355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Тень Ирода [Идеалисты и реалисты] » Текст книги (страница 12)
Тень Ирода [Идеалисты и реалисты]
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 11:56

Текст книги "Тень Ирода [Идеалисты и реалисты]"


Автор книги: Даниил Мордовцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)

Девушка поклонилась прохожим.

– Как бы нам повидать Януарий Антипыча, милая? – сказал старик. – Мы из Мурома, от Кузьмы Федотыча с грамоткой.

– А грамотка с вами, дедушка? – спросила она.

– При нас, милая.

И старик, сняв с головы скуфейку, вынул из-за подкладки ее вчетверо сложенную бумажку и подал девушке. Та взяла письмо и побежала к центральной большой избе с высоким забором и навесами. Калитка щелкнула щеколдой, и девушка скрылась внутри двора. Калитка снова захлопнулась.

– Евдокеюшка мигом смастерит – бой-девка, – заговорил Илья Муромец, снова повеселевший, – уж и девка же внезапная! Поискать такой – не найдешь. А начетчица, – уж и Господи! Всего семнадцатый годок пошел, либо восемнадцатый, а вычитывать по книгам такая мастерица, что зажмуря глаза видит, что в книге написано. И уж как начнет вычитывать, начнет, – инда волосы дыбом станут, особливо об антихристе о десяторожном звере, а то о бесе, как бес в рукомойник попал и креста испужался... А еще о трясавицах – девки, значит, эдакие простоволосые, либо про алилуеву жену, как алилуева жена милосерда дите свое в печи сожгла... А то про Страшный суд начнет, как это рыба, котора рыба съела руку человечью – и та руку несет, котора ногу съела – ногу тащит, либо зверь – медведь, примером, который медведь человека задрал и съел, тот человека несет, а котора птица – ворона, сказать, – ненароком кость человечью затащила в лес, и та птица кость несет на суд... Уж и Господи ты Боже мой! Каких она страхов, эта Евдокеюшка, не вычитывает, все дочиста выложит... Уж такая девка скоропостижная, и сказать нельзя.

Простодушный Илья Муромец до того увлекся слышанными от Евдокеюшки чудесами и страхами, что кажется, никогда бы не кончил, если б калитка не отворилась и Евдокеюшка не позвала путников в горницу.

Читатель, конечно, давно догадался, что путники, явившиеся в муромские скита, были – старец Варсонофий или Никитушка Паломник, Агасферий тож, – и Левин.

XX
МУРОМСКИЕ СКИТЫ. ЕВДОКЕЮШКА

Главная изба муромского скита, в которую вступили старец Варсонофий и Левин, построена была из бревенчатого соснового лесу, с подклетью. Все окна ее выходила на двор, и только одно, маленькое как крепостная зорница, выглядывало на поляну по направлению к Мурому. Оно было прорублено выше остальных окон и служило для раскольников наблюдательным постом.

В избу вела невысокая лестница, упиравшаяся в широкое крыльцо с навесом. На крыльце висел медный рукомойник, а около него полотенце с вышитым на нем красным осьмиконечным крестом. С крыльца ход был прямо в сени, широкие, во всю ширину сруба, и светлые, разделявшие избу на две половины, с правой стороны была молельня, с левой – жилые горницы.

Евдокеюшка ввела путников прямо в молельню.

Это была большая квадратная комната с четырьмя небольшими окнами, по два в соприкасающихся, выходящих на двор стенах. Вдоль всех стен, исключая того места, где находилась русская печь, тянулись деревянные лавки. Все стены молельни увешаны были старинными, разных величин образами, иконописно мазанными на дереве, на них лежала печать ветхой, самой почтенной для раскольников старины – почернелость, закоптелость, мрачность; нечеловеческие и непременно суровые, отталкивающие, но не привлекающие лики с квадратными или узкими как у ацтеков лбами, с страшными, неестественно большими глазами, которые якобы все видят и за всем подсматривают, с кривыми или ненатурально прямыми и длинными носами, все это не человечье, божественное, карающее, грубо пугающее. Это лики тех, которые должны быть страшны даже для трясавиц, девок простоволосых, для бесов, для аллилуевых жен, не то что для человека. Они – только карают и наказывают, и их надо молить только о помиловании: помилуй, помилуй, помилуй!

