355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Тень Ирода [Идеалисты и реалисты] » Текст книги (страница 5)
Тень Ирода [Идеалисты и реалисты]
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 11:56

Текст книги "Тень Ирода [Идеалисты и реалисты]"


Автор книги: Даниил Мордовцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

Царевич в отчаяньи всплеснул руками. Все приблизились к нему. Евфросиния хотела удалиться, она была бледна как полотно. Царевич заметил это.

– Не уходи! Не уходи, голубушка моя! – взмолился он. – Мне легче при тебе... Монастырь... исправься... Да как же я, голубчики мои, исправлюсь? Я не ребенок уж... Правил он меня, всю жизнь мою правил, ох как правил! Всю душеньку мою, кажись, вынул из меня, по ниточкам вымотал душу мою... А все ему мало. Не любишь-деи, говорит, меня... Господи! Я ли не любил его, я ли не молился на него! А он у меня мать отнял, кроткую голубицу, заточил ее, голубушку... А за что? За то, что ему эта немка Монцова зелья приворотного дала, а после – эта, мачеха... Боже милостивый! За что ж казнь такая сыну? Не смей видаться с матерью родимою, не смей думать о ней, молиться за ее здравие, не смей плакать о ней. А какая ее вина? А я тут причем? Что от нелюбимой? Господи! И зверь свое дитя любит, а меня... меня убить хотят, как злодея... За что? Что я не учился, якобы, ленился, что я не люблю его, его затейных выдумок, не бражничаю на ассамблеях? Рассудите вы меня, люди добрые, голубчики вы мои! Я-ли не учился у тебя? – он взглянул на Вяземского. – Я-ли не делал все, что ему угодно? А он всем недоволен, за все сердитует, за все бьет: «Не любишь-деи отцовского дела, не любишь-де ратного дела...» Да Господи ж Боже мой! Господи праведный! Ведь и всякое дело, как бы его усердно ни исполнять, опостылеет, коли за него все брань да брань... До чего он довел меня, я его как зверя лютого бояться стал, отца-то родного. Я и дело его возненавидел за то, что он силком нудил к нему меня и меня же глумлению придавал, меня же пред своими немцами да данилычами унижал, меня, сына своего первородного...»Ты не сын мне, говорит, ты не любишь России...» Господи! Он-то что ли любит ее, матушку Русь, обездоленную, голодную? Не от него ли она вся в беги ушла, в леса да в дебри поукрылася? Не он ли глумился над нею? А крови-то, крови сколько пролил? Говорят: «Для славы-де царствия российского...» Ежели бы он ей, России, искал славы-то, а не себе только, он не надругался бы над нею, не разорял бы ее, Русь родимую... Эх! И на свет то бы Божий не глядел, в землю бы зарылся... Да куда уйти-то от него? Где головушку преклонить? Ох, батюшки-светы! Спасите меня!

Евфросиния ломала руки, забившись в угол.

– Куда я уйду? Куда, Господи! – продолжал метаться несчастный.

– Аще взыду на небо – Ты тамо еси, аще снизу во ад – Ты тамо еси, – бормотал про себя Паломник.

Вяземский и Кикин сидели мрачные, неподвижные. Они знали, что надо выждать, когда кончится нервный припадок их любимца.

– Велел он мне тогда жениться на этой немке, крон-принцессе, – продолжал он несколько покойнее, – я исполнил его волю, женился на постылой, я не перечил ему, виду не показал, каково мне вот тут-то, на сердце... И это не помогло, морить стал нас голодом да срамом пред иноземными людьми, корму лошадям не на что было купить, слугам нашим одеться было не во что... Я на коленях выпрашивал подачки у любимца его, у Алексашки проклятого, я-то, царевич земли российской, будущий царь, великия и малыя и белыя России самодержец... И, Бог свидетель, я не перечил родителю, Богом мне данному, я в мыслях своих не изменял царю своему... Один Бог видел, каково мне было жить с нею, с постылою-то моею: ни она меня не понимала, ни я ее не понимал... А я все терпел, все ждал, что Господь склонит ко мне сердце родительское... Нет, не умолил Господа. Последние деньки мои приходят, смертушка моя близко, чую я...

