ува-тило сил принять и вторую…
– Аввакумово послание к тебе принесла я, – пояснила старица, – слово тебе великое, похвальное…
И она вынула из-под рясы сложенную в дудочку бумагу.
– От Аввакума! Господи, благодарю тебя! Сподобил меня! – каким-то подавленным голосом воскликнула узница. – Перед смертью хоть… благословит меня…
Мелания подала ей сверток. У Морозовой дрожали руки, и она не могла развернуть послания…
– Странничек в посохе принес из Пустозерья, – пояснила старица, – просверлили подожок и вложили туда послание страха ради никонианска: а то никониане отняли бы…
Морозова развернула свиток, пригнулась к нему, поцеловала; но читать еще было темно, хотя летняя ночь уже посылала в тюремное оконце бледно-розовую зарю.
– Потерпи мало, миленькая, уже светает, – успокаивала ее старица, – светлый лик господа скоро глянет к тебе в оконце.
Морозова стала расспрашивать ее о том, что делалось в Москве, кого еще взяли, кто цел остался, кого замучили. Старица рассказывала, как плакал и целовал брат Акинфе-юшки кровавое покрывало, которое она прислала ему из застенка, прямо с пытки со стрельцом, как он призвал потом к себе стрелецких сотников, дарил их, угощал…
– А все ухлебливал их для того, чтобы не свирепы были к вам, дети мои, – пояснила старица.
Потом рассказала, как они с Анисьюшкой ходили на могилку к ее сынку, Ванюшке, помолились, панихидку отпели…
– И таково хорошо там у него, – прибавляла старица, – цветики лазоревы, и аленьки, и синеньки посажены на могилке, таково хорошо цветут.
Все эти вести для заключенной казались принесенными из другого, далекого мира, в который для нее уже не было возврата.
– А братца твово Федора царь послал с грамотами в черкасскую землю, к гетману Петру Дорошонку, – сообщила старица. – А тот Дорошонок держит в полону нашу бывшую княжну Долгорукову…
– Оленушка, как же, бедная! Еще я у ей посаженой матерью была, – горько покачала головой узница.
Заря уже ярко глядела в оконце, и хотя с трудом, но читать Аввакумово послание можно было. Морозова перекрестилась, снова поцеловала его, приблизила сверток к оконцу и стала читать.
– «Аввакум протопоп, раб божий, живый в могиле темней, кричит вам, чада мои! Мир вам! – начала она. – Увы! Измолче гортань мой, исчезнете очи мои, свет мой государыня Федосья Прокопьевна! Откликнись в могилу мою: еще ли ты дышишь, или удавили, или сожгли тебя, яко хлеб сладок? Не вем и не слышу. Не ведаю живо, не ведаю, сконча ли чадо мое церковное, драгое? О чадо мое милое! Провещай мне, старцу грешну, един глагол: жива ли ты!»
Морозова невольно опустила бумагу на колени и утерла катившиеся из глаз слезы, которые, падая на лист, мешали читать…
– Жива еще, дышу благодатию божиею, – тихо сквозь слезы говорила она.
Вытерев глаза, она опять поднесла к свету бумагу.
– «Увы Федосия! Увы Евдокия», – начала она снова и остановилась. – А что Дуня? – спросила она.
– Вечор я заглянула и к ней, – отвечала старица, – земно кланяется тебе.
– А что руки у нее, как?
– Опадать стала опухоль в плечах, легшает.
– А духом как?
– Бодра… истинный воин Христов…
– «Увы Феодосия! Увы Евдокия, – продолжала читать Морозова. – Два супруга нераспряженная, две ластовицы сладко глаголивыя, две маслины и два свещника пред богом на земле глаголивыя, две маслины и два свещника пред богом на земле стояще! Воистину подобии есте Еноху и Илии, женскую немощь отложивше и мужескую мудрость восприявше, диавола победиша и мучителей посрамиша, вопиюще и глаголюще: «Приидите, телеса наши мечи ссецыте и огнем сожгите, мы бо, радуяся, идем к жениху своему Христу». О светила великия, солнце и луна русския земли, Феодосия и Евдокия…»
Ах, матушка, мне стыдно читать, – потупилась узница, – я не стою этого…
– Он, свет наш, знает, чего ты стоишь, – успокоила ее старица, – чти дале.