В одном углу – иконостас, такой же закоптельный, мрачный, грубый. Из него, из-за серебряных окладов выглядывают такие же суровые и еще более закоптелые святостью лики, где уже не различишь ни носов, ни глаз, ни лбов, – все черно, старо, потрескалось, отдает могильностью, склепом.

И от всей избы веет склепом, мертвечиной... Мигают лампадки, теплятся, отекают и плачут, – слезятся желтые восковые свечечки перед этими мертвыми, из могил выглядывающими ликами.

По избе ходит запах ладана, опять-таки как над мертвецом... Аналой в плисовой покрышке, в трауре... Грубый крест, словно из гроба выкопанный археологом. Евангелие в медной, грубой оправе. Какие-то могильные лоскуты... Все это словно выкопанное, отнятое у могил, украденное у времени, у смерти, как в музее Прохорова... Все могильное... Где же мертвец? Что он не лежит тут?

Нет, это не мертвец поправляет лампадку у образа... Соскочил с головы черный платочек, золотом блеснули рыжие волосы и длинная коса... Повернулась головка, блеснуло молодое, свежее, полное жизни личико с живыми глазками, это – Евдокеюшка. Какой страшный контраст со смертью!

Поправив лампадку, Евдокеюшка повернулась, поклонилась низко-низко какому-то старику, накинула платочек на голову и вышла.

Все это мгновенно, как видение, промелькнуло по сознанию Левина, когда он очутился в молельне.

Перед ними стоял высокий, белый как кипень, но прямой и бодрый старик.

– А! Варсонофьюшка! Здравствуй, здравствуй о Христе братец! – заговорил старик. – Сколько лет! Откуда и куда Бог несет?

– Из Питера к вам в святую обитель, а от вас в Ерусалим град забреду, по пути...

– По пути! Ох, ты Божий скороход, Боговы у тебя ноги, неустанные, – говорил старик, улыбаясь.

– А я к вам новичка привел, – сказал Варсонофий, показывая на Левина.

– Что ж, милости просим, всегда рады, – говорил старик, приветствуя гостя. – Побудь у нас в обители – тихо у нас, чисто. Завсегда рады. Поживешь с нами – не соскучишься, здесь вашей братьи много, всяких чинов людей. По нынешнему времю, только в нашей вере, здесь, в лесу, и спасенье обрящешь. Ныне царство антихристово, и вы, неведники, погибаете, аки мухи на мед во геенскую смолу летите. А поживешь у нас, я тебе всю тайну открою. А сам-то ты кто?

– Был гренадерского полку капитан Левин, а теперь просто Василий, – отвечал Левин.

Его давила обстановка. Он нашел больше, чем ожидал. Из офицерской столичной обстановки – и вдруг в склеп могильный, в мрачную мужичью избу.

– Антихристу, значит, служил, за антихристову веру плоть свою на побиение отдавал, – заметил старик.

– Нет, дедушка, – зачем так неистово говорить? – возражал Левин, у которого разом пробудился дух отрицания, дворянский дух в мужичьей избе. – Не говори так, за таковых человек, которые побиени на службе за веру Христову да за царя законного, – за тех соборная апостольская церковь умоляет.

– Оно так. Да ныне царь незаконный, ныне антихристово царствие, – оспаривал старый расколоучитель.

– Ты говоришь – антихристово царствие, а я читал в книге, что антихрист родится от колена Гданова, от сущей девицы жидовки, – возражал Левин, тоже хлебнувший раскольничьей беллетристики и философии.

– Так да не так, – горячился раскольник. – Гдан родился от Якова, а от Гданова колена родился антихрист, от девицы жидовки сущей.

– Кто ж антихрист? – не поддавался Левин. – Я чол книгу Ефрема Сирина о последнем времени. Написано в ней: «В последнее-де время будут многие антихристы и лжепророцы», а того, кто именно, не написано.

– Так да не так. Чол ты да не дочел. Ан написано, у Григорья Талицкого в тетрадках написано, вот в этих.

И раскольник показал ему засаленные пожелтевшие тетрадки.

– Слыхал и об Григорье Талицком, – упрямился Левин. – Может он не от божественного Писанья вывел, а из своей головы.

– Так да не так, – повторял свою любимую припевку в прениях старый раскольник, с которым никто не мог соспорить, – это Никон, б......н сын, из своей головы, из своего поганого рта наблевал, а Григорий Талицкий бисеру многоценного пред нами свиниями насыпал, а мы его ногами попираем, – горячился изувер.

– Что ж, и Талицкий говорит, что который царь будет восьмым по порядку – тот и есть антихрист. А царей было много, не восемь.

– Так да не так. Восемь и есть: царь Иван Грозный – это раз, царь Федор – это два, царь Борис – это три, царь – Шуйской – это четыре, царь Михаил Федорыч – это пять, царь Алексей Михайлыч – это шесть, царь Федор Алексеич – это семь, а за ним Петр – восьмой: он и есть антихрист.

Глаза старого раскольника блистали. Он торжествовал победу, – он был глубоко убежден, что ученый диспут его кончился торжеством, что противник его поражен, посрамлен и убежден.

– Что, не так ли, старина? – обратился он к Варсонофию, который молчал во время диспута и с удивлением смотрел на Левина. – Верно?

– Что и говорить! Ты, Януарий Антипыч, лих на божественном письме, тебя с этого коня не ссадишь, – отвечал Варсонофий.

– Так да не так, верно: сам Никон-еретик не ссадил бы.

– Как же ты говоришь, что он от колена Гданова родился? – продолжал критиковать Левин, которого возбуждала борьба. – А Петр, подлинно ведомо, родился от царя Алексея Михайловича и от царицы матери его, Натальи Кириловны.

– Так да не так, бабьи это враки. Он и высок, и персоною черен, и кудреват, аки жидовин сын девицы жидовки сущей, на царя Алексей Михайлыча и не смахивал.

– А разве ты видал царя Алексея Михайловича? Он давно помре.

– Так да не так. В прошлых годех, в последние лета царствования его, была на меня с братом причина за веру. Не мы одни в причине были, а и многие премудрые в вере учители. Так тогда я видал царя Алексей Михайлыча... Как были это мы с премудрыми учители, всего двенадцать человек, на Москву в патриарши приказ взяты за веру, как веруем мы, и за веру сожжено десять человек, а брат мой не сожжен для того, что принес вину, а я хотя и был в оговоре и по тому оговору сыскан и пытан, да после с пытки Божиею помощью ушел. А до того оговору я торговал в Москве в котельном ряду в лавке, и был на Москве пожар, и после того пожару, как я бежал с пытки, брат мой и другие такие же сказали, будто я в тот пожар сгорел, а я не сгорел, а от розыску ушел с Москвы и жил в Великом Новегороде, и в том Новегороде был пойман, и сидел в архиерейском Приказе в той же вере, и с Приказу паки ушел в Муром сюда, а с Мурома в лес, где и построил сию обитель... Так мне ли не знать, что он – не сын царев, а жидовин, жидовки-девки сын, антихрист, и персоною юдоподобен, как этого Юду пишут на «тайной вечери», как он прямо в солоницу хлебом макает.

Неутомим был старый изувер. Неутомимым оказался и Левин.

– Я много раз видал Петра близко, как тебя вот, – говорил он. – Персоною он пошел, сказывают, в нарышкинскую породу, на Федора Кирилыча походит, да такая же крупная порода и Прозоровских князей. А что он в церковь ходит и святую литургию слушает, это мне подлинно ведомо.

– Эка важность! В церковь! А какова церковь-то у них, у церковников, у никониянцев? Нечистая! С Никона пошла церковная нечисть. Вот что! – горячился раскольник.

– Так, ладно. А что ты на это скажешь? В прошлых годах, как мать его царица Наталья Кирилловна немоществовала и из Новодевичья монастыря во дворец принесен был образ Пресвятой Богородицы, и он, царь, тому образу молился со слезами.

Старый раскольник ехидно улыбался.

– Куда какую притчу сказываешь ты про Петра! – начал он насмешливо. – В книгах, чай, писано, что он, антихрист, лукав и к церкви прибежен будет и ко всем милостив будет. А что он в церковь ходит – и в церквах ныне святости нет ни на маковую росинку, для того ему и не возбраняется. А чол ты тетрадь учителя Кузьмы Андреева, из Керженских лесов? Лихо на него, Петра, в тетрадке показано!

– Нет, не чол, – отвечал Левин.

– Да что тетрадки! Воочию видно. Намедни был у нас с Мурома человек, был в Питербурхе он, так сказывал про тамошние чудеса: собрал-де он, Петр, беглых солдат человек с двести и, поставя на колени, велел побить до смерти из пушки... Эко стало ноне христианам ругательство! Да что, полно! Говорить страшно...

– Ну, этого мы не видывали, – вмешался Варсонофий, – чтоб в солдат стреляли из пушки, а что лют на казни – это подлинно, сына своего родного царевича Алексей Петровича стерял, нареченную жену его Афросинью Федоровну, должно полагать, утопил, Кикина, Афонасьева-Большого, Абрама Лопухина и других сказнил, Марьи Гаментовой голову в спирт положил, – это точно!

– Да что мотаться-то! – воскликнул Януарий. – Антихрист он, да и все тут! Приезжий человек из Питербурха сказывал, что он, Петр, у образа Господа Саваофа от венца отнял два рога да и положил коню под чрево.

– Как отнял и положил под чрево? – удивился Левин.

– Ну, как тебе растолковать? Ну, говорит, взял да и положил рога под чрево лошади... ну, и знай, как знаешь!

Левина начинало утомлять все это. Притом он устал от дороги, дурел от этого тяжелого воздуха наглухо закрытой избы, от этого промозглого дыму ладанного, от спора. Внешним образом, апатично, он начал как бы сдаваться. Он ждал чего-то более чистого, идеального.

– Да, тяжкое время настало, – сказал он в раздумьи. – Я сам ушел от него, службу бросил, ищу тихого пристанища.

– Ну и добре. Оставайся у нас, – обрадовался Януарий, видя, что стадо его увеличивается.

– Спасибо, Януарий Антипыч, за прием. Поосмотрюсь у вас, может, душа и прилепится к тихому пристанищу.

– Прилипнет, аки язык к гортани, – скаламбурил Варсонофий.

– Воистину, прилипнет... Только твои хожалые ноги нигде, кажись, не прилипнут, – отвечал раскольник.

– Прилипнут и оне когда-нибудь... к гробовой доске, – задумчиво сказал Варсонофий.

– Это точно, что к гробовой досточке, липка она, ух как липка.

И раскольник истово перекрестился, взглянув на один из суровых ликов.

– А хотелось бы, – продолжал Варсонофий, – чтоб святая землица, пыль земли той, где ходили ножки Христовы, пристала к моим грешным ногам. Легче бы в гроб было ложиться с пылью-то этой.

– Может, Господь и приведет... Принеси-ка ин ты и мне щепоть землицы той, Варсонофьюшка, Бога для принеси, – говорил Януарий. – А сам уж я не дойду туда.

– Да у тебя стадо здесь, ты пастырь. А я, что я? – Я овца паршивая.

– Не говори, Варсонофьюшка, ты, може, больше Богу угодил, чем я моим глупым ученьем.

– Да что! Овца я, овца и есть, овца без стада. Бобыль я на белом свете. Было и мне прежде за кого молиться, а теперь – не за кого, за всех православных христиан. А тяжко это. Птица к гнезду своему летит, звери пещер своих ищут, лисы язвины имут, а в язвинах деток своих обрящут. А я, аки прах в поле, ветром возмущаемый. Были у меня родичи по душе – царевич батюшка, что ласково таково звал меня Никитушкой Паломничком либо Агасферием, Афросиньюшка была, млада горлинка, Кикин благодетель – и все это водою мертвою, кровавою водою сплыло... Ну, и молись теперь за всех православных христиан.

– Что ж, дело хорошее, Божье.

– Ох, Божье, Божье! А Божье-то бывает и самому Богу невмоготу. И он, батюшка, в саду-то Гефсиманском восплакался: «Да мимо идет чаша сия». Тяжка, горька эта чаша.

– Зато слаще будет на том свете, – возражал раскольник.

– Будет, коли Бог сподобит. А все хотелось бы пожить на этом горьком свету... Хоть и бобылем ты остался, и душенька твоя обобылела, а как поглядишь на солнышко раннее, на речушку ясную, на травушку зеленую, – ну, и не бобылем себя видишь, и не хочется крышкою гробовою прикрываться... Уж так я, старая псица, бродить по свету обыкла.

