Текст книги "Тень Ирода [Идеалисты и реалисты]"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
XVIII
В ЛЕС! В ПУСТЫНЮ!
Стефан Яворский, увидев пришедшего к нему Левина, не мог не заметить, что он глубоко потрясен чем-то. Бледные, худые щеки его горели лихорадочным румянцем. Та же лихорадка светилась и в его глазах с расширенными, как у кошки, зрачками.
Старик митрополит тоже казался несколько расстроенным. Перед приходом Левина он рассматривал оставшиеся после смерти его друга, митрополита Димитрия Ростовского, сочинения этого последнего. Вспомнилось при этом далекое прошлое, молодость, незабываемая Украина, беседы о судьбах своей злополучной родины... Как раз раскрылось то место «Рождественской комедии» Димитрия Ростовского, где пастухи обращаются к младенцу Иисусу, лежащему в яслях:
И подушечки нету, одеяльца нету,
Чим бы тебе нашему сагретися свету!
На небе, як сказуют, в тебе палат много, —
А здесь что в вертепишку лежиши убого?..
Почему-то это место напомнило ему убогую родину... «И подушечки нету, одеяльца нету!..»
– Что, сын мой, был в лавре? – спросил он кротко.
– Был, владыко.
– Видел Прозоровского?
– Видел.
– И что ж?
Левин упал на колени. Руки его поднялись как на молитву.
– Спаси меня, владыко! Спаси душу мою! – говорил он страстно. – Я нашел там вертеп разбойников...
– Не говори так, сын мой, – остановил его митрополит. – Не осуждай брата своего... Помни смирение – велика сила его... Смирись, и громы послушают гласа твоего, в камне сердце взыграет, и скимен рыкаяй слезами оточится... Я знал, что ты здесь не останешься, здесь для братии соблазна море великое и пространное... Встань, подумаем вместе, помолимся вместе.
Левин встал с колен.
– Благослови меня, владыко, в Соловецкий монастырь, – сказал он.
– Хорошо. Я вот уже и письмо приказал написать к архимандриту Варсонофию, а тебе дам копию с онаго. Вот что я пишу отцу архимандриту.
И старик, надев очки, стал читать:
«Пречестные и великие лавры святые обители Зосимы и Савватия соловецких чудотворцев пречестнейшему отцу архимандриту Варсонофию, мне же о Христе брату и со-служителю и благодетелю: благословление от Господа Бога, мир, тишина, здравие, души и телу долгоденствие, беспечальное и безмятежное пребывание и многолетное безболезненное да будет, всеусердно желаю, а паче спасения вечнаго».
Левин слушал внимательно, а при имени Варсонофия ему вспомнился старец Варсонофий, его рассказ о странствии в Неаполь, вспомнился царевич, Евфросинья-девушка, Марья Гаментова, подробности казни которой ему передавал тот же Варсонофий... В спирту голова Гаментовой Марьюшки... «А может, и моей голове на роду написано в спирту быть»... Он невольно вздрогнул...
«За сим вашему преподобию в обнадеяние дерзнул писать, – продолжал митрополит, – просил нас о предстательстве к вашему преподобию гренадерского коннаго полка капитан, Василий, Савин сын, Левин, который в прошении своем объявил мне, что он, будучи в службе великого государя многие годы, пришел к старости и в скорбь и положил себе обещание, чтоб ему принять монашеский чин и постричься в обители соловецких чудотворцев, которое обещание оной капитан объявил прошением в правительствующем духовном синоде и по указу царского величества он, Василий, за скорбью от службы отставлен, и велено из правительствующего духовного синода в святой вашей обители постричь его не отменно.
Прошу вашей святыни, для нашего прошения яви к нему, Василью, свою милость и прими его в святую обитель, и прикажите по обещанию его исполнить и постричь в монашеский чин без всякаго отриновения и содержать его при своей святыни за его царскому величеству службу неотриновенно, за что вашему преподобию воздатель всемогущий Господь Бог, и наше смирение долженствует о нашей святыни Бога молить и всякими образы отслуживать. Вашему преподобию, мне о Христе любимому брату, всяких благ временных и вечных всеусердный желатель богомолец и слуга нижайший, смиренный Стефан, митрополит рязанский и муромский».