– «О две зари, освещающие весь мир на поднебесней! Воистину красота есть церкви и сияние присносущныя славы господни, по благодати! Вы забрали церковные и стражи дома господня, возбраняете волком вход во святыя. Вы два пастыря, пасете овчее стадо Христово на пажитех духовных, ограждающее всех молитвами от волков губящих; вы руководство заблудшим в райские двери и вшедшим древа животного насаждение. Вы похвала мучеников и радость праведным и святителем веселие. Вы ангелом собеседницы и всем святым сопричастницы и преподобным украшение. Вы и моей дряхлости жезл, и подпора, и крепость, и утверждение, и что много говорю! Всем вся бысте ко исправлению и утверждению во Христа Исуса…»
Она припала лицом к ладоням и тихо плакала радостными слезами…
– Не заслужила я, ох, не заслужила…
– Полно-ка! Чти, скоро день, – понуждала ее старица. – Он знает, что говорит.
– «Как вас нареку? Вертоград едемский именую и Ноев славный ковчег, спасший мир от потопления. Древле говаривал и ныне тоже говорю: киот священия, скрижали завета, жезл Ааронов прозабший, два херувима одушевленная. Не ведаю, как назвать. Язык мой короток, не досяжет вашей доброты и красоты. Ум мой не обымет подвига вашего и страдания. Подумаю, да лишь руками возмахну! Как так государыни изволили с такие высокие степени сступить и в безсчестие вринутися! Воистину подобны сыну божию, от небес сступил, в нищету нашу облечеся и волею пострадал. Тому ж и здесь прилично. О вас мне рассудить не дивно: яко 20 лет и единое лето мучат мя…» Двадцать лет! – невольно воскликнула молодая узница, подняв глаза к потолку тюрьмы.
– Двадцать лет и с годом, – тихо поправила ее Меланин.
– А я-то что противу него! Мне и году нет, как я в заключении.
– Добро и то: нынешнюю ночь вспомяни…
– Что, матушка, нонешнюю?
– Вчерашнюю, дочь моя, как на виске-те висела: там миг един годом кажется.
Старица была права: Морозова вспомнила прошлую ночь, ночь в застенке… Да, там минута острой боли казалась годом!.. Она невольно вздрогнула.
– «На се бо зван есмь, да отрясу бремя духовное, – продолжала она читать, – аз человек нищей, непородной и неразумной, от человек беззаступной, одеяния и злата и сребра не имею, священническа рода, протопоп чином, скорбей и печалей преисполнен пред господом богом. Но чудно и пречудно о ващей честности помыслити; род ваш Борис Иванович Морозов сему царю был дядька, и пестун, и кормилец, болел об нем и скорбел паче души своей день и ночь, покоя не имуще. Он супротив того, царь-от, племянника его родного, Ивана Глебыча, опалою и гневом смерти напрасной предал твоего сына и моего света…»
Дрогнули у несчастной матери руки при чтении этих слов; но она отогнала от себя образ сына и продолжала читать:
– «Увы, чадо драгое! Увы, мой свете, утроба наша возлюбленная твой сын плотский, а мой духовный! Яко трава посечена бысть, яко лоза виноградная с плодом к земле преклонися и отыде в вечныя блаженства со ангели ликовствовати и со лики праведных предстоит святей троице. Уже к тому не печется о суетной многострастной плоти, и тебе уже некого четками стегать и не на кого поглядеть, как на лошадке поедет, и по головке некого погладить…»
Она не могла дальше читать… «Неково по головке погладить»…Эта курчавая головка так и стоит перед нею… стоит, вот тут, в душе стоит, а погладить некого!
– О мой сыночек! О мой крин сельный!..
Она обхватила голову руками и закачалась на месте как бы от нестерпимой боли.
– Не плачь, Федосьюшка-свет, скоро сама с ним увидишься, – бросила ей жестокое утешение мать Мелания. – Он, светик, скоро встретит тебя…
– Ох! Дитятко мое!
– А ты полно, родная, чти… Он утешит тебя… чти, голубка!
Морозова оторвала руки от лица, подняла голову к небу и застонала, крепко стиснув руки.
– Читай же, чти, золотая.
