Текст книги "Великий раскол"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)
ГлаваVIII. Сватовство гетмана
Через день после приезда гетмана с старшиною в Москву был назначен прием их у великого государя. Прием был большой, почетный – посольский: это – небывалая честь для подданных.
Когда украинцы шли от благовещенской паперти к Грановитой палате, то перед сенями Грановитой, по красному крыльцу, уступами по обе стороны, стояли жильцы в терликах бархатных и объеринных, человек с шестьдесят. А когда они подошли к самым сеням Грановитой палаты, под шатер, то в сенных дверях их встретили наряженные к тому стольник и дьяк.
Государь принимал своих чубатых гостей в Грановитой палате, сидя на своем «царском большом месте», на возвышении. Алексей Михайлович был в царском венце, в диадеме и со скипетром в руке. По бокам его стояли рынды, юные, свежие лица которых, не затемненные даже юношеским пушком на подбородках и над верхними губами, представляли что-то смягчающее, приветливое среди собрания седобородых и просто бородатых бояр, окольничих и думных людей, сидевших на длинных скамьях неподвижно, угрюмо, словно истуканы, в своих золотых ферезях.
Гости были спрошены про здоровье с теми же церемониями, как и при встрече, но еще с большею торжественностью.
– Здорово ли есте живете? – прогремело после царского титула, так, что некоторые из украинцев вздрогнули, а веселый и жартливый Забела, если б его лично спросили, здоров ли он в этот момент, едва ли бы не сказал, что он нездоров – так что-то стало ему не по себе от этой пышной, подавляющей обстановки.
Затем повели их к целованию руки. Неровно, неуверенно двигались по ковру, словно бы ступали по горячим угольям, казацкие ноги в красных, голубых и желтых «сапьянцах», подходя к «большому месту»; одна за другой, припадая на колено, нагибались бритые, отливавшие синевой и сивизной, головы с хохлами и робко, пересохшими губами, прикладывались к лежавшей на бархатной подушке белой, мягкой и пухлой руке, на которой незаметно было даже жил. Забела, прикладываясь и боясь уколоть эту нежную руку своими щетинистыми усами, которыми он когда-то безжалостно колол розовые губки своей Гали, одно заметил на этой нежной руке – чернильное пятнышко сбоку первого сустава среднего пальца… «Это следы нового закона либо смертного приговора», – промелькнуло в бритой голове генерального судьи.
Потом являли гетманские поминки – представляли привезенные царю подарки: пушку полковую медную, отбитую у изменников казаков, булаву серебряную изменника наказного гетмана Яненка, жеребца арабского и сорок волов чабанских и лентах.
А потом откланивались, проходили по рядам новых бородачей, спускались с лестниц среди каких-то живых статуй, и только тогда опомнились, когда на площади ярко блеснуло солнце, и показалась синяя даль, тянувшаяся на юг, туда, где цветет красная Украина…
В это время мимо них проезжала богатая карета, запряженная шестеркою цугом. Окна кареты были завешаны пунцовою тафтою. Когда карета поравнялась с гетманом, тафта немножко отодвинулась с краю, и из-за нее выглянуло женское личико с розовыми щеками и вздернутым носиком. Черные глаза гетмана встретились с глазами – не то серыми, не то черными, смотревшими из-за тафты, но такими глазами, что гетман невольно попятился…
– Ах, матыньки! – ахнуло это что-то за тафтой – и спряталось.
Гетману весь день потом мерещились эти глаза и слышалось это «ах, матыньки». Мерещилось и на другой день, и на третий, несмотря на то, что дела у него было по горло, так что, наконец, Желябужский, состоявший в приставах при украинских гостях, заметил задумчивость гетмана и спросил о ее причинах. Они были наедине.
– Надумал я бить челом великому государю, – только б кто мое челобитье государю донес? – нерешительно отвечал Брюховецкий, не глядя в глаза своему собеседнику.
– А о чем твое челобитье? – спросил Желябужский.
– Пожаловал бы меня великий государь – велел жениться на московской девке… пожаловал бы государь – не отпускал меня не женя, – отвечал гетман потупясь.