– Возьми же это, – сказал митрополит, свернув письмо и подавая его Левину.
Левин горячо поцеловал руку старику, а потом приложился губами к поле его рясы.
– С этим письмом, – продолжал Стефан, – хотя в Соловецком или в другом монастыре тебя постригут. А лучше бы постригся ты где не в знатном монастыре...
– Чего ради не в знатном, владыко?
Он вспомнил, что и Прозоровский говорил ему то же.
– Ради избегновения соблазна, – отвечал митрополит.
– Соловецкая обитель – старая, святая обитель, – возражал Левин.
– Так, сын мой... Только...
Митрополит помолчал. Он рассматривал своего собеседника. На лице его он прочел беззаветную искренность и глубину чувства. Это было такое лицо, которому можно было верить и перед которым можно было высказаться в самой сокровенной тайне.
– Ты говорил мне в Нежине, сын мой, что у тебя была невеста, – продолжал митрополит, – и что она пошла в монастырь. Это была Ксения, дочь сотника Хмары?
– Ксения, – отвечал Левин упавшим голосом.
– И с той поры ты об ней ничего не знал?
– Ничего... Слыхал только, что царь велел увезти ее из киевского монастыря в какой-то дальний монастырь, а в какой – того не сказали.
– И ты не забыл ее?
– Нет... не дает Бог забвенья...
– Хорошее, хорошее было дитя... книжное дитя, – говорил старик задумчиво. – Я видел ее, когда она еще училась в монастыре... Так-то щебетала мне наизусть из книги архимандрита Лазаря Барановича, из «Трубы», как птичка щебетала... Хорошее было дитя, Божье... Ее Бог взыскал.
Левин сидел молча. Письмо, которое ему передал митрополит, видимо дрожало в руке. Стефан заметил это.
– Ты, сын мой, не питаешь ли в сердце своем злобы против царя ради того, что, по неведению, отнял у тебя невесту? – спросил он.
Левин молчал, только письмо еще больше задрожало.
– Не таи от меня сердца твоего, сын мой, – продолжал Стефан, – откройся мне как на духу. Имеешь злобу?
– Грешен, владыко... Не могу, видит Бог, не могу не думать о нем... Всю-то мою жизнь, всего меня он в скорлупу яичную извел, выпил все из меня, высушил все во мне, огнем выжег и бросил.
– Великий это грех думать так, сын мой. Не хотел он тебе зла, он и не ведал, что есть такой-то на белом свете.
– Верю, а все ж не могу вырвать терние из сердца.
– Вырви... И у меня, сын мой, великое терние в сердце вонжено, им же вонжено... Венцом терновым увенчал он сердце мое... душу мою прободе копием, и прискорбна оттого душа моя даже до смерти... А я молюсь за него.
– А я не могу.
– Молись. И я когда-то думал, что не сумею молиться за него, а теперь молюсь... Не меня обидел он, не невесту отнял он у меня, а обидел церковь Божию, обидел народ свой многотерпеливый, обидел кровно, надругался над ним, тростию своею по главе бил он народ свой, по ланитам бил он его дланию своею, оплеванием оплевал он образ его, смиренный... И я все-таки молюсь за него – не ведает бо, что творит... Под самое сердце ударил он родину мою, матерь мою, вдовицу убогую – Малороссию, и кровию подтекло великое сердце матери моей... Не встать ей с одра болезни: иссушил он сосцы великие матери моей, в оцт и желчь превратил млеко сосцов ее, чахнуть ей веки многие... А я все молюсь за него...
Митрополит помолчал, ускоренно перебирая четки, а потом продолжал как бы про себя:
– Невесту отняли... Нет, землю родную он отнял. На коленях я стоял перед ним, я, старец ветхий деньми и святитель, – и молил отпустить меня на покой... Нет, не отпустил... Он повелел мне блюсти патриарший престол... Разумеешь ли ты, сын мой, всю глубину позора моего? – спросил старик, теребя четки. – Разумеешь?
– Нет, отец святой, не разумею.
– Я – блюститель престола патриархов всероссийских... Я – пес, прикованный к подножию патриаршего престола... Я повинен лаять на всякого, кто бы дерзнул помыслить о сем престоле, воссесть на оный... Я – пес, лежащий на сене... Разумеешь теперь?