– «Помнишь ли, как, бывало, миленькой мой государь, – читала несчастная, захлебываясь, – в последнее увидался я с ним, егда причастил его. Да пускай! Богу надобно так, и ты не больно о нем кручинься. Хорошо, право, Христос изволил. Явно разумеем, яко царствию небесному достоин. Хотя бы и всех нас побрал, гораздо бы изрядно: с Федором там себе у Христа ликуйствуют. Сподобил их бог, и мы еще не вемы, как до берега доберемся. Поминаешь ли Федора и не сердитуешь ли на него? Поминай бога для, не сердитуй…» За что ж мне сердитовать на него? Божий был человек, – горестно покачала она головой. – Помню, как он раз со мной в карете к Ртищевым ехал, миленькой… Да что про то вспоминать!
Становилось совсем светло. Восток розовел, и на монастырском дворе и в зелени для мелкой птицы уже настал день радостей и забот, говорливый птичий день. Мать Мелания встала, на лицо ее легла особая тень…
Морозова все поняла чутким сердцем и, казалось, приникла, опустилась всем телом: сердце и лицо Мелании сразу сказали ей, что с нею хотят прощаться, прощаться в последний раз, навеки, прощаться, чтоб уж не свидеться более до страшной трубы ангела…
– Матушка! Ты покидаешь меня! – прошептала она словно бы чужими, дрожащими губами.
– Не я покидаю тебя, а ты нас, отходишь в блаженство, – резанули ее по сердцу беспощадным утешением, – ты, свечечка наша воскоярковая, гаснешь…
– О-о! Мать моя! Матушка!
Мелания незаметно вынула из своей черной рясы что-то блестящее. Звякнули ножницы.
– Матушка! Что это?
– Ножницы, сладкое чадо мое.
– Зачем оне тебе?
– А затем, дочушка моя, что ты отходишь от нас в жизнь вечную, покидаешь нас, сирых… А нас много, что будут вспоминать тебя да плакать по тебе: мы с Анисьюшкой, Анна Амосовна да Степанида Гневная, рабыни твои и сестры по боге, раб твой Иванушка, что злато-серебро твое, все сокровища твои скрыл от царя и никониан и за что ныне взят и мучению предан…
– Так и Иванушку, старого раба дому моего, взяли? – спросила, о чем-то думая, узница.
– Взяли, милая.
– А богатства мои, золото и серебро и камни многоцветные?
– Сокрыты от всех… Иванушка и под пыткой не выдал тебя.
– Кому же открыл он?
– Мне, милая… Одна я, старая грешница, все знаю… Так вот нам на память о тебе хоть по прядочке волосочков твоих шелковых оставь, миленькая, чтоб было чем вспоминать тебя…
– Хоть всю косу мою возьмите! – страстно воскликнула молодая боярыня.
– Зачем всю косу? С косою ты должна предстать жениху твоему, Христу богу…
– Матушка! Святая моя!
– С косою, с косою, дитятко… Эко коса у тебя!
И старая «наставница», распустив роскошную косу своей «послушницы», выбрала одну прядь и отрезала ее ножницами.
– Эко коса невиданная! – бормотала она, навертывая прядь на свой сухой палец. – Так-ту… А то вся бы сгорела, ни волосочка бы не осталось.
Морозова упала на колени, как бы на молитву.
– Благослови меня, матушка! Подкрепи меня!
– Не ноне подкрепа моя нужна тебе, милая, а после… там…
Старая «наставница» не договорила. Морозова глядела на нее заплаканными глазами и, казалось, не понимала, что ей говорили.
– Ну, прощай, дочушка моя любимая, – перекрестила ее старуха. – А ты вот что, слушай: когда возьмут тебя никониане на казнь, и поставят на сруб, и подожгут под тобой солому и дрова, тогда перекрестись истово и покажи народу руку с двумя перстами: тут и меня увидишь… Я тоже подыму руку… по руке меня и узнаешь… Сквозь огонь и дым увидишь меня… тогда я подкреплю тебя…
Где-то за монастырской стеной послышалась песня:
Как журушка по бережку похаживает,
Шелковую травинишку пощипывает!..
ГлаваXVI. «Тишайший» рыбу удит
Страдания за идею нравственно заразительны.