У Желябужского дрогнули углы губ, и голубые глаза его прищурились, чтобы скрыть ненужный и излишний блеск.
– А есть ли у тебя на примете невеста? – спросил он.
Гетман вскинул на него глазами, хотел было отвечать, но как бы не решался, потому что в это время у него так и пропело в ушах: «Ах, матыньки!»
– Так нет на примете? – переспросил пристав.
– На примете у меня невесты нет, – отвечал, наконец, застенчивый жених, глядя в окно.
– А какую невесту тебе надобно: девку или вдову?
– На вдове у меня мысли нет жениться… Пожаловал бы меня великий государь – указал, где жениться на девке.
Гетман замолчал. Ему, по-видимому, хотелось что-то высказать, но не хватило решительности, а Желябужский упорно молчал.
– Видел я одну – не знаю девка, не знаю мужняя жена – когда выходил намедни из дворца, – начал наконец Брюховецкий. – Из кареты глядела…
– А! Занавесь лазоревая тафта? – спросил пристав.
– Лазоревая.
– Знаю. То ехала сенная царицына девка, князя Димитрия Алексеича Долгорукова дочка… Глазаста гораздо?
– Точно, глазаста.
– Так она. Что ж! Девка хорошая и роду честного. Али приглянулась? – улыбнулся хитрый москаль.
– Приглянулась… лицом бела и румяна, – говорил гетман застенчиво.
– Что ж, доложусь великому государю: попытка не пытка, а спрос не кнут.
«Эка! – подумал гетман. – И пословицы-то у них, москалей, страшные какие – кнут да пытка».
– А женясь, – продолжал он вслух, – стану я бить челом великому государю, чтоб пожаловал меня на прокормление вечными вотчинами поближе к московскому государству, чтоб тут жене моей жить, и по смерти бы моей эти вотчины жене и детям моим были прочны.
Желябужский обещал доложить.
– А ты почем знаешь, что то была Долгорукова дочка? – спросил гетман.
– А наверху у царицы сказывали: испужалась, говорит.
– А чего нас пужаться? (Брюховецкий старался подлаживаться под московскую речь.)
– Уж такое ихнее девичье дело: коли девка испужалась добра молодца, ахнула – это знак, что он ей приглянулся: вот схватит-де да унесет, – улыбался пристав.
Гетману, видимо, нравились эти слова, и он с удовольствием крутил свой черный ус, сожалея только, что в нем пробивалась проклятая седина.
Но у Желябужского в уме было еще и другое. Он не знал только, как приступить к тому, зачем пришел и о чем хотел выпытать у Брюховецкого. Дело в том, что сегодня утром в малороссийский приказ привели одного человека, взятого караульными стрельцами в то самое время, когда он старался тайком уйти из посольского двора, где помещался гетман с своею огромною свитою. В то время в Москве из политической предосторожности наистрожайше было соблюдаемо, чтобы в бытность послов или других иноземных гостей на Москве никто из москвичей не ходил на посольский двор, кроме приставленных к тому приставов. Это делалось, конечно, из ложного страха, что эти посетители могут выболтать иноземцам какие-нибудь государственные тайны или же, скорее, нагородить всякого вздору, или, в свою очередь, могут наслушаться от иноземцев какого-нибудь «дурна», а то и будут подкуплены ими для каких-либо интриг и всякой «неподобной вещи». Для этого в наказах приставам весьма пространно объяснялось, как они должны были вести себя с иноземцами, что делать, что отвечать на все их вопросы. И Желябужскому вменено было, между прочим, в обязанность:
«А буде гетман и старшина учнут тебя, Ивана, спрашивать: как-де ноне великий государь с цесарем римским и с турским салтаном, и с шахом персицким, и с крымским ханом, и с аглицким, и со францовским, и с дацким, и со свейским короли, и с галанскими владетели? И тебе, Ивану, говорити: цесарь-де римской, и турецкой салтан, и персицкой шах с царским величеством в ссылке, послы-де и посланники меж ими великими государи ходят. А с крымским-де ханом ныне царское величество в миру жив ссылке; только бусурмане-де николи в своей правде не стоят.