– Разумею.
– И я молюсь за него. Он великий государь. Великий ум обитает во главе царя. Славы и величия хочет он царству своему и народу своему. Светом просвещения озаряет он землю свою. Аки вол гнет он выю свою царскую над черною работою. Далеко провидит око его. Но он – человек, плоть от плоти народа своего и кость от костей его. Как человек – он ошибается, слепотствует, делает зло там, где хочет добра, хочет жать там, где не сеял, и рыбу ловить хочет, не соплетши мрежей. Как человек – он грешит грехами многими, льет кровь там, где потребно слово ласковое, ноздри рвет у того, кому кусок хлеба дать повинен, кнутом полосует спину у того, кому он повинен приодеть эту спину нагую, всем непогодам открытую... И я молюсь за него – человек бо есть...
С благоговением слушал Левин эти тихие, скорбные, но теплые речи старого святителя, и засохшее сердце его размягчалось, таяло, к горлу подступали слезы.
– Научи меня, святой отец, – шептал он.
– Смирись, смирись, смирись... И я не умел прежде смиряться, сын мой... Сквозь душу мою прошел меч, когда я всенародно должен был предать анафеме друга моего, гетмана Мазепу... Ведал я, что не хотел он зла царю, за край родной поднял он свою старую десницу, за землю дорогую боялся, за народ украинский, за пещеры киевские... Он боялся, что осквернят их... Я плакал, когда возглашал анафему, но я смирился – возгласил, – и не онемел язык мой, не ссохлась гортань моя... Я молился за царя, в деснице его миллионы душ человеческих, и в этой же деснице меч, которым он властен пронзить сердце миллионам, воду превратить в кровь, землю – в пустыню... И я трепетно молюсь за царя, чтобы Бог снял покров с очей его.
В это время на полу кабинета, в котором митрополит беседовал с Левиным, послышалась возня и какой-то писк. Левин оглянулся по направлению шума и с испугом вскочил, а митрополит кротко улыбнулся.
В дверях, ведущих в следующую комнату, на полу ежился и фыркал какой-то зверек, величиною с кошку, только круглее, а на него нападала сорока.
Левин смотрел изумленными глазами и ничего не понимал.
– Что, бедный бабась, обижают тебя? – сказал митрополит ласково.
Зверек завозился, силясь пробраться вперед, а сорока еще с большей запальчивостью наскакивала на него, распустив крылья.
– Ах ты, разбойница! Московка эдакая! Что ты его поедом ешь? – продолжал Стефан.
И старик встал, подошел к сороке, которая и против него ощетинилась, поймал ее за нос и отвел в сторону.
– Ну, иди, бедненький бабасю, не бойся, я не дам.
И зверек стал тереться около ног старика, а сорока, по-видимому, обиженная, уселась на ручку кресла и стала рассматривать Левина.
– Вот, – сказал митрополит, – мои друзья, земляки: это – бабак, сурок по-московски, мне привезли его из Малороссии маленьким, он вырос у меня и напоминает мне собой наши милые украинские степи... Как свистнет, так мне и представится степь, а по ней скриплят возы чумацкие... Так-то тепло на душе станет... А вот эта разбойница, – старик указал на сороку, – напоминает мне Нежин, детство... А здесь, сам знаешь, и сорок-то нет, одни галки да вороны.
И у Левина защемило сердце, он тоже вспомнил родную сторону, весну с ее грачами и жаворонками, крик потатуйки у сухого пня, добрые глаза дьячка Турвона...
– Вот на сей токмо обиде я плачусь на царя, сын мой, – продолжал старый митрополит, гладя сурка, – зачем он отнял меня у Малороссии и Малороссию у меня отнял?.. Я бы рад уйти за Днепр, в польскую Украйну, только бы поближе к солнцу, к Богу. Так нет, не пускает.
Задушевная беседа старика окончательно размягчила сердце Левина. Он смотрел с благоговением и любовью на этого маститого святителя русской земли, который и на высоте своего государственного положения сохранил молодую свежесть сердца и нежную отзывчивость на все доброе и благое. Лаская «бабася», делая внушения «сороке-московке», старый сановник становился еще симпатичнее в глазах изверившегося в людей Левина.