Чтобы понять этот, по-видимому, странный парадокс, следует обратиться к истории человечества. Историческая жизнь человечества представляет, если можно так выразиться, последовательный ряд нравственных эпидемий, сменяющих одна другую и часто осложняемых другими, более или менее сильными, более или менее повальными продолжительными эпидемиями духа общества. История отмечает нам несколько крупных проявлений нравственных эпидемий вроде эпидемии «крестовых походов», когда эта специальная зараза охватила даже детей. Были эпидемии монашеских и фанатических самоистязаний. В начале XVI века, после открытия Америки, – эпидемия открытия новых земель. Эпидемия самоубийств весьма часто чередуется в истории человечества с другими эпидемиями.
К таким же нравственным эпидемиям принадлежат эпидемии страданий за идею. Пострадал один, и за ним, как за Христом и апостолами, идут десятки, за десятками сотни, за сотнями тысячи.
Так было и в эпоху, к которой относится наше повествование. Страданиями думали устрашить других и, напротив, заражали незараженных, увлекали искать страданий. За Аввакумом шла Морозова, за Морозовою Урусова, Акинфеюшка, Иванушка, Анна Амосовна, Степанида Гневная. За этими последними – целые легионы.
Эпидемии страданий за веру порождаются преследованиями. Когда в царском дворце, на женской половине, в теремах, узнали о страданиях Морозовой с сестрою, так Алексею Михайловичу отбою не стало от своих сестер и дочерей: все жалели о страдалицах, плакали, приставали к царю, не давая ему проходу, и чуть не учинили женский теремный бунт. Первая взбунтовалась пятнадцатилетняя царевна Софьюшка, бросила учиться, закинула куда-то и «арифметикию», и «премудрости цветы», и всякие «верты», и географию с ее «перинками» и «антиками» и задумала идти в монастырь, постригаться… Одно только ее смущало: как же с лебедями быть, которые без нее соскучатся?… Одним словом, царевна Софьюшка рвала и метала, и как ее отец ни умасливал, что возьмет с собою на «Навуходоносорово действо», она дулась теперь и твердила о монастыре.
Но больше всех досадила царю его старшая сестра, царевна Ирина Михайловна.
– Зачем, братец, не в лепоту творишь, – упрекала она царя, – зачем вдову бедную помыкаешь?
– Какую вдову, сестрица? – с неохотою отвечал царь.
– А Морозову. Достойно было бы познать службу Борисову и брата его Глеба.
Напоминание о Борисе Морозове, о дядьке и пестуне «тишайшего», особенно было огорчительно и досадливо.
– Добро, сестрица! Коли тягчишь о ней, тотчас готово ей у меня место, – с сердцем отвечал он.
Но, как бы то ни было, Морозову не решились жечь в срубе, что уже срубили на Болоте…
Видя, что вся Москва, и двор, и боярство, и чернь тайно и явно переходят на сторону заключенной боярыни, царь приказал увезти ее из Москвы и заключить в Новодевичий монастырь. Но это только подлило масла в огонь. Вся Москва поднялась на ноги, особенно женский пол: «вельможные жены» и «вельможные дщери» съезжались в монастырь смотреть на «мученицу» и «учиться у нее, како страдати». Открылись, таким образом, так сказать, «курсы науки страданий», и все валило в Новодевичий «учиться страдать и умирать». Москву постигла буквально эпидемия страданий.
И всем этим движением заправляла невидимая рука неуловимой матери Мелании и ее черных юных послушниц вроде Анисьюшки, Агафьюшки, Евдокеюшки и иных, проникавших всюду, во все семьи, и увлекавших за собой и старость, и молодость, стрельцов и тюремщиков… Стали искать страданий сами палачи…
Алексей Михайлович просто терялся, не зная, что предпринять. Даже купанье в пруду стольников теперь не тешило его. Он ходил сам не свой, не веря никому, боясь своих советников и наушников.
Тогда, не говоря никому ни слова, он принимает новое решение: покориться народной воле… Но он не знал, что это уже было поздно: народное чувство было обижено в лице тех, кого он, народ, любил и кому верил.
Алексей Михайлович приказал позвать к себе не боярина и не духовного сановника, а человека из народа, стрелецкого голову Юрия Лутохина.
– Знаешь, Юрье, боярыню Морозову? – ласково спросил царь.
– Как-ста, ваше царское пресветлое величество, не знать боярыни Феодосьи Прокопьевны! – отвечал Юрий, шибко тряхнув волосами.
– А как ты, Юрье, о ней думаешь? – косвенно допытывался царь.