Евфросиния рыдала. Услыхав ее сдержанные стоны, царевич опомнился.

– Светик ты мой ясный! Отрада моя единая! – закричал он, протягивая к ней руки. – Как мне тебя-то покинуть! Твои-то оченьки ясные черною ризою чернецкою закрою я? Скорее в гроб лягу, чем тебя покину... Не ты ли научила меня быть добрым? Не ты ли научила меня стыда стыдиться, от безобразия житейского бегать? Не ты ли маленькой девочкой, отроковицею чистою, плакала, закрывшись рученьками, когда в первый раз увидала меня в пьянственном виде безобразном? Не ты ли очистила меня чистотою твоею непорочною?.. Я не забыл этого, не забыл, забвенна буди десница моя, коли я тебя забуду.

И он гладил ее голову, целовал волосы. Девушка продолжала всхлипывать, бормоча сквозь слезы: «Алешенька... друг мой... царевич мой...»

Старый Паломник, глядя на них, также утирал украдкою свои мелкие, давно все выплаканные слезы.

Вяземский сильно моргал своими прищуренными глазами. Стоячие глаза Кикина словно как будто остеклели, уставившись в пространство.

– Еще кто кого – посмотрим, – сказал он хрипло, как бы про себя.

Алексей обернулся к нему.

– Не кручинься, государь, погоди, – продолжал Кикин. – Бабушка надвое сказала... Посмотрим еще – чья возьмет, кто кого осилит... Немецкая бритва, что и говорить, чисто бреет русские бороды, да ей ли вмочь будет с русским топором тягаться? А топор-от на твоей стороне, царевич... Вон, спроси ево, – он указал на Паломника.

– Истинно, истинно, государь, – заговорил этот последний. – Я ли не испятнал моими стопами русской земли? Я ли не видел, сколько слез льется от Питера до Киева, от отока моря северного до сибирских крайних пределов? Истинно говорю, реки слезные... Разорена матушка Русь святая, опустела она, аки от язвы моровой... Посетил ее Господь гневом своим... Аки рыба распуганная, разбежались так российские люди от указов немилостивых, от поборов тяжких, от некрутства ежелетного, непрестанного... Кровавыми слезами плачется русская земля на родителя твоего, государь, а за тебя и за матушку твою царицу Бога молит.

Алексей опять заходил по комнате. Лица всех казались мертвенно бледны, может быть, оттого еще более, что белоглазая ночь становилась все светлее и светлее, глазастее и глазастее, словно Евфросиния, египетские глаза которой казались еще большими от внутреннего волнения.

Воробьи уже чирикали за окном. Ласточки и стрижи весело перекликались, начиная свой ранний день и свой вечный труд из-за корму.

Из-за Фонтанки откуда-то доносилась песня:

 
Распроклятая сторонка,
Чужа дальня сторона —
Ко Питеру привела...
 

– Слушай, царевич, – сказал Кикин, подходя к Алексею, и стоячие глаза его как-то помутились. – Я говорил тебе, помнишь, что ежели тебя и постригут – так не беда: клобук, вить, не гвоздем к голове прибит, его и снять можно... А я другого боюсь...

– Чего? – испугался царевич.

– Погоди пужаться – рано еще: его нет здесь... Вот что, не ряса у него на уме, а саван твой, понимаешь? Он сам знает, что клобук не гвоздем прибивают, а вот гробовую-то крышку – так ту гвоздями...

Царевич с ужасом отступил от него. Руки Евфросинии невольно потянулись к Алексею.

– Что? Что? – шептал глухо последний. – Отец родной?.. Ты лжешь, подлец!

И Алексей было бросился к нему. Но Кикин остановил его своим оловянным, холодным как олово взглядом.

– Когда у тебя родился сын? – спросил он также шепотом.

– Октября 12-го, – отвечал царевич, подумав.

– А когда скончалась кронпринцесса, супруга твоя?

– Октября 22-го.

– А письмо когда он тебе отдал, то письмо, где он грозит лишить тебя престола?

– За день до того, как у него родился сын.

– А каким числом оно, письмо это, было подписано?

– Задним числом, за шестнадцать ден до отдачи.

– Ладно, смекай же теперь, что не об рясе думают, а об саване...

Царевич чуть не упал. Его поддержала Евфросиния.

Кикин приблизился к нему и на ухо сказал: «Не падай, государь, у тебя есть еще на кого опереться... У России и грудь, и плечи могутные, они твои, обопрись на них. А я поскачу в цесарскую землю, в Вену, проведаю вам с Евфросиньей Федоровной латынский монастырек с келейкою... не поссоритесь, живучи вместе пока...

А там... кто знает!»

Царевич обнял его и заплакал... А вдали продолжала ныть песня:

 
Распроклятая сторонка...
Ко Питеру привела...
 

IX
БЕГСТВО ЦАРЕВИЧА

В конце ноября того же 1716 года в Вене, в одной из улиц Леопольдштадта, у подъезда богатого отеля остановились неизвестные путешественники. Под ними было два экипажа. По внешней обстановке можно было догадаться, что путешественники – особы знатного рода. По костюму же слуг, сопровождавших путешественников, следовало заключить, что прибывшие были поляки.

В первом экипаже находилось двое молодых мужчин. Старшему из них можно было дать от двадцати пяти до двадцати восьми-девяти лет. Он был высок, бледен и задумчив, с таким выражением лица, какое иногда замечается у людей, которые сознают, что носят в себе неизлечимую болезнь, или готовятся к опасной операции, или, наконец, решаются на что-нибудь невозвратное. Младший же был совсем почти ребенок, с совершенно детским личиком, и его можно было действительно принять за ребенка, если бы высокий рост и хорошо развитые плечи не показывали, что он уже пережил детский возраст. Он был в костюме, напоминавшем пажа старого времени. Но что особенно поражало в этом мальчике, это необыкновенно богатые, роскошно падавшие на плечи и необыкновенно светлые, почти белые волосы, совсем не оттенявшие кругленькое, белоснежное личико юноши. Зато бесподобно оттеняли его темные брови, высоко вскинувшиеся над серыми глазами.

В другом экипаже находились служители этих путешественников.

В адресной книге отеля приказано было записать: «Польский шляхтич Коханский».

– Эти приезжие польские господа, должно быть, народ богатый, – передавал своим товарищам старый отельный кельнер Фриц, подмигивая одним глазом (это, впрочем, была его лакейская привычка таинственничать и таинственно подмигивать, хотя бы ему приходилось сообщать, что вакса не годится). – Люблю я этих поляков, польских господ то-есть, панов их, сорят дукатами на водку... Зо! (зо – тоже любимое слово Фрица).

– Ну, не говори, гер Фриц, – перебил его другой кельнер, поляк Юзеф. – Какое это польское панство? Их холопы, я заметил, не понимают по-польски. Я с ними заговаривал.

– Так что ж, что не понимают? У польских господ всегда эдакие замашки, чтоб лакеи у них были иностранцы – шик! – возражал Фриц, подмигивая. – Зо!

– Так-то так, да все что-то не так, – отстаивал свое мнение Юзеф. – Наш брат поляк не таков, а особливо пан... Закрутит это уса, брякнет шпорой, звякнет карабелей, глянет чертом, ну, так душа в пятки и уйдет! А это что? – Мокрая курица! – горячился Юзеф.

– Да, он, может, больной, бледный какой-то – зо!

– Больной!.. Эка важность! Наш брат поляк и больной орлом смотрит...

– То-то от орла-то своего, от пана, ты и тягу дал к нам в Вену – зо!

Юзеф сразу же нашелся.

– Что ж... ну, порют, правда... да это все от москалей, у них переняли, – бормотал он, – словно гонору – у них, у проклятых москалей.

– Ах, mein Gott! Ach, mein Gott![11]11
  Боже мой! Ах, Боже мой! (нем.).


[Закрыть]
Какие волосы! Ах, если б у меня такие волосы! – заахала, сбегая к лакеям, краснощекая, краснорукая и толстогрудая, но почти безволосая немочка-служанка. – Ах, Юзеф! Ах, Фриц! Какие волосы!

– Это у кого?

– Ах! У того молоденького господина, что приехал с худым господином.

Между тем этот худой господин, немного погодя, вышел из отеля в сопровождении служителя и, взяв экипаж, тотчас куда-то уехал.

Как оказалось, он уехал во внутренний город, в самую Вену, и через несколько минут экипаж его остановился на площади, у подъезда отеля «Bei Кlарреrеr». Господин и слуга вошли в отель. Был уже десятый час ночи. Вена, как аккуратная немка, почти вся спала.

Не спал лишь худой господин и его служитель. Войдя в лучший номер отеля и приказав запереть дверь, он стал тревожно ходить, почти бегать по обширной комнате. Отельная прислуга в коридоре, ходя на цыпочках, таинственно перешептывалась и пожимала плечами... Кто – что – зачем? – Никто ничего не знал...

– Schwedischer Konig, Karl XII[12]12
  Шведский король, Карлъ XII (нем.).


[Закрыть]
, – шептал один.

– Russischer Zaar, Peter der gransmamme[13]13
  Русский царь, Петр Великий (нем.).


[Закрыть]
, – догадывался другой.

– Nein, Mazepa – saporogischer Kozak[14]14
  Нет, Мазепа – запорожский казак (нем.).


[Закрыть]
, – говорил самый догадливый.

– Pfai! Mazepa schon gestorben...[15]15
  Уф! Мазепа же умер! (нем.)


[Закрыть]

Между тем тот, о котором толковали проснувшиеся лакеи, продолжал бегать по своему номеру, бормоча какие-то бессвязные слова. Приехавший с ним служитель молча ждал приказаний.

Наконец таинственный господин опомнился, подошел к служителю и стал шептать ему что-то на ухо. Тот молча слушал, наклонив голову. Что такое говорилось в номере, лакеи не могли слышать, хотя и ушами, и глазами напрягались уловить хоть что-нибудь в замочную скважину.

Слуга таинственного господина вышел. Остальные лакеи отшатнулись от него, как от привидения. Один смельчак, который знал о смерти Мазепы, хотел было заговорить с ним, но тот был нем как рыба. Он быстро сошел вниз, взял экипаж и приказал везти себя к императорскому вице-канцлеру Шенборну.

Ключ в занятом таинственным господином номере снова щелкнул.

Любопытство, напряженность лакеев дошли до крайней степени.

– О! Das ist Menschikoff – Ataman der donischen Kozaken[16]16
  О! Это Меншиков – атаман донских казаков (нем.).


[Закрыть]
, – решил образованный лакей.

Через несколько минут воротился слуга таинственного господина и, торопливо пройдя мимо одуревших от любопытства лакеев, постучал в номер. Замок щелкнул, потом опять щелкнул...

– Что? – послышалось в номере.

– Вице-канцлер уж раздет, но теперь одевается и сейчас сам придет, – был торопливый ответ.

Лакеи слышали, но ничего не поняли.

– Kozakische Sprache... Donnerwetter![17]17
  Казацкая речь... Черт возьми (нем.).


[Закрыть]

Но ключ опять щелкнул, дверь распахнулась, и вышел сам... такой страшный... глаза дикие... волосы растрепанные... шатается...

Лакеи почтительно и с ужасом расступились... «О! Schprecklicher Kozak!..»[18]18
  О! Ужасный казак! (нем.).


[Закрыть]

«Страшный козак» быстро вышел из отеля, оставив всех в недоумении, в томительной неизвестности. Слуга его также исчез.

Через несколько минут таинственный господин был уже у вице-канцлера. Тот не успел еще одеться, как приезжий был уже в его кабинете, с глазу-на-глаз.

– Я русский царевич – Алексей, – говорил пришедший, с нервными жестикуляциями, с ужасом озираясь по сторонам и не оставаясь на одном месте. – Я пришел просить цезаря, моего свояка, о протекции... Пусть цезарь спасет мне жизнь... Меня хотят погубить, хотят и у меня, и у моих бедных детей отнять корону...