Дверь кабинета отворилась, и на пороге показался келейник митрополита.
– Что, Машкарин? – спросил митрополит.
– Епископ Феофан, – отвечал тот, низко кланяясь.
– А!.. Епископ Феофан Прокопович... проси.
Келейщик скрылся.
– Прокопенко... златоустие царево и усерязь многоценна, на ушке царевом висяща, – бормотал старик с видимым неудовольствием.
Левин встал и начал откланиваться, прося благословения.
– Заходи ко мне, будут старцы из Соловецкого, от них ты узнаешь нечто, – сказал митрополит, благословляя Левина.
***
Через несколько дней Левин снова явился к митрополиту. Последний казался возбужденным. Стоя у аналоя, на котором лежала толстая ветхая книга, он, скатывая между пальцами маленькие восковые катышки, приклеивал их то там, то здесь на полях книги и раздраженно бормотал: «Ишь он, умник... Извеся язык, аки пес в спожинки, на свой хвост червивый лает... Мы-де сами по себе, а вселенские патриархи сами по себе... Ишь Прокопенко! Понура свинья, а глыбоко землю рое... Под корень древо великое роет Прокопенко... Я ему докажу из Писания, испятнаю всю книгу...»
Заметив Левина, старик ласково обратился к нему.
– Ну, что, сын мой? Какие мысли Господь на душу положил тебе?
– Не быть в Соловках мне, владыко.
– Не быть? Что же так?
– Душу свою боюсь погубить там.
– А!.. Так видал соловецких старцев?
– Видал, владыко.
– И трепет нападе на тя? И кости твои смятошася?
– Смятеся душа моя, владыко святый... Старец Аксентьев Богом живым заклинал меня бежати соблазна соловецкого. «Для Бога! – говорит. – Не для чего туда идти! Монастырь весь разбежался-де по лесам и по пустыням, а остались-де только монахи моты и пьяницы, потому-де что прислано отсюда монахов три человека, и стали-де приводить, чтоб мясо ели, а попы бы-де подбривали усы, чтоб-де святые тайны принимать не помешательно, а дьяконы-де бороды и усы вкружало держали бы, а дьячки-б де бороды и усы брили, а с икон-де со всех оклады и приклады собирали и запечатали и отдали под сохранение».
Левин говорил дрожащим голосом. Еще одна вера разбивалась в нем, а на обломках ее становился тот страшный образ, из уст которого вылетели грозные слова: «О, бородачи! Бородачи! Доберусь я до вас!»
– Так, так, – говорил митрополит, выслушав Левина. – Я знал это... Прокопенко и не до того доведет... Верно ему в Риме папежи хвост прищемили, и он теперь на иконы лает... Что ж ты думаешь делать? – спросил он, силясь успокоиться.
– Поищу незнатного монастыря, бедного. В пустыне, может, скроюсь, может звери лучше людей.
– Не говори – не говори так, сын мой, не гневи Бога: есть у него хорошие люди... Много на земле хороших людей, добрых, ангелам подобных... Забуду ли друга моего и искреннего моего Димитрия, митрополита ростовского? С той поры как я знавал его еще маленьким Данилкою, Даньком Тупталою, когда мы с ним, бывало, отыскивали под Киевом гнезда сизоворонок и когда уже потом писал он свои Четьи-Минеи, с юных ногтей и до немощной старости был он святым человеком. Нет, много хороших людей знавал я на своем веку. Найдешь и ты их, сын мой. А в Киев, в Печерский монастырь не хочешь? – спросил старик, помолчав.
– Боюсь, отец святой, – отвечал Левин.
– Чего боишься?
– Смущен буду духом... Думать стану, не утерплю, к старикам ее зайду... Следы ног ее буду отыскивать на берегу Днепра... Нет, владыко...
– Воистину – воистину...
И старик задумался. На краю гроба живучая память воскрешала перед ним и зеленую леваду, и тихую ночь, и запах любистка... Память молодости ведь и в гробовую крышку стучится...
– Так иди в пустыню... Жаль мне тебя, полюбился ты мне как сын родной, которого у меня не было, – говорил старик со слезами на глазах.