– Не многим-ста знать, ваше царское пресветлое величество, – был ответ и новая встряска волос.
– Я спрашиваю: право ее-су дело или неправое? – настаивал царь.
– Не наше-ста это дело, ваше царское пресветлое величество, – наладил стрелец.
– Как не ваше-су?
– Не нашево-ста ума, ваше царское пресветлое величество.
Царем овладело нетерпение… «Эко чурбан!.. Хоть кол на голове теши, не скажет…»
– Да ты-то что о ней мыслишь? – уже раздраженно спросил царь.
«Чурбан», которому думать не полагалось, и тут нашелся.
– Как поволит твое царское пресветлое величество, так я и мышлю, – отвечал он.
Алексей Михайлович видел, что тут ничего не добьешься; но он достаточно знал свой народ, чтобы не видеть, что стрелецкий голова не на его стороне… Ясно, это глас народа…
И Алексей Михайлович прямо приступил к делу.
– Вот что, Юръе, – сказал он, подумавши, – ступай ты к Морозовой в Новодевичий и скажи ей моим государевым словом: «Мати праведная, Федосья Прокопьевна! Хощу тя аз в первую честь возвести. Дай мне таковое приличие людей ради, что аки недаром тебя взял: не кре-стися тремя персты, но точию руку показав, наднеси на три перста. Мати праведная, вторая Екатерина мученица! Послушай: аз пришлю по тебе каптану мою царскую и со аргамаками своими, и приидут многие боляра и понесут тя на головах свои! Послушай, мати праведная! Аз, сам царь, кланяюсь главою моею: сотвори тако!».
Алексей Михайлович действительно поклонился. Юрий Лутохин стоял, видимо, пораженный; в глазах и на лице его играли умиление и радость.
– Уразумел? – спросил царь.
– Все, все до капли, ваше царское пресветлое величество… – с силою отвечал стрелец.
– И все знаешь?
– Все, все до капли, ваше царское пресветлое величество… Мати праведная, Федосья Прокопьевна! Хошу тя аз…
– Добро-добро… Ступай…
Поклонившись и неистово тряхнув волосами, стрелец вышел, ног под собою не чуя.
Юная царевна Софьюшка, нечаянно подслушавшая этот разговор отца с стрелецким головою, положила гнев на милость, и, когда Алексей Михайлович после всех своих дел распустил бояр, усталый, но довольный собою, зашел по обыкновению в теремок царевны, Софьюшка встретила его совсем милостиво, по-прежнему бросилась на шею отцу и даже осчастливила его приглашением идти с нею на пруд рыбу удить.
– Что ты, глазунья моя! – удивился царь. – Вот выдумала! Царь рыбу удить будет… вот!
– А как же, государь-батюшка, апостолы удили? – озадачила она отца.
Царь не мог не удивиться находчивости своей любимицы. Он улыбнулся.
– И то правда, дочка: апостолы рыбари были.
– И Христос с ними рыбу ловил.
– Ах ты, умница моя!.. Точно, велел он мережи метать…
Алексей Михайлович совсем расчувствовался. Он гладил шелковистые волосы своей «глазуньи» и удивлялся когда она успела вырасти… Он при этом почему-то вспомнил своего младшего сыночка, царевича Петра, которого ему на днях родила молодая царица… «Уж и крикун же уродился Петрушенька царевич! – думал он. – В кого бы только буян такой задался?… И что из него выйдет?…»
– Так пойдешь рыбу удить, батюшка? – ласкалась царевна.
– Ин так и быть, пойду, побалую с тобой!
Царевна тотчас же бросилась на переходы, захватила там удочки, ящичек с сырою землею и червями, взяла отца за руку и особым, «царевниным», ходом потащила его к пруду. Царь при своей тучности едва поспевал за ней. С таким же трудом тащилась вслед за ними, переваливаясь уткой, старая круглая мамушка, глаз не спускавшая с своей необыкновенно подвижной питомицы.
– Ох, уж и что это за огонь-царевка! – ворчала старушка. – Государя-батюшку замаяла.
– Ничего-ничего, мамушка, – успокаивал ее благодушный царь.
– Ой, весело! Ох, хорошо! – восхищалась балованная девочка. – Батюшка рыбу удить будет.