«А буде спросят: есть ли-де у царского величества ссылка с папою римским? И тебе, Ивану, говорить: с папою-де римским у царского величества ссылки не бывало и ссылаться-де с ним не о чем».
«А буде учнут спрашивать о иных каких делах, чего в наказе не написано, и тебе, Ивану, ответ держати, смотря по делу, и говорить остерегательно, чтоб государеву имени было к чести и к повышенью, а в большие речи с ними не входить».
О всех приходящих на посольский двор Желябужскому было наказано: «А того беречь тебе, Ивану, накрепко, с большим остереганием: буде которые боярские люди или чьи-нибудь, русские или полоненники, или немцы, или кто из русских людей придут к посольскому двору и похотят итти на посольской двор, или кто с гетманом или его людьми тайно учнет о чем говорить, и тебе, тех людей пождав, как от двора пойдут, велеть поймать тайно и присылать в малороссийской приказ».
На этом основании утром и взят был один человек, который приходил зачем-то на посольский двор, и отведен в малороссийский приказ для допроса. В приказе он, по-видимому, показал не все, а говорил, что просился у гетмана, чтоб гетман взял его с собою в Малороссию, что оттуда он хочет пройти к святым местам, но что гетман без царского указа взять его с собой не решается. Задержанный тем более показался подозрительною личностью, что называл себя патриаршим человеком и, в качестве родственника Никона, жил у него в монастыре в числе других детей боярских. Вообще дело это казалось слишком серьезным – делом большой государственной важности, чтоб не обратить на него внимания.
Вот это-то обстоятельство и нужно было выяснить Желябужскому. Своим полицейским нюхом он угадывал, что тут крылся подвох, тайна, что тут была подсылка со стороны страшного Никона, а для чего – этого от задержанного человека не могли добиться. В руки властей попалась ниточка от какого-то большого клубка, и все убеждены были, что клубок этот – там, за стенами Воскресенского монастыря, и прикрыт патриаршим клобуком; но ниточка обрывалась в самом начале и до клубка по ней никак нельзя было добраться: обрывалась эта ниточка на посольском дворе, в палате самого гетмана.
И вот Желябужский пришел ловить у гетмана кончик проклятой нитки.
– А не докучают ли тебе, Иван Мартынович, московские люди? – заговорил он издалека.
– Чем они мне докучать могут? – с удивлением посмотрел гетман.
– А вон все глазеют на вас, черкаских людей.
– А нехай их глазеют, – равнодушно отвечал Брюховецкий, глядя в окно на улицу, на которой действительно толкались москвичи, и несмотря на то, что стрельцы колотили их то кулаками, то прямо алебардами, пялили глаза на посольские окна.
– А то и к вам на двор лезут, – дальше закидывал пристав.
– Нехай лезут.
– А коли что своруют?
– Нет, мои хлопцы не дадут.
– Где не дать! Вон ноне взяли одного: сказывает, патриарший человек… к тебе-де, гетману, приходил… А кто его ведает, с чем он приходил.
– Это точно – приходил один: сказывал, что у святейшего патриарха живет, и просился со мной, а я ему сказал, что без указу великого государя того мне сделать немочно.
– И то ты, гетман, Иван Мартынович, учинил хорошо, остерегательно, и за то тебя великий государь похвалит, – сказал Желябужский одобрительно. – А за каким делом он просился с тобой?
– Сказывал – на Афон гору похотел идти молиться да в Царьград, да к гробу Господню.
– А не сказывал, что от патриарха?
– Не сказывал.
– Воровское он затеял дело, – сказал, помолчав, Желябужский. – Не своей он волей пришел, а патриарх его подослал под тебя.
– А для чего? На что я ему?
– Бог его ведает: у великого государя с патриархом остуда учинилась, патриарх с Москвы сшел самовольно, и того делать ему не довелось.