Левин слушал и не слушал их. И его мысль бродила по свету. Из-за мрачных ликов выглядывали другие лики, светлые, а эти мрачные гнали их, заслоняли собою, ладаном дули в лицо им...

– Батюшка! Януар Антипыч! – прозвучал вдруг где-то серебристый голосок.

Левин вздрогнул.

– Пришли наши скитские послушать тебя, – продолжало звенеть серебро.

Левин понял, это серебро катилось из горлышка рыженькой Евдокеюшки, катилось и пело.

Евдокеюшка стояла у порога. Белая рожица ее стыдливо выглядывала из-под черного платочка. Золотая, заплетенная жгутом коса нерешительно переминалась в руках – голых по локти и белых, как только может быть бело тело в рыжих.

Старый учитель с любовью посмотрел на свою хорошенькую ученицу. Сухое лицо его, напоминавшее стенные лики, прояснилось, приняло человеческое выражение.

– Много пришло, Евдокеюшка? – спросил он.

– Много, батюшка Януар Антипыч.

– Свои?

– Все свои, Илюша всех перечел.

При имени «Илюша» она улыбнулась.

– Впусти их. Я сейчас выйду.

Евдокеюшка юркнула в дверь, словно воробей.

– Пришла паства божественного Писанья послушать, млека словесного от сосцов книжных напиться, – сказал раскольник важно.

– Дело доброе, Божье, – сказал в свою очередь Варсонофий.

– Не хотите ли послушать и вы буих словес моих? – спросил Януарий полускромно, полугордо.

– Как не послушать трубы звенящей? У тебя не сквернит из уст, – отпустил комплимент Варсонофий.

Раскольник захватил несколько книг и вышел на крыльцо. Вышли Левин и Варсонофий.

У крыльца толпились мужики и бабы. Последних было больше отчасти потому, что они больше падки на всякое ученье, особенно если в нем есть что-то таинственное, загадочное, увлекательное, а отчасти и потому, что более впечатлительные и восприимчивые чем мужчины, женщины, как и дети, тем с большею жадностью слушают рассказы, проповеди, сказки и всякие бредни; чем страшнее эти рассказы, чем невероятнее сказки. Жажда чудесного, жажда эффекта, как и жажда красоты – это более потребность женской природы, чем мужской. А уж кто же наскажет больше ужасов, как не дедушка Януар Антипыч?

И бабы жадно ждали выхода проповедника. В толпе их суетился Илья Муромец и рассказывал ужасы о трясавицах, девках простоволосых, о бесе в рукомойнике, об аллилуевой жене, любимые его рассказы.

Все замерли на местах, когда на крыльце показался Януарий Антипыч. Лицо его было торжественно. Седая голова и такая же раздвоенная борода просились на икону.

– Мир вам, православные! – произнес проповедник.

– Аминь! – отвечала толпа.

– Пришли послушать божественного Писания?

– Послушать, батюшка!

Януарий Антипыч перекрестился истовым крестом. И толпа подняла руки со сложенными сорочьим хвостом перстами и стала творить крестное знамение.

– Во имя Отца и Сына, и Святого духа, ныне и присно, и во веки веков! – возгласил учитель.

– Аминь! – отвечала куча.

– Слушайте! Внемлите! Вот книги божественные – «Кирилла Иерусалимского», «Апокалипсис», «Маргарит»!

И он показывал книги, обращая к слушателям корешки и крышки.

– Я шлюся на божественное Писание, – продолжал он. – Слушайте! В мире антихрист народился, зверь десяторожный, с хоботом презельным. Рыкает оный зверь, аки лев, иский кого поглотити.

– Ох, Мати Божия! Богородушка, не выдай, – слышится в толпе.

– Нынче никто души своей не спасет, аще не придет к нам, христианам. А которые нынче живут в мире и помрут, и нам тех поминать не надо и не довлеет. А которые щепотью крестятся, неистово, никониянским буекрестием, и у тех на том свете черти будут на вечном огне пальцы перековывать в истовый крест.

И он высоко поднимал свою костлявую руку, показывая, как надо слагать персты.

– Вот истовый крест, смотрите! – кричал он. – А те, которые будут ходить в никониянские капища, в поповские церкви, сиречь, – и тех черти будут водить по горячим угольям. А которые табак проклятый нюхают, и у тех черти будут ноздри рвать горящими щипцами. А которые мужики либо купцы брады бреют, и у таковых вместо волос вырастут змеи-аспиды. А которые в немецком платье ходят, и на тех черти наденут медные горящие самовары, аки срачицу и порты. А которые бабы прядут в воскресенье, и тех черти заставят из песку веревки вить.

– Батюшка! Микола! Заступи! Не буду прясть, – слышится трусливое покаянье бабы.

– Слышали? – спрашивает проповедник.

– Слышали, батюшка.

– Теперь ступайте с Богом.

Толпа стала расходиться, низко кляняясь учителю.

Левин стоял на крыльце хмурый, задумчивый. Подняв глаза, он уловил взгляд Евдокеюшки, которая стояла на противоположной стороне крыльца, смущенно перебирая в руках лестовку.

Левину показалось, что на лице ее, освещенном солнцем, играет загадочная, лукавая улыбка.

«Над кем? Над чем?.. Неужели ж это то, чего я искал?..»

Он снова взглянул на Евдокеюшку. В глазах ее светилась уже такая доброта, что-то такое жалостливое, участное, что по душе его как бы разом прошли светом и теплом, и глаза его давно умершей матери, такие ласковые, жалостливые, и глаза Оксаны, такие-такие... для них у него не нашлось точного эпитета...

XXI
ФАНАТИКИ-РАСКОЛЬНИКИ

Прошло несколько дней со времени прибытия Левина и старца Варсонофия в муромский скит. Первая проповедь Януария Антипыча произвела на Левина смутное, подавляющее впечатление. Что в ней не удовлетворяло его, на какие вопросы его духа и сердца не отвечала она, во что должен был вылиться идеал, которого, по-видимому, искал он, – он сам не мог уяснить себе этого. Чувствовалось только, что все это как-то узко, не то, не так...

Когда он сообщил свои недоразумения Варсонофию, тот отвечал:

– И тебе, друг мой, и мне этого наперстка воды – мало, ковшом воду живу пить хищем мы, из самого кладезя, из озера, из океана, може, целого, а воробью и из наперстка много... Воробьи, они, друг мой, которые сюда летают воду живу пити.

В это время в скит пришли новые странники, из олонецких и вологодских лесов. Это были два старика и один молодой парень, худой, бледный, но с необыкновенно выразительным лицом, зеленые глаза его отдавали каким-то фанатическим блеском. В муромском скиту, как видно, их уже прежде знали и встретили как дорогих гостей. Все скитники как из мужских, так и из женских келий собрались на майдане – род небольшой площади перед домом учителя Януария Антипыча. Кто сидел на завалинке, кто на земле, на траве, иные ходили, разговаривали.

На толстом, гладко обтесанном обрубке сидела ветхая, слепая старуха, которую вывела из кельи Евдокеюшка и усадила бережно на этом обрубке, вытесанном из столетнего дуба специально для сидения. О старухе, которую все, не исключая и Януария Антипыча, называли «баушкой Касьяновной», говорили, что ей больше 125-ти лет от роду. Сама она рассказывала, может быть, и припутывая лишнее от старости, будто бы она своими собственными глазынками, тогда еще молодыми и зрячими, видала вора Гришку Отрепьева, что у вора Гришки Отрепьева была бородавка с ядреную горошину и жрал он, вор, по пятницам телятину, а Маришку его безбожницу она видела, как она, Маришка-безбожница, сорокою сидела на кресте церкви Василия Блаженного и как тот крест от того Маришкина сиденья пламенем воспламенился, и у той у сороки тем огнем ноги пожгло. И видала она, баушка Касьяновна, как еретик Никонишко божественную литургию литургисал у Ефимья, и литургисачи божественную литургию, тот еретик Никонишко проклятый табачище у престола нюхал, и которою ноздрею он, еретик Никонишко, потянет табак, и из той ноздри огнь исхождаше, и в том огне беси малые летают, аки комары, а образом люти и свирепи, плещуще руками и поюще: «Восплещем, восплещем! Никон проклятое зелье нюхает, что из утробы блудницы выросло»...

Около баушки Касьяновны стояла Евдокеюшка с дебелой, круглолицей и курносоватой Агафьей, стряпкой Януар Антипыча, о которой рассказывали злые скитницы, что Януар Антипыч очень ее жалует за то, что если-де Бог пошлет глад на обитель святую, то всю-де святую обитель можно будет напитать млеком доброродных сосцов матери Агапии, аки манною.

– Уж и постник какой великий, девынька, сказывают, – говорила мать Агапия, положив свои мясистые руки на живот велий свой, словно на аналой, – уж такой постник Азарьюшка-млад, что Великим постом, сказывают, по одной просвирочке ест в день, – в чем только и душа его держится.

– Да и худ же он, бедненький, – соглашалась Евдокеюшка.

– Что ж мудреного, что, бают, в сониях видит? На голодное-то брюхо чего-чего не приверзится, знамо дело, – рассуждала мать Агапия.

– Что ты, матушка! Он святое видит в тонце сне, а не греховное, – возражала Евдокеюшка.

– Ты что о толокне-то, Евдокеюшка, баишь? – вмешалась глухая баушка Касьяновна.

– Что вы, баушка, о каком толокне? – засмеялась Евдокеюшка. – Я говорю, баушка, о тонце сне, коли в сониях видения бывают.

– То-то, то-то... А я уж думала, что толокна у нас не хватит до нового.

И старуха закашлялась.

– А какие страхи вологодски-то странники ноне рассказывали, – продолжала мать Агапия, – волосушки дыбом становятся.

– Об антихристе-то? – спросила Евдокеюшка.

– Ну, это само собой. А то бают, что скитники там жгутся.

– Как?

– Телеса свои жгут, девынька. Запрутся это в кельях, обложатся паклею да стружками да и подожгут это сами себя, полымя-то их охватит, келья горит свечечкой, а они-то все поют, все поют божественное, покуль душеньки с полымем не вылетят. Так на божественном и помирают – и стар, и млад.

– Ох, страхи Господни! – вскрикнула Евдокеюшка, побледнев.

Действительно, пришедшие из вологодских и олонецких скитов три странника, два старика и Азарьюшка-млад, тот худой парень с зелеными глазами, которого мать Агапия называла постником великим, рассказывали ужасы неисповедные: якобы-де из Питера, от самого Сатаны Луцыпёрыча, присланы аггелы в образех гарнодер, с гарнодерским капитаном, и у тех-де гарнодерушек указы все печатные, за печатью самого Сатаны Луцыпёрыча, серою горючею те указы припечатаны, кровию Иуды христопродавца подписаны, жупелом присыпаны, и в тех-де указах прописано-пропечатано, что Сатана-де Луцыперыч указал христианам бороды брить, немецкое платье носить, табак богомерзский пить и щепотью, мать моя, креститься. И как пришли-де те аггелы в гарнодерском образе, команда большущая, а с ними доказчик подьячий Микишка Стромилов, и подступила та команда ко святой обители с гласом велиим: «Выползайте-де, паршивые, тараканы запечные! Выходи-де, плесень огурешная!» Так, мать моя, и обозвали этими словами старцев святых. «Из-за вас-де, сволочь, начальство нас по болотам да по трясинам день и ночь гоняет». А святые-де скитнички, старцы говорят: «Не хотим-де слушать указов проклятых самого Сатаны Луцыпёрыча, лучше-де хотим смерть мученическую принять, чем бороды отдать на поругание». И запершись это скитнички в обители, затеплили все лампадушки у святых иконушек, взяли зажженные свечки в свои рученьки левые, а правыми крестное знамение творят, запели это стих божественный, да зажгомши, матынька моя, обитель святую, – так и погорели все, золою святою стали...

– И золу эту самую, девынька, Азарушка-млад на кресте ноне носит с собой и всем показывает, – говорила Агафья Евдокеюшке, которая вся дрожала.

И действительно, молодой парень с зелеными фанатичными глазами, говоривший в это время с Левиным, сильно жестикулировал и, расстегнув ворот своей рубахи, вынул из-за пазухи гайтан, и показал что-то завернутое в тряпочке.

Левин с ужасом отшатнулся.

– Что это? – спросил он, указывая на какие-то обуглившиеся кусочки.

– Это зола от угодничков, а это – персты нетленные, – отвечал парень.

– Чьи персты?

– Скитничков-угодничков, что погорели.

– Где ж ты их достал?

– На пожарище. Когда скит-то жгли угоднички, я в ту пору отлучился из скита. Прихожу назад, подхожу это трясобинкой, лесом дремучим, с задов, и слышу шум у скита-то. Я и подполз близко, притаился, гляжу, что будет. Вот и вижу я – бесы во образе гарнодер, аггелы бесовские, повелевают, чтобы скит отворили. Наши не отворяют. Бесы ломются грозят. Вот и вижу я: загорелось внутре скита, полыхнуло полымем, а в скиту-то самом слышу пение ангельское.

– Кто ж это пел?

– Наши – скитские... Да так с пением-то божественским и погорели. А бесы стоят да главами помавают: боятся вить они крестного знаменья, а паче – стиха божественного. Как сгинули это бесы, провалились скрозь землю, я и ну заливать остаточки-то скита, ничего не осталось, угольки одни да зола святая от телес братии моей. И начал я эту золу раскапывать с молитвою, коли гляжу: лежит рука правая, вся обгорелая, одни косточки. И – оле дива ужаса исполненна! Рученька-то лежит так, что персты, косточки-то черные, сложены истово: большой перст с двумя меньшими, так и сгорел, значит, угодничек, не хотел щепотью душу погубить... Вот, вот эти персты...

И парень совал Левину обуглившиеся кости. Левина била лихорадка.

– Покажи, Азарьюшка, покажь, родной, каки таки святые косточки? – лез к нему неугомонный Илья.

– Вот они – на, прикладывайся.

Илья Муромец перекрестился левой рукой и приложился губами к золе и к обуглившимся костям.

– Ишь Господь сподобил, – осклабился он. – Отродясь мощей не видывал.

– Как не видывал? – спросил Януарий, стоявший тут же.

– Вестимо, не видал заправских, – отвечал Илья не смущаясь.

– А у нас в молельне, в кресте? Али то не мощи?

– То, батюшка Януар Антипыч, мощи нетленны, для виду, значит, одного, а это заправские мощи, от самого, сказать бы, от тела.

– Дурак ты, дурак и есть, – оборвал его старик.

А в стороне, у завалинки, бабы обступили олонецкого странничка Пафнутия и слушают его монотонное пение, не то тягучий речитатив, наводящий тоску одним своим безжизненным унисоном.

«Как родился Христос в Вифлееме, как крестился наш Спас в Иордане, антихристы – жиды его замечали, злой смерти его предать возжелали. И кидался Христос во келейку, к аллилуевой жене милосердой. Аллилуева жена печку топит, на руках-то ребеночка держит. Как возговорит к ней Христос Владыка: „Ох ты гой еси, аллилуева жена милосерда! Кидай ты свое детище во печь, во пламя, примай меня царя небесного на белы руки“. Аллилуева жена милосерда свое чадо во огнь, во пламя кидала, Христа на руки примала. Прибежали тут жиды-архиреи, антихристы злые фарисеи, говорили аллилуевой жене пристрастно: „Ох ты гой еси, аллилуева жена молодая, ты куда Христа схоронила?“ Возговорит им аллилуева жена молодая: „Кинула-де я Христа во пещь, во пламя“. Жидове, книжницы, архиреи, антихристы злые фарисеи, подходили к печке, заглянули, аллилуева младенца в печке увидали, заскакали они, заплясали, печку заслонкою закрывали...

– Ах, они, окаянные! – не выдержала одна баба сердобольная.

– Дите-то малое в печке жечь, матыньки!

– А ты-ка, Оринушка, слушай, что дальше-то будет.

Странничек, не переменяя голоса, продолжал:

«В ту пору петухи запели-закричали, жиды антихристы сгинули-пропали. Аллилуева жена заслон отворяла, слезно плакала-причитала: „Уж как и грешница я согрешила! Чадо свое в огне погубила!“ Как возговорит ей Христос царь небесный: „Ох ты гой еси, аллилуева жена милосерда! Загляни-ко ты во печь, во пламя“. – И увидала она в печи вертоград прекрасный, в вертограде травынька-муравынька, во травыньке ее чадо гуляет, с ангелами песни воспевает, золотую книгу евангельску читает, за отца, за мать Бога молит»...

– Вот я тебе говорила, Оринушка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю