Текст книги "Тень Ирода [Идеалисты и реалисты]"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
V
НАЧАЛО КОНЦА
– Стоим мы эдак, братец ты мой, у самого Прута – река такая турецкая, Прутом называется... Уж и подлинно «прутом» она, окаянная, вышла для нашей армеюшки; а так плевая, непутящая речонка, а поди ты, дала себя знать, подлая... Ну и стоим, не емши, не пимши стоим, от гладу помираем. А он, значит, турецкий визирь с янычены навалился на нас с трех стран. И откуда нелегкая нанесла эту саранчу, и как царь со своими енералы в экую западню попал – один Бог ведает. Эдак, примером, мы стоим, а эдак он, визирь проклятый, и эдак он: куда ни повернись, везде он. И очутились мы, братец ты мой, словно рыба в верше. Как тут быть? А царь-то с царицей еще не знает об этом: он с своими енералы подале стоял. Ну, как дать знать царю? Мы-то маленько окопались, да за окопами и ждем смертушки, словно овцы в кошаре. Отсюда и турецкая рать нам видна. А чтобы до царского отряда дойти, надо чистым полем проходить: это все равно, отец родной, что под турецкий прицел стать. Ну, и выискался, слава Богу, охотничек. Уж и дьявол же его знает, что это за окаянная башка была! Из здешних, из малороссийских полков – запорожский казак, черкашенин. Стоим мы эдаким способом за окопами, исповедуем грехи свои Господу, как вдруг видим: по этому-то по чистому полю дьявол скачет, запорожец: шапка на ем не шапка, кафтан – не кафтан, штаны – не штаны, а все это, братец ты мой, словно на черта шито, да не ему досталось, а этому черкашенину. И пес его знает, где и как он из-за окопов выскочил, точно из земли вырос.
Рассказчик замолчал, потому что в это время из соседней комнаты послышался говор. Старческий голос немножко в нос и нараспев возвещал: «Истинно глаголю вам – он подлинный антихрист. Внемлите сие: в некоем монастыре, во время Пасхи, содеяся таковое чудное видение: в нощь пресветлого Христова Воскресения Отцы и братия монастыря того в часовне заутреню пели; такожде и матери, и сестры вси во своей половине, в той же часовне, у заутрени стояли; некая же из них богобоязливая жена в болезни лежала, не можаше на пении стояти, и в келии своей пребывала; вышед на переходы посмотреть на часовню, и се виде страшное и ужаса исполненное чудо: видит она бесов во образе немцев и ляхов, якоже видел таковых бесов во образе ляхов преподобный Феодосий печерский[4]4
Будучи игуменом Киево-Печерского монастыря, он первым ввел общежительный монастырский устав по греческому образцу, является автором ряда поучений и посланий.
[Закрыть]; и идут те бесы к стене часовенной и по стене идут, яко мыши цепляющеся, и бысть бесчисленное множество бесов, с яростию на часовню идущих; и егда оные бесы приблизились к дверям и окнам, и внезапу изыде из часовни, из окон и из дверей, пламень огненный, с яростию свирепо исходящ и на бесов нападающ, попаляя их, аки мотыльков; и бесы аки изумленные с ужасом бежали от часовни, вопиюще: «Поидем во град Питер, помолимся господину нашему антихристу, да повелит бесчисленнейшей рати бесовской напасти на часовню сию». И как бежали бесы от часовни, и пламень тот опять окнами и дверьми в часовню вошел. И по малом времени приидоша бесы несметною ратию и, вооружившися своим бесовским свирепством, паки ко оной часовне, ко дверям и оконцам, аки мошицы малые устремилися, хотяще в часовню внити. Пламя же из часовни оконцами и дверьми паки свирепее первого исхождаше и бесов пожираше. И бежаху бесы с шумом. И в третий раз пришли бесики аки дождь бесчисленны, и с великою яростию покрыли всю часовню. И паки свирепое пламя пожрало оных и разметало, и вси исчезоша аки дым, вопиюще: «Антихристе! Антихристе! Помози нам!» – таково бысть чудо. Жена та явственно слышала, яко антихрист во граде Питере царствует».
Гугнявый голос замолчал. Слышались только вздохи из соседней комнаты.
– Ишь безлепицу городит об антихристе, – заметил рассказчик. – Это он все сбивает с толку капитана Левина... Жаль бедного капитана...
– Ну, а ты, дядя, не слушай их, – говорил молодой ратник старому рассказчику. – Ну, что ж черкашенин-то, запорожец – что дальше-то? Выскочил он, говоришь ты, на чистое место...
– Вот как только выскочил это он на чистоту, – нам его видно, как на ладони, – и зачали, братец ты мой, в ево турки жаром жарить, то есть, я тебе скажу, так жарили ружьем да стрелою в этого самого беса-запорожца, кажись, целым дождем в его сыпанули!.. Мы стоим только да крестное знамение творим: «Приими, Господи, душеньку на брани убиенного во царствие Твое». Ну, и чего ж он, окаянная его, прости Бог, башка бритая не выделывал только! И уму непостижимо, а рассказать – и не спрашивай. Уж такие штуки вывертывал, окаянный, и он, и лошадь его, – так, и лошадь-то не мудреная, – уж такие-то вавилоны творил, что и сказать нельзя... Уж он, братец ты мой, кружил-кружил, вился-вился, как уж на солнышке, и на эту-то сторону, шельма, перекинется, кажись, так башкой и хлобыснется оземь, и на ту сторону, подлец, перегнется, под самое-то черево лошади; и припадет-то он к луке и гриве, словно мать родную али любушку обнимает; и откинется-то на седле навзничь, головой к самому хвосту, ну, так, кажись, и хряснет у разбойника спина; и с лошадью-то шарахнется в сторону... То есть и черт его разберет, какие узоры выводил он, бес, во образе человека!.. А турки все лущат в ево – лоп, лоп, лоп! – и все мимо, все мимо... Вот уж шельма ездить, такая шельма, каких я и отроду не видывал. На что донские казаки люты на езду, а и тем далеко до этого бритого черта. Уж подлинно черт! И какая ево черноглазая шельма-мать на свет породила! Так-таки и ускакал целехонек к самому царю – только мы и видели его.
– Ну, и что ж потом было, дядя?
– Да все то же. Ждали смертного часу.
– А для чего ж турки не ударили на вас?
– Да надо так полагать – силу копили, подмоги поджидали, чтоб заразом нас порешить.
– Ты говоришь, запорожец скакал к царю с вестями, – продолжал расспрашивать молодой ратник, – так зачем же турки не послали на переем своих конных?
– А посылали... Кто ж тебе говорит – не посылали. И с ихней стороны выскочили двое енычен. Как учали это они полем-то гнать за черкашенином, так из Кропотова Гаврилы полка, что окопался поруч с нами, ловко попотчевали их свинцом, так обоих и ссадили с коней.
– Как же вы потом выбрались из-под Прута-то? Баталия была?
– Баталии были раньше, а тут нас хотели голыми руками взять, как дудаков в гололедицу. Да спасибо матушке-царице, Катерине Алексеевне, выручила.
– Как?
– Да так, красотой своей да умом. Как уж плохо совсем пришлось царю, как прискакал к ему наш запорожец с вестями, что так и так-де, в вершу-де щука попала, выхода нет армеюшке, и сила турецкая, несметная, окружила со всех сторон, так, сказывают, матушка-царица и пошла прямо к турецкому визирю, входит к нему в шатер и говорит: «Читал ты, визирь турецкий, святое Писание?» – «Читал», – говорит. – «А читал ты, как Навуходоносор-царь напал на Ерусалим-град?» – «Читал и это». – «Помнишь ты, как тогда Соломон-царь послал к ему, к Навуходоносору-царю, жену свою, прекрасную Соломонию, и как Навуходоносор-царь, пораженный ее красотою, ослеп, а прекрасная Соломония, взяв его меч, отрубила ему голову и принесла ее к Соломону на золотом блюде?[5]5
Речь идет о Навуходоносоре Олоферн и Юдифь во время осады города Ветулии, ставших прототипами библейской легенды.
[Закрыть] Помнишь, говорит, это?» – «И это помню», – говорит визирь турецкий. – «Так теперь, говорит царица, видишь ты, визирь турецкий, мою красоту?» – «Вижу», – говорит. – «Так знай же, говорит, что и с тобой будет то же, что с Навуходоносором-царем, ежели ты не покоришься русскому царю». Ну, и говорят, – визирь турецкий покорился[6]6
Одним из факторов заключения мира был подкуп турецкого визиря драгоценностями будущей русской царицы Екатерины Алексеевны.
[Закрыть].
Разговор этот вели между собою в лазаретной избе, в Нежине, двое ратных людей – один старый, участвовавший в памятном прутском походе, а другой – молодой солдат. В соседней комнате лазаретной избы, в офицерской палате, находился Левин, который давно уже числился больным.
Действительно, с тех пор, как он узнал, что Оксана Хмара любит его, по его жизни проехало тяжелое колесо и изломало всю его душу. Он был неузнаваем. Что-то зловещее светилось в его глубоких, глубоко запавших глазах. В четыре года он состарился лет на сорок. На лицо его легла мрачная тень, и тень эта, как несмываемый загар души, залегла в каждую складку тонких морщин лба, засела в очертаниях губ, под глазами, темнела в горькой улыбке, в самом блеске глаз, зрачки которых сделались больше, темнее, стоячее, как у мономана-фанатика.
– Егда прииде антихрист и нача свой бесовский град Питер строити, именуемый «парадиз», сиречь рай пресветлый, в поругание якобы раю небесному, – доносилась гугнявая речь из офицерской палаты, – и нача со всея российской земли народ сгонять на строение бесовского града того, нача землю рыти и самозваные реки, сиречь каналы, проводити, идеже Бог не повеле рекам быти, и с того часу бысть глад в русской земле – хлебный недород и частые зябели, нивы престаша соспевати, и быша подати и оброци велии, и ратное дело непрестанное, мало старцев согбенных летами и ссущих младенцев не брали в солдаты, и колокола церковные, и иконные оклады, и ризы в пенязи нача обращати да в пушки, и оттого посети Бог российскую державу скудостию велию, и мором, и гладом, и немцы. И от той скудости начаша люди солому ржаную сещи и кору древесную толочь на муку, и начаша хлебы соломенные и древесные ясти – точию раствор ржаной, а замесь соломенной и древесной муки. И те соломенные хлебы в куче не держалися – помялом из печи пахали да в властяжные бураки и коробки клали. И такова стала скудость хлебная, что днем обедают, а ужинать и не ведают что, многажды и без ужины живут. Того ради бесовским научением, по антихристову велению, начаша матери кур и телят красти и детей своих в пост скоромным кормити. И бысть оттого на русскую землю Божие попущение. Приим антихрист державу – нача всех мучити бесовскими муками: начаша у людей животы пухнути от вхождения во чрево с неблагословенною пищею бесов, и люди кричаху дома и на обедне, мятеж велий по всяк час, и о землю биются аки оглашенные, и бысть крик неподобен и ужаса исполнен – неподобными гласы кричат по весем и градом мужие и жены, старцы и юницы, и малые робятки. И тем юницам и робятам начаша бесы являтися в немецком образе, имея брады оголенные и немецкое одеяние на себе носяще, и приносили им єству всяку тайно и кормили их, заказывая никому не поведати о том. И бысть чудо в Выговской святой пустыни на Выге-реце[7]7
Один из центров раскольничества. В нем велась активная хозяйственная и культурно-просветительская деятельность. Организовывалась учеба иконописанию, грамотности и переписка книг. В начале XVIII в. стал литературным центром старообрядчества.
[Закрыть]. Видевше старцы пустыни тоя таковое дьявольское на юниц и робят нападение, начаша оных девиц и парней распрашивати, и: приказывали сказывати им, старцом, когда к ним оные бесы подходят и что приносят. И иные из них, как бесы к ним невидимо подходили, начали сказывати старцом и указывати на тех бесов. И бесы, гневаясь и ярящеся на них, начали на них нападывати и бити их лютея, и егда кто скажет, что бесы пришли, наущают-де хлеб и кур у старцов красти, и тех бесы о землю бросали и вельми били. И начаша святии старцы о сем зело скорбети, понеже и в окрестных, и в дальних обителях масло, и кур, и телят, и огурцы соленые, и грибы белые, и рыбу бесы воровали и девкам на поседки носили, и начаша выговские и керженские и иные пустыножители молити всемилостивого Господа Бога и Спаса нашего Исуса Христа и Пречистую его Матерь, Пресвятую Владычицу Богородицу, и частые молебны пети начали и оных девок и парней на молебнах под евангелие водити и над ними святое евангелие по мног час читати. И запретили отцом и матерем детей своих на поседки и на иныя бесовские сборища отпущати. И от такового бесовского нападения бысть на всех страх и ужас не малое время. И начаша бесов крепко караулити и пишу от них не веляху принимати и ясти. И возгневашася на них бесы со отцом их сатаною и ярящеся глаголаху им: «Почто вы на нас сказываете? Мы вам со всех обителей кур и телят и рыбу сносили да вас тайно кормили». И ругахуся им.
– Да что он с капитаном-то нашим делает, гугнявый этот, странник что ли он, к чему он подводит? – спросил молодой солдат старого, когда в офицерской палате смолкла монотонная речь.
– Отчитывает его... С Василей-то Савичем что-то неладное делается, задумываться стал.
– То-то и я вижу. Да с чего это думать-то он начал?
– Бог его знает... Допреж того капитан Левин из гренадеров гренадер был, кречетом смотрел, а ныне – словно черноризец.
– С-глазу, должно.
– Не с-глазу, а от мыслей это бывает, братец ты мой, – говорил наставительно старый солдат, что был в прутском походе. – А мысли-то вон эти шатуны напущают... Ишь его нудит!
В соседней палате действительно слышно было, как гугнявый продолжал нудить над Левиным. Нудил гугнявый:
– Ты вот Левиным прозываешься, а не лев ты у Господа, а пес смердящий. Аще хочешь быти львом, подобает ти в ризы ангельские облачитися и житием украситися добродетельным, от грехов и страстей удалятися и от грехопадных мест отпадати, покаянием же себе очищати и чисто, и целомудренно жити, блуда бегати, скверн плотских удалятися...
– Да что ты, старик, наладил – блуд да блуд, да скверны плотские? Мне и без того тошно! – послышался протестующий, хотя слабый голос Левина. – Вот уже четвертый год я не гляжу на женщин...
– Благо делаешь, сын мой... А в ту пору, как ты был в Киеве, в проезд царевича Алексея Петровича, не бес ли в образе девицы леповидныя соблазнил тя?
Левин, по-видимому, был поражен словами старца.
– А ты разве видел меня в Киеве? – спросил он.
– Кто ж тебя тогда не видел? – отвечал старик.
– Ну, и что ж дальше?
– Дальше ты сам знаешь: уязвила тя красота женская. А то был бес блудодей...
– Врешь ты, старый черт! – вскрикнул с негодованием Левин. – Она – чистая голубица, чистою голубицею и осталась.
– Вон оно что, – сказал молодой солдат, – у нашего капитана – зазнобушка.
В это время послышался торжественный звон церковных колоколов. Все изумились и не знали, что это означает. По улице бежали люди.
– Что это такое? – испуганно спрашивал Левин. – Уж не царь-ли наехал?
– Пропали мы все, пропали батюшки!.. Свят-свят-свят Господь Саваоф[8]8
Слово Саваоф – силы воинства, часто встречается в Ветхом Завете, как одно из имен Божиих, оно определяет беспредельное величие Божие, Его владычество над всем сотворенным.
[Закрыть], исполнь небо и земля славы Твоея! – слышался растерянный голос странника.
А колокола все громче и громче заливались. Народ все больше валит по улице.
– Ох, Господи! Печерские угодники! Укройте невидимою пеленою своею, – молился старческий голос.
– Нам нечего бояться, – сказал старый солдат. – Мы бывали на светлых царских очах.
– Ну, а вот я, дядюшка, не видал его – так страшновато, – говорил молодой солдат. – Сказывают вить, что у него дубинка в косую сажень, и коли что не по нем – не миновать дубинки.
– Что, братец ты мой, дубинка? Она, значит, для больших бояр, а коли наш брат-солдат в линии как есть ходит, так царь всегда бывает милостив. Службу знаешь, артикулы воинские произошел, стоишь прямо, ходишь чертом, ну и все ладно, – резонировал старый солдат.
– Так-то так, дядя, а все боязно...
– Куда ж ты, старик? – снова послышался голос Левина.
– В пустыню, батюшка, во прекрасную пустыню иду укрытися от света сего прелестного... А то не ровен час – царь увидит, а он нашего брата не жалует.
Колокола смолкли. Слышен был только говор на улице.
VI
СТЕФАН ЯВОРСКИЙ В НЕЖИНЕ
Оказалось, что не царя встречал Нежин колокольным звоном, а бывшего обывателя своего, которого нежинцы видели босоногим мальчиком... Много лет прошло с того времени, когда тот, кого теперь встречали по-царски, бегал по нежинским улицам маленькими босыми ножками... Много с той поры пережила Россия – обритая, одетая в немецкое платье, повернутая лицом к западу. Много пережил и тот, кого теперь встречал Нежин церковным почетом и колокольным трезвоном.
Это был Стефан Яворский, митрополит рязанский, блюститель патриаршего престола в России.
Яворский был украинец по рождению. Родина его – Нежин. Отсюда он поднялся на самую высокую должность в государстве и постоянно жил в Петербурге со времени его основания. Но высокий сан, жизнь среди суровой природы севера, нравственный холод, которым веяло от царя и от всего, что от него исходило, тяготили Яворского. Он скучал по Малороссии, тосковал по своей далекой родине: там прошла его молодость... Он просился у царя на покой, чтобы хоть перед могилой родной воздух отогрел и успокоил его усталую душу, но царь не пускал его: таких умных, незакорузлых в предрассудках старины, какими были великорусские невежественные духовные деятели, таких образованных и в то же время податливых работников в деле церковных реформ, какими являлись украинские духовные, царь очень ценил и нелегко с ними расставался.
Старые, усталые от многочитанья глаза митрополита, глаза, много видевшие на своем веку, прочитавшие с холодною непоколебимостью государственного человека сотни смертных приговоров, от его же власти исходивших, видавшие и блеск, и роскошь, взоткнутые на колья головы и поверженные на смертные колеса трупы казненных, глаза эти светились слезами умиления, когда Яворский въезжал в родной город, где он не знал ни власти, ни блеска, ни славы, а был счастливее, чем теперь, когда изведал все это.
Въехав в город и направляясь прямо к церкви, митрополит заметил на одном огороде очень высокое и очень старое дерево, на котором чернелось воронье гнездо и вокруг него с криком кружились вороны. При виде этого дерева кроткие, уже потухавшие от старости глаза митрополита блеснули теплым огнем и рука его, украшенная дорогими четками, благословила и дерево, и воронье гнездо. Сидевший с ним в одном экипаже маленький певчий, любимец митрополита, с удивлением взглянул на своего владыку.
– Тебя изумляет крестное знамение, которым я знаменовал сие дерево и гнездо ворона? – спросил митрополит мальчика.
– Да, владыко, – отвечал тот.
– Дерево это дорого мне по воспоминаниям детства, – сказал блюститель патриаршего престола. – Когда я был отроком, это дерево было такое же высокое почти, как и теперь, только тогда оно не имело сухих ветвей. И тогда на нем было это же воронье гнездо. Я любил лазить на это дерево в детстве моем и всегда наблюдал, как вырастали в вороньем гнезде птенцы, питаемые неустанно трудившеюся матерью. Эта ворона научила и меня труду, и я благословил ее гнездо... Сколько поколений вывелось в нем с тех пор, как я не видал этого дерева!..
Но было и еще одно воспоминание молодости, которое, при виде старого дерева, чем-то растапливающим прошло по застывшему уже сердцу маститого блюстителя патриаршего престола, воспоминание, посещавшее его иногда и в минуты глубокого раздумья о судьбах России, и во время бесед в царем, и за чтением житий святых и подносимых ему для прочтения смертных приговоров, воспоминание, пробиравшееся к его сердцу сквозь митрополичье облачение, в алтаре и на амвоне, в момент благословения народа или во время поучений паствы, воспоминание, связанное с старым деревом, запахом «любистка» и женским шепотом...»Сердце мое... рыбко моя...» Невольно вздрагивал в руке митрополита благословляющий крест во время большого торжественного выхода, когда это воспоминание с запахом «любистка» налетало на него среди церковного пения, в курениях фимиама, – воспоминание, без которого вся его жизнь казалась бы долгою, холодною, беспросветною ночью... Но об этом воспоминании он не сказал не только своему маленькому певчему, но и никому в продолжение всей своей долгой, безрадостной жизни.
Теперь, в 1715 году, когда знаменитый сподвижник Петра, славный проповедник и блюститель патриаршего престола, святитель Стефан Яворский невольно вспомнил о «любистке», он приехал в Нежин на освящение вновь построенной в этом городе церкви.
И вот он совершает это освящение... Ярко блестят паникадила, унизанные горящими свечами. Ярко искрятся на митрополите пышные ризы, отливающие разноцветными огнями драгоценных камней. Воздух церкви переполнен, не в меру насыщен ладаном. Церковь полна народа. И седые головы стариков с сивыми казацкими усами, и морщинистые лица старушек, и чубатые головы черномазой молодежи, и яркоглазые головки украинок, утыканные барвинками, васильками и «любистками», – все это обращено в ту сторону, где, подняв руки к разрисованному куполу, молится старый митрополит... Жарко молится он о благоденствии своей родины, о страждущих, плененных... Утомленные легкие едва выносят, вдыхая в себя жаркий, пресыщенный всякими запахами воздух... но из всех этих запахов запах «любистков» выделяется чем-то особенно едким для сердца, для глаз – и старым глазам владыки плакать хочется, закрыться, чтобы хотя «в тонце сне» еще раз увидеть то старое дерево, то воронье гнездо, обонять тот запах «любистка...»
И у Левина на душе, как видно, был свой незасыхающий любисток... Вон он, у правого клироса, худой, бледный, стоит и плачет...
Стефан Яворский видит это. По окончании службы он высылает из алтаря своего маленького певчего узнать, что это за человек, который так горько плачет.
– Велел владыка спросить тебя, какого ты чина человек? – спросил маленький певчий.
– Кропотова Гаврилы полка капитан, Василий Левин, – отвечал тот, – и ныне оставлен с прочими больными в Нежине.
Певчий ушел. Через минуту, он опять возвращается из алтаря и подходит к Левину.
– Велел тебе архиерей побывать у него на квартире, – говорит он.
Левин благодарит и выходит из церкви. Народ не расходится. Пчелиным роем он волнуется и жужжит около церкви, у паперти, у ворот, За оградой. Яркие цвета одежды, особенно на женщинах, раскрасневшиеся лица, головы, убранные цветами, шеи, унизанные монистами, косы с развевающимися яркими «стричками» – все это напоминает Левину Киев, лавру, приезд царевича, берег Днепра... Черная головка с цветами... голос, звук которого годы не убивают, страдания не вытравляют из нервов, из сердца... этот дорогой голос – его не слышно... И вместо него – звуки проклятой песни:
Ходи изба, ходи печь,
Хозяину негде лечь.
Левин, вспомнив о приглашении митрополита и безнадежно опустив голову, побрел домой.
Целых три дня не решался он воспользоваться приглашением. Чем мог помочь его горю митрополит? Разве он в силах возвращать миру людей, которые заживо похоронены? Да и понятен ли будет для него тот мрачный мир, в котором блуждает теперь душа Левина?
Но, как бы то ни было, через три дня он пошел к Яворскому. Митрополит встретил его ласково, благословил не столько рукою, сколько добрым выражением глаз, глубоко заглянувших в душу Левина... Исповедальней казалась ему полутемная, с глядевшею в окна зеленью комната, в которой принял его старый архиерей, только это была не та исповедальня, где каются в грехах. Левин не чувствовал над собой тяжести грехов, над ним тяготело что-то иное, ему самому неведомое. Одно, что отчетливо и остро сверлило его память, – это чувство утраты чего-то дорогого, незаменимого, невытравливаемого из души.
Митрополит был один. На столе лежали крест и евангелие. На маленьком окошке, нижняя шибка которого была поднята, скакал воробей, смело поклевывая крошки, брошенные ему рукою старого архиерея. В комнатке пахло «любистком», зеленью которого был обвит крест.
– Горе есть у тебя на душе, сын мой, – почти с первых слов заметил митрополит.
– Болен я и душою, и телом, преосвященнейший владыко, – отвечал Левин.
– Несть болезни, ея жебы не уврачевал Господь, – заметил митрополит и кротко улыбнулся.
Воробей скакал уже по столу, боясь приблизиться к огромной печерской просфоре, лежавшей рядом с евангелием.
– Ты, сын мой, похож на этого воробья: хочешь вкусить просфоры райской – и боишься, – серьезно сказал митрополит.
Левин молчал. Подняв глаза, он увидел, что митрополит с грустной сосредоточенностью смотрит на него и как бы боится прервать течение его мыслей.
– Я недаром призвал тебя, – сказал, немного помолчав, митрополит. – Кто так плачет, как плакал ты в храме, у того в душе есть сокровище невидимое. Мои глаза многое видели в этой жизни, сын мой, и я научился отличать одну человеческую слезу от другой. Немногие так плачут, как ты плакал. Не за себя только были эти слезы, они мешались, невидимо, с другими слезами человеческими. А сих последних много, о! много, сын мой. Ты понимаешь меня?
– Не знаю, владыко.
– Сердце твое поймет меня. Поведай мне жизнь свою, покажи кости жизни твоей, плоть же и дух ее я уразумею... Давно ты находишься на государевой службе?
– Пятнадцатый год, владыко.
– Прилежит ли сердце твое к оной?
Левин не отвечал. Митрополит подошел к столу, взял евангелие, раскрыл его и, подавая Левину, сказал: «Прочти это, сын мой».
Глаза Левина упали на текст евангелия: «Да не смущается сердце ваше», – начал было он читать и – не мог. Слезы подступили клубком к горлу, к глазам, и он заплакал.
– Плачь, сын мой, – тихо сказал старик и положил руку на голову плачущего.
Левин, схватив эту руку, с плачем припал к ней губами.
– Владыко... преосвященнейший... прости меня, – говорил он, удерживая истерическое рыданье. – Мне легче стало... Я исповедую тебе жизнь мою...
Он остановился, как бы собираясь с силами. Митрополит, благословив его евангелием, положил книгу на стол.
– Сядь, сын мой, – сказал он.
В комнате воцарилось молчание. Воробей, наскучив бесполезным хождением около неприступной печерской просфоры, выскочил за окно на соседний бузиновый куст и вступил в ожесточенный бой с другими воробьями, чем-то его обидевшими.
– Не жилец я на этом свете, только Бог смерти не посылает, земля меня не принимает, – сказал Левин, несколько успокоившись, – нет мне могилы на белом свете, должно быть, дерево, что Господь на гроб мне растил, черви источили, громом разбило... саван мой на рубашку врагу моему лютому смерть сама перешила... Да, нет мне гроба и савана... В утробе матери меня кто-то проклял...
– Не говори так, сын мой, не гневи Бога, – кротко заметил старик.
– Я о себе говорю, владыко, о моем рождении проклятом... Родила меня дворянка, и отец мой роду дворянского, и я сам от семени дворянского, не от плоти и похоти Хамовой... А вышло мне Хамово житье[9]9
Хам – один из трех сыновей Ноя, спасшийся со своей женой в ковчеге от потопа, но оказавшийся непочтительным к отцу, из-за чего подвергся его проклятию.
[Закрыть] – участь Каина[10]10
Каин – первородный сын Адама и Евы, ставший не только первым убийцей на земле, но и братоубийцей, за что Господь Бог сделал ему знамение, «чтобъ никто, встретившись съ нимъ, не убилъ его».
[Закрыть], хоть я и не убивал брата своего... Родился я далеко отсюда, за Пензой, под городом Саранском... Должно быть, мать моя горьким молоком меня вздоила, горькой полынью поила, на полыни в зыбке качала, что жизнь мне далась горькая... Помню добрые очи дьячка Турвона, что грамоте меня учил, крестному знамению наставлял – сам я закрыл эти очи добрые грошами медными, что и в могилу с ним пошли... На эти гроши я выучился, с Турвоном дьячком и наука моя в могилу пошла... Не посылал меня царь за море учиться, Бог помиловал, не из такого я знатного рода был, чтоб обнемечиться... А все же как стрельцов всех перевели словно тараканов...
При этих словах митрополит усиленно начал перебирать четками и так загремел ими, что воробей, снова подбиравшийся к просфоре, с испугом отскочил от нее, а Левин остановился.
– Продолжай, сын мой, – спокойно сказал митрополит, как будто сосредоточивая свое внимание на воробье.
– Так вот, как стрелецкую кровь всю извели, понадобилась и дворянская кровь... Взяли и меня... Служил я и в Полуехтова полку, и в гренадерах у Кропотова Гаврилы... Много я наслышался промеж офицеров о том, что наверху делается...
Митрополит опять зачастил четками. Опять у него, кажется, на уме воробей.
– Ну, так что ж дальше? – спросил он.
– Много, много страшного в уши мои вошло, владыко, а назад не вышло, на сердце камнем упало. И лежит там этот камень-то, алатырь камень горючий, что в сказках сказывается...
Левин задумался. Лицо стало еще бледнее, нервные подергивания обнаруживали большую внутреннюю тревогу.
– Провожал я царевича, – заговорил он как бы про себя, опустив голову.
Стефан Яворский весь сосредоточился на воробье. – «Царевича... – повторил он тихо. – Гм... ах ты, воробушек, воробушек... ну?»
Левин взглянул на него.
– Ничего, сын мой... Я вот на Божию птичку смотрю, – сказал старик. – Ну, что ж?
– Провожал я царевича, – продолжал Левин, – такой-то он засмучоный да как будто притомленный...
– А куда ты его провожал?
– В Киев, когда он ехал изо Львова-града... Молился он печерским угодникам и плакал... Заплакал и я... Должно быть, пыль с ризы Иоанна Многострадательного, когда я молился, попала мне на сердце... Ну и с тех пор не знаю я покою, владыко... В землю уходит мое сердце, а умирать не умираю...
Он замолчал. Митрополит ждал, когда он снова начнет. Тот все молчит.
– Что же еще, сын мой? – спросил старик.
– Ничего... все.
– Ты не был женат? – спросил митрополит, немного помолчав.
– Нет, владыко.
– Почему же?
– Я похоронил... не я, а другие похоронили мою невесту, когда она еще не умирала.
– Как так? Где? Кто?
– В Киеве, после провод царевича, я встретил девицу... Я случайно, владыко, спас ее от смерти – вытащил из Днепра, когда она совсем уже утонула... Мы полюбили друг друга. Она из хорошего малороссийского роду.
– Чьих родителей? – спросил митрополит.
– Она дочь сотника Евстафия Хмары.
– О, я знаю его: хороший человек. Так что же вышло?
– Так этот Евстафий Хмара с своею сотнею ходил с царем в поход. В прутской кампании Хмара показал великую храбрость и оказал царю личную услугу. Когда визирь с своими войсками окружил при Пруте российские войска и царю предстояло быть отрезанным от своей армии, Хмара вызвался ехать к царю с вестями. Проскакать мимо турецкой позиции, – а другого исхода не оставалось, – значило, идти на верную смерть. Хмара слывет лучшим наездником во всех малороссийских полках, почитается якобы «характерником», и вот он-то проскакал мимо турецкой позиции. В него сыпались стрелы и пули, а он так умел изворачиваться с лошадью и укрываться за нею, что в нее попало несколько стрел и пуль, а он остался цел и успел доскакать до царя на раненой лошади, которая скоро и пала. За это царь и пожаловал его царским жалованьем, а чтобы еще вящшую оказать ему милость, он, узнав, что у него есть дочь невеста, обещал проездом через Киев выдать ее замуж за своего денщика Ивана Орлова. «Надо-де, говорит, мешать великороссийскую кровь с малороссийскою, понеже оттого знатные авантажи для государства произойти могут: от таковаго-де скрещивания подобные изменнику Ивашке Мазепе злодеи в малороссийских людях всеконечно переведутся».
Тонкая улыбка пробежала по умным глазам митрополита, но он ничего не сказал, а опять занялся воробьем.
Левин продолжал, как бы торопясь покончить тяжелую исповедь.
– Царскому повелению нельзя не повиноваться. Когда отец объявил это моей невесте, она с горя хотела наложить на себя руки. Меня в то время в Киеве не было, я был с своим полком в походе... Когда же после воротился в Киев, чтобы вступить в брак, невеста моя уже приняла пострижение в ангельский чин... От смерти ее спасла игуменья... А царю доложили, что она раньше дала обет Богу... После мне сказывали, что царь велел перевести ее в один из великороссийских монастырей, куда-то почти к самому Санктпитербурху, но в какой – того не ведают... Так я ее и не видал.