Гетман задумался. Он тоже сообразил, что Никон подсылал к нему своего родственника не даром; но с какою целью – он решительно не мог понять. Желябужский понимал более: он видел, что не в гетмане нуждался Никон, что главная цель патриархова посланца – выбраться под покровом гетмана из Москвы; следовательно, у патриарха составился какой-то план, осуществление которого возможно было вне пределов московского государства. Желябужский, таким образом, нападал на след, и по этому следу он надеялся, рано ли, поздно ли, найти то, чего он искал: это-то и должно было совершиться посредством разматывания клубка, который всех беспокоил.
– Так испужал девку? – улыбаясь спросил он, докончив нить своих размышлений.
– Испужалась, точно, так и ахнула, – отвечал гетман, тоже улыбаясь.
В тот же вечер во дворце, на царицыной половине, говорили, что гетман сватается за Оленушку, княжну Долгорукую, дочь князя Дмитрия Алексеича. Сватовство это произвело необыкновенный переполох на женской половине. Видано ли, чтобы московская боярышня выходила замуж за черкашенина! Да этого не бывало, как и свет стоит. Между тем слышно, что сам царь был сватом и что отец невесты дал свое согласие.
– А что она, голубушка? – спрашивала Морозова, ученица и поклонница Аввакума, находившаяся в то время в своей мастерской палате вместе с неразлучною своею сестрою, княгинею Урусовою. – Что Оленушка? – волновалась хорошенькая боярыня, обращаясь к уткоподобнои Авдевне, мамушке царевны Софьи.
– Поплакала маленько, родная, – нельзя же, – отвечала мамушка.
В это время вошла в палату, где работала Морозова с сестрой, та самая хорошенькая рожица, что во время шествия гетмана с старшиною из дворца выглядывала в окно кареты из-за пунцовой тафты. Рожица казалась заплаканною. Большие, светлые, не то совсем черные, не то серые глаза несколько поприпухли. Морозова бросилась к ней и обняла ее.
– Здравствуй, моя глазунья дорогая! – нежно сказала она. – Чтой-то они у тебя, камни-то самоцветы, кажись, заплаканы? – спрашивала она, целуя в глаза пришедшую. – Асиньки?
Пришедшая снова заплакала, уткнувшись носом в плечо Морозовой.
– Ну, полно же, полно, светик! – утешала она. – Мы слыхали судьбу твою… Что ж – суженой! А ты только, Оленушка, Богу молись…
– Стерпится – слюбится… На то хмель, чтоб по дубу виться, – философствовала мамушка, – на то дуб, чтоб хмелинушку держать.
Заплаканная девушка, утерев рукавом белой сорочки слезы, улыбнулась.
– Да ты-то его, Оленушка, видела? – спросила Урусова, подходя к ней.
– Видела, сестрица, – отвечала та.
– Ой ли! где? когда?
– Онамедни… ехала я от батюшки сюда, – начала было девушка и остановилась, потому что на глазах ее опять показались слезы.
– Ну, ехала? – подсказывала ей Морозова.
– Ехала это я… а они идут… от великого государя шли… руку целовали… А я ехала.
Оленушка опять остановилась.
– Да сказывай же, глазунья! – настаивала Морозова. – Ехала да ехала!
– Ехала я, а они идут…
– Слыхали уж это!
– А я выглянула… а он на меня…
– Ох, батюшки! – испуганно шептала Урусова.
– Ну-ну! Не мешай ты, Дуня, – волновалась Морозова.
– Он и увидал меня.
– А ты его?
– И я его.
– Ну, какой же он из себя?
– Я со страху и не разглядела… черный… бритый… глаза…
– А сказывают, он своей земле, у черкас, все одно что царь, – заметила Урусова.
– И батюшка сказывал, – потвердила Оленушка.
– А каким крестом он крестится, милая? – спросила серьезно Морозова.
– Батюшка сказывал, что по-нашему, – отвечала невеста.
– Ой ли, светик! – усомнилась Морозова. – Вон протопоп Аввакум сказывал, что они, черкасы-то, щепотью крестятся.
– А как же у них, в Кеиве, угодники-то печерские почивают? – усомнилась с своей стороны Урусова. – Коли бы они были не нашей веры, у них бы угоднички не почивали.
– Так и батюшка сказывал, – подтвердила Оленушка.