И он не замечал даже, отдавшись своим далеким воспоминаниям, как скромный сурок, стащив где-то старые митрополичьи четки, волок их по полу, а сорока напрасно силилась отнять их от него.
– Жаль, жаль... прискорбна душа моя...
А на дворе такой яркий день, такое жаркое весеннее солнце, хоть бы и не в Петербурге.
«В лес, в пустыню безлюдную, под солнышко Божье», – заговорило в душе Левина страстное желанье при виде света и солнца.
XIX
В МУРОМСКИХ ЛЕСАХ
Величественную, внушительную, строго настраивающую воображение картину представляют Муромские леса. Не стой за историческими плечами этого великого бора столько народных, исторических и легендарных представлений, не будь на его прошлом столько ярких красок, не стирающихся тысячи лет, не рисуйся в его тысячелетнем синодике такие покойники, как Илья Муромец, бессмертный пестун всего русского народа, как Кудеяр, тоже не умирающий доселе народный герой, не будь, наконец, имя этого бора пронесено по лицу всей русской земли вместе с памятью о каких-то безымянных, почти мифических образах «разбойников Муромских лесов», – Муромские леса, и без этого предрасполагающие к себе прошедшего, одним видом своим побеждают вас, подавляют чем-то массивным, необъятным. Как перед всем, что грандиозно и могуче, вы невольно останавливаетесь перед этим богатырем-бором и чувствуете с одной стороны его силу и ваше бессилие, с другой – желание противопоставить ваше бессилие его силе, померяться с ним...
Вон по этому грозному бору между гигантскими елями, раскинувшими свои многочисленные мохнатые руки, по извилистой дорожке, то красно-песчаной и чистой, то темной, усеянной черными чешуйчатыми шишками и колючими иглами, пробираются двое прохожих.
Летнее утро так ярко, но, посыпая золотом зеленые верхушки бора, делая бирюзу неба еще гуще и глубже, солнце не доходит до самой глубины леса, до ног этого великана, упирающихся в красно-песчаную землю. В глубине бора прохладно и сыро. Птицы радуются летнему яркому утру только в вершинах леса, а внизу изредка простучит желна или дятел в сухую кору старого, умирающего медленно великана-дуба, да шлаква, спугнутая треском ломающегося валежника, иногда шарахнется в сторону, болтая своими неуклюжими крыльями, и снова падает в гущину бора.
Торжественная, подмывающая тишина, вызывающая думы и грезы...
Думается – столетиями назад, глубью времен, когда лес этот все так же был тих и безмолвен.
Проносятся века над этими борами, почти не задевая их, и мысль проносится над ними, воссоздавая их прошлое, богатое образами...
Странники идут молча, задумчиво, с длинными палками в руках и котомками за спинами, словно этими палками они меряют свой далекий путь, а в котомках несут свое прошлое с его легковесными радостями и тяжеловесными горями...
Старший из них кажется очень ветхим, очень потертым жизнью, но потертость его напоминает гладкую поверхность валуна, крепкого, неподатливого, из которого другой кремень или железо легко могут выбить яркую, воспламеняющую искру. Искра эта сама выбивается из маленьких, задумчиво-спокойных глаз, зорко выглядывающих из-под навеса седых бровей. Видно, что перед этими глазами прошло многое такое, что заставило бы другие глаза закрыться от жалости или ужаса. И над седою головою пронеслось немало событий, как над темным бором, который никому не рассказывает своих тайн... Старик одет в длинное черное полукафтанье, напоминающее затрапезную одежду рясофорного чернеца. Седая борода ярко вырисовывается на этом черном фоне.
Младший – высокий, плечистый, но исхудалый мужчина лет за сорок или больше. На бледном лице его лежит какая-то внутренняя тревога, сказывающаяся в больших черных с расширенными зрачками глазах. На нем – полувоенное одеяние. На задках сапог блестят заржавевшие местами шпоры. Бритая, но покрывшаяся щетиной, борода придает болезненность и без того не цветному лицу путника.
Они идут в чащу. Бор становится все мрачнее и мрачнее, но зато тем более червонным золотом брызжет солнце на вершины леса и тем глубже и бирюзовее становится небо в просветах темной зелени.