Увидев свою любимицу, лебеди подняли необыкновенный гвалт, махали крыльями, спеша к берегу. Выйдя из воды, они тотчас же напали на царевну и, вытягивая свои длинные шеи, бесцеремонно запускали свои головы ей в карманы и за пазуху…
– Ай, щекотно! – смеялась она, защищаясь от птицы. – Отстаньте!
Но избалованная птица не отставала: в карманах и за пазухой у царевны уже запасена была разная провизия и лебеди доставали ее и жадно ели. Алексей Михайлович смеялся, любуясь этой сценой.
Лебеди накормлены и успокоились, а царевна повела своего отца дальше вдоль пруда, под тень огромной ивы, где был устроен особый плоток с сиденьем для потехи царевны, для уженья рыбы.
Алексей Михайлович с видимым удовольствием спустился на покойную, со спинкой, скамью. Пруд был тих и ясен, только между водяными лопухами и лилиями-маковками выигрывала на солнце рыба. Царь давно не чувствовал себя так хорошо, как в этот день. Он любил природу, и ему приятно было забыться здесь после трудов и забот. Любя природу, он прежде, когда был моложе и менее тучен, страстно любил соколиную охоту, когда все делалось по соколиному уставу, «красовато, премудровато, молодцевато», когда весь обряд охоты совершался, словно литургия, «подправительно подъявительно, ко красоте кречате и к видению человеческому»… А теперь он утучнел, а природу любил по-старому, и природа, казалось, сама улыбалась теперь ему своею прежнею, молодою улыбкою… Тогда он и сам был молод, больше любил, и Никона, «собинного» друга любил, и Аввакума… Тогда еще не было этих смут, этого раздвоения русского сердца из-за креста… Не было и казней… Все изменилось, все изменило царю и человеку – одна природа не изменила ему… По-прежнему ласково смотрит солнце, по-прежнему любовно шепчет над ними своими зелеными листьями ивушка кудрявая… Пчелы жужжат, дятел долбит где-то; иволга, словно кусок золота, порхает в зелени ветвей…
– Насаживай, мамушка, червей, – командует царевна, – я их боюсь… А ты, батя, сам насаживать будешь? – обращается она к отцу, суя ему в руку удочку. – Ты не боишься червей?
Царь задумчиво улыбается, не отвечая: его мысли в разброде, растаяли как-то.
– Боишься червей? – допытывается Софья.
– Боюсь, милая.
– И я боюсь.
Черви насажены, удочки закинуты, поплавки торчат. Тихо кругом, задумчиво как-то все, и пруд, и небо, и зелень, и удильщики. И мамка задумчиво вяжет чулок.
– У тебя клюет, – шепчет царевна.
Но у самой у нее так сильно что-то клюнуло, что она даже вздрогнула. Поплавок юркнул в воду и потом пошел боком. Царевна вытащила торопливо. На удочке извивалась крупная, в четверть длины, рыба.
– Окунь! Окунь! – радовалась Софья Алексеевна, хватая бьющуюся на плоту рыбу. – Вынимай, матушка, удочку да насаживай нового червя.
И у Алексея Михайловича поплавок потащило, но тихо, плавно.
– Тащи, батя, тащи! – волновалась Софья.
Царь вытащил свою удочку. На лесе болтался черный рак, защемивший в свои клещевидные зубы червя с удочкой и не желая расстаться с добычей.
– Ай, рак! Ах, скверный! – печаловалась царевна.
– Первый блин комом, – улыбнулся царь.
– Ничего, батя милый, – успокаивала его дочь, – и ты поймаешь окуня, а то и леща либо сазана. Я раз сазана поймала, да не вытащила, ушел с удочкой. Я плакала, я тогда была еще маленькая, глупая.
– Ну, и я бы заплакал, – благодушно шутил царь. Рака отцепили от удочки: все это делала старая мамка.
– Я боюсь раков, они щиплются, – пояснила совсем счастливая Софьюшка.
«Не одни раки щиплются», – думал царь, вспоминая о Морозовой.
А царевна почему-то вспомнила в этот момент о своей прежней приятельнице, княжне Долгоруковой, ныне Брюховецкой, с которою они когда-то здесь часто уживали рыбу.
– А раз Оленушка Долгорукова поймала линя вот какова, – показывала она отцу величину этого пойманного когда-то линя.
– Ого какой! – добродушно удивлялся царь.