Видно, что «батюшка» для нее был авторитет неоспоримый: что сказал отец – то свято и верно. Притом же и само сердце подсказывало ей, что не в щепоти дело. Оно билось и страхом чего-то неведомого, и какою-то тайною радостью. Да и то сказать: гетман был и не страшен, как сразу ей показалось; она ахнула от нечаянности и стыда: шутка ли, мужчина, да еще черкашенин, увидал девку на улице! и девка глазела на него – срам да и только! А она успела заметить, что этот черкашенин молодцом смотрит – такие усы, да бороды нет; а то все бояре, которых она видела, – все бородатые, и все на батюшку похожи… Только одно страшно – сторона далекая, незнакомая…
И в голове Оленушки сама собой заныла горькая мелодия свадебного причитанья по русой косе:
Уж вставайте-ко, мои подруженьки,
Уж вставайте-ко, мои лебедушки,
Заплетите-ко мне русу косыньку,
Русу косыньку, мелку-трубчату,
Не во сто мне прядей и не в тысячу,
Заплетите мелку-трубчату,
Уж впервые ли и в остаточки…
И Оленушка снова заплакала, закрыв лицо белым рукавом.
В комнату вбежала маленькая царевна и бросилась к Морозовой.
– А я все ур‹о›ки выучила, и больше выучила, как Симеон Ситианович мне задал, – радостно говорила она. – Завтрее он меня похвалит.
– Вот и хорошо, государыня царевна, – отвечала Морозова, лаская бойкую девочку.
– Ну, так теперь и пастилы можно дать?
– Можно, можно.
Увидав заплаканные глаза у Оленушки, царевна бросилась к ней.
– Ты об чем, Оленушка, плакала? – спросила девочка.
Оленушка не отвечала, а только смущенно опустила голову. Маленькая царевна вопросительно посмотрела на свою мамушку.
– Это ты ее? – спросила она.
– Чтой-то, царевнушка! все я, да я! – защищалась толстуха. – Оленушку замуж отдают.
– Замуж! за кого?
– Вон за того гетмана, что онамедни у батюшки царя ручку целовал.
– A! я его видала с переходов – точно лях. И девочка с участием подошла к Оленушке…
– Не плачь, Оленушка, – сказала она, – вон Симеон Ситианович сказывает: у них, у черкасов, говорит, лучше жить – веселее…
В это время кто-то торопливо говорил у дверей:
– Государыня-царица, государыня-царица идет…
Глава IX. Смута в Соловках
Таким образом, ни 11 сентября, ни последующие затем дни, на которые Никон возлагал тайные надежды, не оправдали этих надежд. Подосланный им к гетману верный человек, Федотка Марисов, двоюродный племянник патриарха, воротился ни с чем. Федотка не только не убедил гетмана взять его с собою, но своим появлением на посольском дворе возбудил серьезные подозрения властей, и хотя ничего лишнего не сказал на допросе в малороссийском приказе, однако накинул сильную тень на самое поведение патриарха. При всем том Никон не падал духом и не терял надежды. Природа наделила его слишком большою живучестью – живучестью мощного духа, а железная воля закалилась с детства, крепчая год от году с того самого момента, когда его, голодного, холодного и босого ребенка, злая мачеха столкнула в погреб, и когда он, наэлектризованный фанатическою проповедью желтоводского старца, наложил на себя обет сурового подвижничества. Дойдя потом на своих собственных ногах до высочайшей ступени человеческой власти, он сам уверовал в провиденциальносгь своей судьбы над русскою землею и глубоко веровал, что не люди а только Бог, возведший его на эту превысочайшую степень, и может свести его оттуда своею десницею, или возвести еще выше. Он ждал только указания свыше – и указанием этим он считал перст Божий, который прошлую зиму в виде звезды хвостатой грозился на кого-то с неба. Но на кого? Никон глубоко верил, что не на него, а на его врагов.
Поэтому и неудача у гетмана не отняла у него надежды. Он понял только, что провидение повелевает ему ждать. И он ждал, но ждал не пассивно, что было не в его натуре. День за днем, при посредстве своих монахов и тайных друзей, он следил за всем, что делалось в Москве. Он видел, что там ждали чего-то и в ожидании занимались текущими делами. Гетман все оставался в Москве, сватался, а потом собирался жениться. Следовательно, раньше следующего года или раньше святок нельзя было и думать о его выезде в Малороссию.
Дни тянулись за днями, как те тяжелые, свинцовые и холодные тучи, которые ползли на востоке и которые созерцал патриарх, ходя по переходам своих келий и поглядывая иногда на пустое ласточкино гнездо. «Придет снова весна, и оно будет не пустое», – думалось ему, и при этом само собой это черненькое птичье гнездышко сопоставлялось с покинутым в Москве патриаршим престолом, который теперь тоже пуст, но для которого, как и для гнезда ласточки, снова наступит весна, и он не будет сиротствовать.
Неприятно волновали его другие вести, приходившие из Москвы. По этим вестям можно было думать, что там опять начинают поднимать голову те силы, которые Никон считал давно сломанными его мощною рукою, далеко рассеянными и присыпанными морозною пылью далекой Сибири: поднимали голову эти Аввакумы, Лазари, эти Никиты-пустосвяты, которые плевали на труды целой жизни Никона, отрепьями старины забрасывали работу рук его, кричали на всю Москву о возврате к старому. И Москва, по-видимому, возвращалась к старому, отворачиваясь от дела Никона и от него самого. За Аввакумом уже ходили толпы народа, жадно слушая его неистовые кричанья и лай на Никона. Голос Аввакума доходил до палат боярских. Боярские и княжеские жены шли за Аввакумом, как за пророком. Морозова и Урусова – царицыны любимицы – стали духовными дочерьми Аввакума. А Никон забывается.
И не одна Москва с голоса Аввакума лает на Никона и на его работу: по всей русской земле завелись свои Аввакумы. Аввакумы проникли и в Соловки: и там не хотят принимать новых книг, напечатанных Никоном. А Соловки – это вечевой колокол всей старой Руси.
Возвращавшиеся из Соловков богомольцы сказывали, что соловецкие старцы в один голос кричат:
– По святой Руси ходит ересь пестрозвериная: опестрил тою ересью Никона Арсентий грек, а Никон опестрил ересью все книги, всю русскую землю. Он-де сам в Успенском соборе каялся народу: окоростовел-де я коростою ереси, и та короста от меня паде на вас, и вы все окоростовели от меня.
Действительно, в Соловках было далеко не спокойно. Волнения начались там еще в 1657 году, когда Никон был на патриаршестве. В Соловки присланы были новые богослужебные книги никоновского издания. Слухи о присылке «новых» книг произвели такое смятение в стенах монастыря и по всем его усольям, как будто бы на святую обитель напала орда и хочет монастырь разрушить до камня, а братию истребить до последней ноги. В виду такого страшного дела архимандрит созвал «черный собор». У всех на лицах выражались ожидание и страх.
Вынесли книги, положили на стол.
– Смотрите, отцы и братия, каковы книги, – взывал архимандрит, – а я уже стар и слеп: может, чего не догляжу.
Заскрипели и защелкали медные застежки книг под грубыми ладонями иноков, более привыкших рыбу солить да дрова рубить, чем книги перелистывать. Зашуршала новая толстая бумага под непривычными пальцами. Роются старцы, усердно, до поту роются – и литеры-то новые, без загогулин и завитков, и титлы-то кривобоки, и заставки-то с киноварью не те, и все не на своем как будто месте не знаешь, где его искать, как и читать: то «Отче наш» не на своем месте, то в «Богородице» буки не с такою заставкою, то «Помилуй мя Боже» не отыщешь – застряло где-то. Беда да и только! В старых книгах знаешь, где что искать – листы сами открываются там, где захочешь: нужно тебе «Блажен мужа» – он тут как тут, понадобилось «Вскую шаташася» – и оно под рукой. А тут ищи его, а коли найдешь, так не прочтешь – литеры не те, новые, и ижица не та, и фита с какими-то лапками…
– Отцы и братия! – кричит один инок. – В символе веры, чу, азвыкинули!
– Этого нельзя! Эти книги не годятся: латынские они! – кричит другой.
Черный собор заволновался. Выступили ученые старцы, попы и дьякона.
– Отцы и братия! стойте на старых книгах. По ним мы учены и к ним привыкли, а к новым поздно привыкать.
– Поздно! поздно! Мы, старики слепые, и по старым книгам очередей своих недельных держать не сможем, а по новым-то на старости лет учиться не можем да и некогда: что учено было, и того мало видим, а по новым книгам нам, чернецам косным, непереимчивым и грамоте ненавычным, сколько ни учиться, не навыкнуть.
– Долой новые книги! – кричала братия.
– В огонь их, в море!
– Помолчите, отцы и братия! – завопил новый оратор, выступая из толпы. – Дайте слово сказать. Послушайте вы меня, старого: коли попы станут читать и петь по новым книгам, и мы от них причащаться не будем – помрем и так, а вере не изменим. А коли на отца нашего, на архимандрита, придет какая кручина, либо жестокое повеление, и нам всею братьею бить за него челом своими головами, стоять всем за одно до смерти.
– Ладно! Стоять до смерти! – заревел черный собор. – Не выдавать архимандрита!
Архимандрит стоял у стола, положив дрожащую руку на книгу новой печати. По впалым и сморщенным щекам его катились слезы.
– Братия и все православные христиане! – говорил он дрожащим голосом. – Видите, братия, последнее время: встали новые учителя и от веры православной, и от отеческого предания нас отвращают и велят нам служить на ляцких крыжах по новым служебникам. Помолитесь, братия, чтоб нас Бог сподобил в православной вере умереть, как и отцы наши! А я на то пошел – умру за святой аз. Черный собор заревел почти в один голос:
– Нам латынской службы и еретицкого чина не надо! Не принимаем! Причащаться от еретицкой службы не хотим и тебя, отца нашего, не выдадим!
Два-три голоса возвысились было в пользу новых книг.
– А! – застонал черный собор. – Хотите латынскую еретицкую службу служить! Живых из трапезы не выпустим!
Новые книги так и не были приняты. В 1666 году, когда Никон, сидя в Воскресенском монастыре, томился ожиданием и неизвестностью, из Москвы послан был в Соловки спасского ярославского монастыря архимандрит Сергий с царским указом, грамотами и наказом архиерейского собора – привести соловецкую братию к повиновению. Сергий собрал черный собор, предъявил указ и грамоты. Невообразимый шум и крики заглушили его слабый голос.
– Указу великого государя мы послушны и во всем ему повинуемся! – выделились отдельные голоса из толпы. – А повеления о символе веры, о сложении перстов, о аллилуйи и новоизданных печатных книг не приемлем.
На скамью встает сам архимандрит соловецкий, старый Никанор. Его поддерживают чернецы, чтобы он не упал. Никанор поднимает руку высоко над своею головой, складывает три первые пальца и кричит неистово:
– Смотрите! это учение и предание латынское, предание антихристово! За два перста я готов пострадать! Ведите меня на муку! Да у вас теперь и главы нет – патриарха, и без него вы не крепки! Горе вам! Последние времена пришли!
Голос его оборвался. Он задрожал и с трудом был снят со скамьи. Он дико озирался по сторонам, как пьяный, бормоча: «Умру за два перста… умру за святой аз…»
Сергий, ошеломленный воплем старого фанатика, обращается к собору и просит выбрать кого-нибудь одного.
– Со всеми разом говорить нельзя: меня закричать.
– Геронтий! Геронтий! – раздалось со всех сторон. Выступил Геронтий, высокий, сухой чернец. Глаза его искрились, в широких скулах и в прикушенной бороде виделось что-то упрямое, задорное. Выступил он с таким угрожающим лицом и с такими жестами, словно бы шел на кулачки.
– Зачем вы у нас Сына Божия отняли? – сразу накинулся он на Сергия.
Сергий испуганно отступил назад, не понимая, о чем его спрашивают.
– Зачем вы в молитве «Господи Исусе» отъемлете «Сына Божия»? – продолжал оратор, наступая на оторопевшего посланца царского. – Зачем вы…
Но толпа не дала оратору продолжать: она одно поняла – что с ними делают что-то страшное. «Сына Божия» отнимают.
– Ох! ох! горе нам! – послышался страшный вопль дикарей. – Ох, горе! отымают у нас «Сына Божия»!.. Где вы девали «Сына Божия»?
Когда крики несколько утихли, Сергий хотел было подойти к Геронтию, но тот неистово закричал:
– Не подходи!.. покажи прежде, каким крестом крестишься, и тогда уж и учи нас!.. Допреж сего от соловецкой обители вся русская земля всяким благочестием светилась, и ни под каким зазором Соловецкий монастырь допреж сего не бывал, но яко столп и утверждение и светило сиял. А вы теперь от греков новой вере учитесь, а греческих архиереев самих к нам в монастырь под начал присылают: они и креститься-то не умеют, – мы их самих учим, как креститься.
По собору пронесся гул одобрения. Сергий видел, что почва под ним колеблется, что не сломить ему сурового противника – и он прибег к страшному средству, после которого должны уже были заговорить пушки, а не люди.
– Великий государь царь Алексей Михайлович благоверен ли, благочестив ли, и православен ли, и христианский ли царь? – спросил он.
В свою очередь, Геронтий перед этими страшными словами отшатнулся было назад, но, увидев устремленный на него взгляд старого Никанора, выпрямился и тряхнул волосами.
– Великий государь царь Алексей Михайлович благоверен, благочестив и православен, – отвечал он, обводя собрание глазами.
– А повеления его, которые к вам присланы, православны ли? – настаивал неумолимый посланец.
Даже Геронтий на эти страшные слова не знал, что отвечать: как волк, прижатый к стене, он растерянно оглядывался, ища взгляда Никанора. Но Никанор смотрел в землю и упрямо мотал головою.
– Освященный собор православен ли? – продолжал пытать Сергий.
– Допреж сего патриархи были православны, а ныне, Бог весть – потому живут в неволе, а российские архиреи православны, – с трудом отвечал Геронтий.
– А которое к вам прислано соборное повеление – и оно православно ли?
– Повеления соборного не хулим, а новой веры и учения не приемлем, держимся предания святых чудотворцев и за их предания хотим все умереть, – был последний ответ старцев.
Сергий вышел из собора, окруженный монастырским караулом, словно арестант. Ему не позволяли даже в монастыре ночевать, а вместе с прибывшими с ним из Москвы посланцами вывели на остров и посадили под стражу. Когда его выводили из монастырских ворот, то собравшиеся там из окрестных усольев и поселков мужики громко говорили:
– Которые московские стрельцы теперь здесь в монастыре, и тем мы свой указ учиним, – перебьем и перетопим, и которые за монастырем в ладьях, и тех перетопим, будто морем разбило… Всех побьем каменьем, потому посланы они от антихриста прельщать нас.
На соборе между тем, в трапезе, готовилось челобитье к царю. Когда оно было кончено, Геронтий встал на скамью и начал громко читать.
– Бьют челом богомольцы твои государевы: Соловецкого монастыря келарь Азарий, бывший Саввина монастыря архимандрит Никанор, казначей Ворсонофий, священники, дьяконы, все соборные чернецы и вся братия рядовая и больнишная, и служки и трудники все. Прислан с Москвы к нам архимандрит Сергий с товарищи учить нас церковному преданию по новым книгам, и во всем велят последовать и творить по новому преданию, и предание великих святых апостолов и святых отец седми вселенских соборов, в коем прародители твои государевы и начальники преподобные отцы Зосима и Савватей и Герман, и преосвященный Филипп митрополит пребывали, ныне нам держаться и последовать возбраняют. И мы, худые богомольцы твои и холопишки, чрез предания святых апостолов и святых отец священные уставы и церковные чины пре-менять не смеем, понеже в новых книгах выходу Никона патриарха, по которым нас учат новому преданию, вместо Исуса нашего с приложением лишней литеры Иисус, чего страшно нам грешным неточию приложите, но и помыслити…