– Хорошо здесь, – сказал наконец младший путник, от глубины леса перенося глаза к голубому просвету. – Такова ли и пустыня?
– Пустыня прекраснее будет не в пример, – отвечал старик. – Это – дебри, храм тихого безмолвия, владычествие грозного Бога. А тамотка – райское приятство: сами ангелы по травушке-муравушке да над кудрявыми кусточками аки метыли крылышками повевают... Цветики алые и лазоревые растут – лелеются, крины-то сельные, евангельские. Птица всякая это щебечет, голос подает, говор свой в пустынюшке распущает.
– А далеко еще?
– Нет уж, недалече. Али притомился?
– Ноги-то хоть и подшибаются, а душу вперед тянет.
– Истинно, истинно: ноженьки-то подшибаются, за душенькой не угоняются... Так-то и мои старые ноги: им бы и угомон пора, да душа-то угомону не знает. Семка отдохнем.
– Пожалуй.
Они присели под развесистой елью на выдавшиеся из земли, покрытые мохом коренья.
Тишина казалась еще торжественнее. Перемежающийся стук дятла в кору дерева гулко отдавался по лесу. Отщепленные им кусочки коры упали на колени старика. Он поднял голову, и лицо его осветилось улыбкой.
– Ишь ты, пичуга малая тоже хлебец себе добывает, – сказал он любовно. – Ох ты пустынник этакий, птичина Божья... И не скучает ведь тут. Детки у него, поди, малые есть просят... Тоже ведь своя семья, свои заботы... О-о-хо-хо! Да зато воля – ни подушного окладу, ни гривны за бороду да за неуказное платье не платить.
Слушая добродушное бормотанье старика, младший путник грустно улыбался.
Вдруг, в стороне, в гуще леса послышался треск валежника, как будто бы шло что-то очень тяжелое. Путники стали прислушиваться. Треск повторился, ясно, что это хрустело под чьими-то ногами.
– Не люди ли? – тихо, шепотом произнес младший путник.
– Нет... не человек то, – также тихо отвечал старик.
– Нешто зверь?
– Да. Знаком мне этот хряст. Это медведь идет.
Они начали приглядываться по направлению треска.
– Что-то черное мельтешит, – сказал младший.
– Он и есть. А куда идет?
– Да прямо будто бы на нас.
На лице младшего путника написан был испуг. Старик был спокойнее.
– Не пужайся, – сказал он. – Бог милостив. Я знаю, как прогнать зверя, набил руку, мыкаючись по дебрям и пустыням. Только станем так, чтоб он не заметил нас.
Они стали между стволами елей, густо переплетенных хмелем.
Треск приближался. Бесстрашный дятел продолжал долбить своим долотом, как бы исполняя заданный урок. Откуда-то выскочил заяц, поковылял вперед, но вдруг шарахнулся вбок и исчез в одно мгновение.
Треск все ближе и ближе. Слышно кажется чье-то тяжелое дыхание. Перестал и дятел долбить, точно ждет, что будет.
– Не пугайся, – шепнул старик, – я завою.
И вдруг раздался странный, протяжный, словно жалобный волчий вой. Треск валежника сразу оборвался. Из-за листвы хмеля можно было видеть, как в нескольких десятках шагов, между двумя стволами деревьев темнела массивная голова, поводя ушами.
Вой повторился, еще жалобнее, потом другим тоном, третьим...
Грузное туловище медведя быстро перевернулось, и послышался усиленный хруст сухого валежника.
– Бежал дурачок, – сказал старик, улыбаясь.
Младший широко перекрестился и вздохнул самой глубью груди.
– Здоровешенек, да глупешенек, – продолжал старик, – сразу испужался, малый, думает, стая голодных волков. А он парень не из ловких.
– Да, Бог спас. Теперь бы скорей и к жилью, а то неровен час.
– Добре. Идем.
И путники снова пошли по тропе в глубь бора. Бор становился все мрачнее, угрюмее, тенистее. Не слышно было ни дятла, ни желны. Стволы деревьев гуще и гуще прижимались друг к другу.
– Эх, вертепа ты, вертепушка Божья! Дебря ты беспросветная! – бормотал старик как бы сам с собою. – Вспоминал я о тебе, великой темной деберушке, во пещерах киевских.
И снова умолкал. Поэтическое чутье могучести и красоты природы, как видно, будило в старике какие-то воспоминанья.
– Мощи там в пещерах лежат угодничка Божия преподобного Ильи Муромца... Чай, видел? – спросил старик.
– Как же, прикладывался к ним.
– Вспомнились они мне вот тут, в этой дебри муромской... Должно, угодничек святой Илья здесь хаживал, маливался, може, во вертепе этой.
Что-то ударило его по голове и скатилось наземь.
– Что это? А! Еловая шишечка, хоть и не Макар я, кажись.
Еловая шишка снова упала. Старик поднял голову. На нижних ветвях ели скакала белка.
– А! Это ты, воструха, мечешь в меня шишками... Ишь скачет дурашка – и веселехонька, поди ты... О-о-хо-хо! Как-то все Господь премудро устроил... Вот она себе скачет тут по веточкам, – и нуждушки ей нет до того, что люди делают, что-то творится в Москве-матушке, что в Питере поделывается, какие там батюшка царь Петр Алексеевич новые вавилоны затевает... Скачет она, зверина малая и довольна, коли орешек найдет, – и завидушки-то у ней нету, жадности этой, что у человека, оком бы несытым и несытым сердцем все пожрал и у друга-недруга кусок бы из горла отнял, да не с голоду, а с того, что у самого лари и клети от богачества ломятся... Э-э-хе-хе! Житие ты человеческое, житие плачевное... А белочке Божьей и горюшка нету.
Но вот лес начал редеть. Чаще и чаще становились прогалины, светлее становилось кругом, голубые просветы над бором расширились, солнце заглядывало глубже и глубже в разредевшую чащу.
Вон и поляна вырисовалась из-за чащи. Одна половина поляны и лес облиты лучами солнца.
На поляне, из-за деревьев, виднелись строения. Вился белый дымок к небу.
Присутствие жизни сказалось сразу, во всем: то затявкает собака, то прокричит петух. И лесные птицы стали как будто говорливее, когда выбрались из мрачного дремучего бора.
Где-то глухо, гнусливо прокуковала кукушка. Кобчик, маленький хищник ястребиной породы, задорно и звонко кикикает, гоняясь за каркающей вороной.
Золотистая иволга назойливо преследует неповоротливую сороку и сама же свистит и трещит, словно бы ее обижали, а не она.
Звуки жизни так и хлынули отовсюду, точно вырастали из земли, зарождались в воздухе.
– Вот и скиты – тихое пристанище, – сказал старик, отирая потный лоб.
– Слава Богу, пустыня, – отозвался младший его спутник.
– Давно я тут не был, – продолжал старший. – Поди, многое изменилось.
– А признают тебя, дедушка?
– Собаки не признают, чай, новенькие теперь, а люди, надо полагать так, признают.
– А как-то меня примут?
– Вестимо как: спервоначала с опаской, с искусом, а потом в свой закон введут, – без этого нельзя. Да закон у них русский, старый истовый закон, и живут истово, не то что в проклятом Вавилоне-Питере.
Они вышли, наконец, на поляну. Широкая ровная поляна обнаруживала присутствие прочного и постоянного жилья человеческого. Деревянные избы, большие и малые, обнесенные заборами, и крытые навесы раскинулись по поляне, а некоторые хоронились одним боком в лесу.
Около одного двора звонко залаяла собака.
– А! Увидал пес чужого, – заметил старик, – теперь подымут лай.
И лай действительно поднялся.
В одном окне ближайшей избы показалось человеческое лицо и скрылось тотчас.
Подвигаясь далее, путники увидели, что на завалинке одной избы, стоящей влево от главной тропы, сидит мужик и крестит левой рукой гусят, которые паслись перед ним на зеленой лужайке. Около него стояла желтая собака с острою мордою и острыми ушами и лаяла словно по заказу, не двигаясь с места.
Путники приближались к мужику.
– Господи Исусе Христе сыне Божий, помилуй нас! – сказал нараспев старший путник.
– Аминь, – отвечал мужик, немного подумав.
Путники подошли еще ближе. Собака перестала лаять.
– Януарий Антипыч в ските будет? – спросил старший путник.
– А вы что за люди? – в свою очередь спросил мужик, привстав с завалинки.
Тут только можно было увидеть, что правая рука у него была сухая, сведенная, она изгибалась назад.
– Странники мы, – отвечал старший путник.
– А как вы сюда-то попали? – допрашивал мужик, серые, слюдистые глаза которого с особенным недоверием останавливались на младшем путнике. – Кто вам дорогу указал?
– Господь указал, ему убо все пути ведоми. Мужик видимо начинал подаваться.
– А каким крестом ты крестишься – неистовым? – продолжал он допрашивать.
Старик сложил большой палец с безыменным и мизинцем и перекрестился, сняв свою черную скуфейку.
– Истово – точно, по-нашему, – сказал мужик.
И собака дружелюбно замахала хвостом, точно и она одобряла истовое сложение перстов.
– А сотвори-тко молитву Исусову, – экзаменовал мужик.
Старик сотворил.
– Таперь верю, – обрадовался мужик. – Видишь вот мою правую-то руку?
– Вижу. Что она у тебя, родимый, усохла?
– Усохла, суху руку имам. А ты слушь-ка. Был я это еще махоньким, глупым дитей, неведником. Из Мурома я, значит, муромец, и Ильей зовут. Вот, сказывают, приходят это в избу к нам странники, а в избе только я один, малый ребенок. «Как, говорят, зовут тебя, малец?» – «Ильей», – говорю. – «А, Илья Муромец, богатырь, здравствуй-де», – говорят. – «Нет ли, говорят, Илюша, у вас кваску или бражки, испить бы». – «Есть», – говорю. – «Сбегай, наточи, говорят, ковшик, мы-де за тебя Богу в Ерусалиме помолимся». – Побег я глупый, наточил, приношу... Перекрестить они это по-нашему, истово, выпили... А мне, глупышу, и невдомек, что они, калики-то перехожие, истово крестятся, как след. А я-то сам был от моих родителев никониянец, поповник, церковник, значит, – истового креста не знал.
– «А выпейка-ка, говорят калики, Илюша, сам ты, да перекрестись как след». – Я перекрестился неистовым крестом, никониянским, щепотью, у меня руку-то и свело... Я так и взревел... «Ну, говорят, Илюша, покарал тебя Бог за твоих родителев, будешь ты теперь весь век сухоручка». – Так и остался я сухоручкой. Вот каков он, неистовый крест-от, касатик!
– Ну так как же, Илюша, милый ты человек, Януарий-то Антипыч в ските обретается? – снова спросил старший путник, видя, что Илья Муромец, кажись, маленько тово, глуповат от природы. – Можно его повидать?
Илья Муромец опять опешил. Он вспомнил, что по скитским правилам он должен быть дипломатичен с незнакомыми, осторожен.
– Да вы чьих будете? – спросил он растерянно.
– Мы страннички, пришли в вашу обитель на поклон к Януарий Антипычу, – отвечал старик, которому начинал уже надоедать бестолковый Илья Муромец.
– А ейная милость чьих? – опять спрашивал он, косясь на младшего путника.
– И он Божий. А ты вот что, Илюша, милый ты человек, проведи нас к Януарий Антипычу, а то поди и доложись ему, пришел-де старец Варсонофий самодруг и принес-де от Кузьмы Федотыча, с Мурома, поклон и грамотку.
– От Кузьмы Федотыча? Знаем, наш муромский человек именитый, – осклаблялся Илья Муромец.
– То-то же, так поди и доложись.
Илья Муромец опять замялся.
– Мы ничего не знаем... Может, ейная милость из приказу.
Его видимо смущали шпоры младшего путника.
Между тем через поляну с правой стороны шла женщина, которая вышла из калитки забора, окружавшего другую избу, полуспрятанную в лесу. Женщина была вся в черном.
Когда она подошла к беседовавшим, то из-под черного платочка, накинутого на голову, выглянуло молодое свеженькое личико. Черные с синеватыми большими белками глаза казались еще чернее по контрасту с волосами, выбившимися из-под платка на лоб и на виски: волоса эти были буквально красные, с таким нежным оттенком, что цвет их впадал в червонное золото.