– Успокойтесь, ваше высочество, – говорил Шенборн, – вы здесь в совершенной безопасности. Расскажите спокойно, в чем ваше несчастие и чего вы желаете.

– Цезарь должен спасти мою жизнь, обеспечить мне и моим детям сукцессию! – говорил несчастный, все более и более впадая в нервный экстаз. – Отец хочет погубить меня, отнять у меня и жизнь, и корону... А я ничем не виноват... Я ни в чем не прогневил отца... Я не делал ему зла... Если я слабый человек, то Меншиков умышленно так воспитывал меня... Меня умышленно спаивали... Мое здоровье пьянством расстроили...

Он остановился и застонал. Пред ним встал образ плачущего ребенка... девочка рыдает, закрывшись ручонками... Это маленькая Евфросиния... а он... безобразно пьян... отец... Меншиков... ассамблея...

– Успокойтесь, успокойтесь, ради Бога.

– Теперь отец говорит, что я не гожусь ни к войне, ни к правлению... Нет, нет! У меня ума довольно, чтоб управлять. Один Бог – владыка всего, и он раздает наследства, а меня хотят постричь и посадить в монастырь, чтоб лишить жизни и сукцессии...

Несчастный начинает повторяться, путаться в словах... Монастырь – клобук – черная ряса – клобук прибивают гвоздем к голове – не ряса, а саван... саван... гроб... милый образ Евфросинии...

– Нет! Нет! Я не хочу в монастырь! Цезарь должен спасти мне жизнь!

В отчаянии и ужасе он бегает по комнате... У него горло перехватывает, язык засыхает. Он просит пить и, бросившись в изнеможении на стул, кричит:

– Ведите меня к цезарю! Ведите сейчас!

Ему уже слышатся шаги отца, чудится голос ужасного Ушакова...[19]19
  Ушаков Андрей Иванович – в то время один из руководителей Тайной канцелярии, чинил следственное и судебное разбирательство по особо важным государственным делам.


[Закрыть]
Застенок-пытки-дыба... Фигура отца – исполинская... лицо, это страшное родительское лицо, оно искажено яростью... глаза беспощадны... Вот протягивается исполинская рука отца, со всех сторон руки, из Пирмонта, из Петербурга...

– К цезарю! К цезарю ведите меня! Спрячьте меня у цезаря!

Не легко Шенборну утишить этот припадок ужаса.

– Теперь поздно идти к императору, – говорит он. – Прежде надо представить его величеству правдивое и основательное изложение вашего дела... Мы ничего не слыхали того, что вы говорите относительно такого мудрого монарха, как ваш родитель.

Тот опять начинает умолять, повторять то, что говорил уже.

– Я ничего не сделал отцу. Я всегда был ему покорен, ни во что не вмешивался... Я ослабел от того, что меня хотели запоить до смерти...

И опять встает перед ним образ плачущей девочки... А над гробом она будет еще больше плакать...

– Постойте... дайте все припомнить... Да, прежде отец был добр ко мне, добр... Но когда у меня пошли дети и моя жена умерла, тогда пошло все хуже и хуже, особенно, когда новая царица родила сына. Она с Меншиковым постоянно раздражала отца против меня... У них нет ни сердца, ни Бога, ни совести... Я против отца ни в чем не виноват. Я люблю и почитаю его, как велят заповеди Божии. Но я не хочу постригаться и отнимать права у бедных детей моих. А царица и Меншиков непременно хотят уморить меня или в монастырь заточить.

Он сам чувствует, что повторяется... Голова и память отказываются служить... Но надо все припомнить, все сказать, это предсмертная исповедь. Когда человек гибнет, он протестует к людям, к небу, к стенам, к лесу, к ветру, который колеблет веревку, готовую захлестнуть шею, к топору, который занесен над ним.

– Я никогда не любил солдатчины, но когда отец поручал мне управление, дело шло хорошо, и отец был доволен.

Нет, не то он хочет сказать... Перед ним Меншиков, который, продавая пирожки, уже продал свою совесть, а потом продал сердце и Бога... Перед ним мачеха – ужасная, женщина с змеиной головой и змеиным жалом... У нее змееныши... Для них ей нужен трон, а он вырастает... из савана... Саван, вот что ужаснее всего...

– Когда пошли у меня дети, – повторяет несчастный в третий-четвертый раз, – умерла жена, а у царицы родился сын, меня решили замучить до смерти, запоить насмерть...

И опять девочка плачет... Он пьян, опоен до безобразия... Нет, не то он хочет сказать, а вот что:

– Я спокойно сидел дома... Отец принудил меня отказаться от престола, велел идти в монастырь... А вот теперь приехал курьер с приказом: или к отцу ехать, или немедленно постричься в монахи... Я боюсь ехать к нему, ехать на муки, на верную смерть, он опоит меня... Я не хочу в монастырь, не хочу губить душу и тело... Мне дали знать, чтобы я берегся отцовского гнева, что приверженцы царицы и Меншиков хотят отравить меня, они боятся, что отец становится слаб здоровьем.

Нет, он не слаб, он может еще замучить сына, тысячи сыновей... К нему страшно ехать...

– Я не поехал к отцу... Друзья присоветовали мне ехать к цезарю, цезарь мне свояк, он велик, он великодушный государь, отец уважает его... Цезарь окажет мне покровительство... Я не мог уйти ни к французам, ни к шведам – они враги отца, а отца я не хочу гневить...

Перед смертью все припоминается... Вспоминается и умирающая, хотя постылая, но жалкая жена, кронпринцесса, умирающая, она была так несчастна...

– Говорят, будто я дурно обходился с женой, с сестрою супруги цезаря... Нет, нет! Богу известно, не я с нею дурно обходился, а отец да мачеха, они обращались с ней как с простою девкой... А она к этому не привыкла по своей едукации и сильно печалилась. И ее, и меня заставляли терпеть недостаток, и особенно стали дурно обращаться, когда у нее пошли дети.

При воспоминании об отце, его снова бьет лихорадка... Ему кажется, что страшная рука с топором уже тянется к нему...

– Я хочу к цезарю, – кричит он. – Цезарь не выдаст меня, не оставит моих детей, не отдаст меня отцу... Отец окружен злыми людьми...

Вспоминаются опять эти злые люди – Меншиков, Ушаков... Вспоминаются и добрые – Кикин, Вяземский, Никита Паломник, Фрося.

– Отец злой, жестокий, свирепый человек... Он не ценит человеческой крови. Он думает, что, как Бог, он имеет право жизни и смерти. Он уже много пролил невинной крови. Он сам налагал руку на несчастных, казнил собственноручно как палач... Он гневлив и мстителен, он никого не щадит... Если цезарь выдаст меня отцу, то это все равно что сам меня казнит...

Он остановился. Он не мог дольше говорить. Слова истощились, силы истощились. Он весь устал. Шенборн видел это и хотел навести на дело спутавшуюся мысль несчастного.

– Неудовольствие между отцом и сыном – дело щекотливое, – сказал он мягко. – Я нахожу, что вы поступите благоразумнее, если для избежания толков в свете не будете требовать свидания с их величествами, а предоставите оказать вам явную или тайную помощь и найти средства примирить вас с родителем.

– Нет, нет! Примирить меня с отцом невозможно! Если отец и будет ко мне добр, то мачеха и Меншиков уморят меня оскорблениями или опоят ядом... Отец пощадит – так эти доконают... Нет, пусть цезарь позволит мне жить у него, либо открыто, либо тайно.

Шенборн обещал утром же доложить обо всем императору и просил спокойно выжидать его ответа.

К утру уже почти воротился царевич в свой отель в Леопольдштадте. Он смотрел усталым, разбитым, но несколько успокоенным. Евфросиния ожидала его. Тихо пройдя в ее комнату, он нашел ее стоящею на коленях перед складным распятием. Она молилась. На ней было легкое пажеское одеяние, только без верхнего плаща, длинные белые волосы были перевязаны черной лентой.

Увидев ее, Алексей Петрович остановился и тихо с умилением проговорил: «Ангел-хранитель мой молится за меня».

Евфросиния встала и подошла к нему. Глаза ее были заплаканы.

– Что, царевич? Какие вести?

Алексей поцеловал ее в лоб и несколько секунд глядел молча в ее глаза.

– Если б я и там глядел в эти глаза, у меня было бы больше силы, – сказал он, думая о чем-то.

– Видел цезаря? – спросила девушка.

– Нет, цезаря не видал, поздно было... Вицеканцлера видел... Он утром доложит цезарю... Обещает протекцию...

– Одного боюсь... – сказала девушка, сильно покраснев.

– Чего, голубица моя чистая?

И он гладил ее голову, все как будто что-то припоминая.

– Чего боишься ты?

– Чтоб она не проведала...

– Кто, мой друг?

– Жена цезаря, царевич.

– Почему же ты ее боишься, голубушка?

– Она... сестра... если она узнает?

– Да скажи же, скажи, что узнает?

– Она – сестра покойной кронпринцессы... Если она проведает, что я здесь, она, печалуясь за покойную сестру, против меня гнев держать станет.

– Нет, она не узнает, никто не узнает... Я тебя укрою от всех... Они не отнимут тебя, нет-нет! Я скорее сам умру, чем с тобою разлучусь, мое солнышко, мой светик ясный!

И он, схватив руки девушки, прижал их к своей голове. – «Вон как горит – полымя там...»

– Царевич! Тебе надо успокоиться, уснуть, завтра дело будет, – говорила Евфросиния.

Он целовал ее руки. Но когда хотел обнять ее, она тихо освободилась...

– Царевич... брат мой... ты обещал мне... будем же как брат и сестра...

Алексей что-то хотел сказать и заплакал: нервы его были долго напряжены, на душу долго был навален тяжелый камень, теперь он как будто отвалился немного и дал место слезам.

– Да, да... твоя правда... ты сестра моя... ангел-хранитель мой, – шептал он.

– Алеша, царевич мой! Успокойся, поди помолись и усни.

Плачущего и покорного, она тихо провела его в другую комнату, где их встретил камердинер царевича, неразлучный спутник его Иван Большой-Афанасьев, три раза перекрестила его и сдала на руки этому последнему. Сама же, воротившись в свой номер, заперлась на ключ и тут только освободила себя от непривычного, тесного и неудобного пажеского одеяния.

В первый раз после выезда из Петербурга она здесь, в Вене, уснула спокойно.

Лежит она, разметавшись среди белых, как снег, подушек, и сама она такая белая, нежная. И видится ей чудный сон. Видится ей, что летит она над землею, под теплым, ласковым солнцем, и так легко летится, так легко ее тело. И видится, и слышится ей то, что она недавно с таким умилением слышала от странничка Божия, от Никитушки Паломника, и птички-то Божьи в зеленых дубравушках и по рощицам поют, и цветочки-то в полях, крины сельные, цветут, и ручеечки эти по травушке да по камушкам, хвала Господу, звенят, и травушка эта, зеленая муравушка к небу от земли тянется, и сердечушко-то ее аки свечечка воскояровая теплится и тает, тает, тает... И пролетает она над Москвой белокаменной, над церквами златоверхими... И Господи Боже мой! Сколько звону колокольного слышит она, сорок сороков церквей вперебой звонят, тысячами языков медных, тысячами глоток серебряных поют-славословят, кричат радостно до самого неба! И видит она – вся Москва колышется, – стар и млад, богатый и бедный, попы и бояре, посадские люди и гости – все это разноцветным морем переливается по Кремлю и около Кремля. И веют по аеру тысячи хоругвей, тысячи крестов и икон блестят и горят аки жар золотыми окладами да узорочью всякою. И видит она на Красной площади сонм святителей – владыка патриарх и митрополиты, архиепископы, епископы, иереи, и весь освященный собор, златыми ризами блистающ... И посреди сонма святителей на царском возвышении, в царских ризах и в царском венце стоит ее друг сердечный Алешенька-царевич млад, а около него стоит млада Авфросиниюшка... И от умиления заплакала она сладкими, сладкими слезами, а заплакамши млада – проснулася.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю