
Текст книги "Дорога через ночь"
Автор книги: Даниил Краминов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
Писание доклада заняло немного времени. Генерал, прочитав и похвалив доклад за ясность и стройность изложения, все же не отпустил меня.
– Ждать, – приказал он с краткой категоричностью военного. – Москва слово свое должна сказать. С этим словом вы и к ребятам своим вернетесь.
Я поселился в мансарде того дома, который отвели военной миссии. Каждое утро спускался вниз и целыми днями околачивался в канцелярии, стараясь попасться на генеральские глаза. Занятый и всегда торопящийся, тот не замечал меня или делал вид, что не замечает. И лишь дней семь спустя вдруг остановился передо мной и, протянув руку, объявил:
– Кончилось ваше ожидание, лейтенант. Можете отправляться к себе.
– А что Москва? Какое же слово пришло из Москвы? – забормотал я, всматриваясь в смеющиеся глаза генерала. – Вы же говорили, Москва слово свое должна сказать.
– Слово? – переспросил генерал, точно впервые слышал об этом, а потом, будто вспомнив о чем-то, воскликнул: – Хорошее слово из Москвы получено! Очень хорошее! Советское правительство решило требовать, чтобы ваша бригада была возвращена домой с оружием в руках. Поезжайте к своим, скажите об этом. Они, наверное, обрадуются.
– Конечно, обрадуются, товарищ генерал! Очень обрадуются!..
И я помчался назад, несказанно взволнованный. Как же! Родина оценила поведение наше!
И партизаны действительно обрадовались. Они бросились качать меня, точно не правительство, а я распорядился вернуть бригаду домой с оружием в руках. Затем с таким же азартом они подхватили Устругова и стали подбрасывать его к самому потолку. Потом они вытащили его, меня, полковника Моршанова во двор и почти бегом понесли по кругу, не слушая приказа командира немедленно опустить нас на землю. Они хватали своих товарищей и поднимали над собой, как знамя. Энергия, рожденная радостью, находила в этом выход, и никакая сила не могла бы остановить их.
Наше шумное, даже несколько буйное ликование было прервано появлением на плац-параде Шарля и его друзей из внутренних сил Сопротивления. Их отряд размещался недалеко от нас, и время от времени партизаны ходили к ним, а они к нам в гости. Бельгийцы были мрачно настроены, и мы сразу догадались, что на этот раз они пришли не затем, чтобы просто навестить нас.
Цель их визита была в самом деле сложнее: они пришли за помощью. Отряды внутренних сил Сопротивления получили приказ отправиться на север, где немцы закрыли доступ в Антверпен с моря.
Германские войска заняли оба берега бухты Шельды, через которую корабли шли к крупнейшему порту Европы. Чтобы немцев не могли выбить с суши, они открыли шлюзы плотины и залили водой низменность, лежавшую за ними. Союзники не хотели ввязываться в тяжелое и дорогостоящее сражение и предложили бельгийцам самим очистить берега бухты. Бельгийское правительство согласилось. С одной стороны, оно ослабляло силы, собранные в отрядах внутреннего Сопротивления, с другой стороны, вносило вклад в общее дело поражения Германии.
Партизаны выслушали просьбу Шарля, посерьезнев и помрачнев. Они с тревогой и надеждой посматривали на Устругова, который стоял рядом с бельгийцем. Каждому было понятно, что командир решает, но каждый чувствовал, что общая воля совпадет с его желанием. Георгий знал это и молчал: ему не хотелось отнимать у людей надежду на скорое возвращение домой, не хотелось также отдалять их от бельгийских друзей, нуждавшихся в помощи.
Сердитый и хмурый, повернулся он ко мне.
– Ну, как, комиссар?
Привыкший нести свое бремя на своих плечах, тут он невольно переложил его на меня. Глаза людей, окружавших нас, уставились в мое лицо. Они знали, что такое война, и не хотели воевать ни одним днем, ни одним часом больше, чем необходимо. В то же время мы не могли выйти из войны, пока она продолжалась. Ближайший к нам враг был на севере, на берегах бухты Шельды, и я сказал, что мы должны помочь нашим бельгийским друзьям.
Партизаны молчали. Молчали долго, тяжело, угрюмо. И тогда Устругов, вдруг приняв решение и сразу как будто посветлев лицом, громко и почти весело спросил:
– Ну, как, поможем?
– Поможем... поможем... – раздалось несколько неуверенных голосов. Раз нужно помочь, поможем...
Никто не возражал, но и возгласов одобрения также не последовало. Наши друзья просто согласились на тяжкую и опасную необходимость. И мы тут же занялись сборами к поездке на север.
Бельгийцы, однако, не были готовы, отъезд задерживался, и партизаны забеспокоились. Они подходили то к Устругову, то ко мне и спрашивали, когда бельгийцы тронутся с места.
– Куда ты спешишь? – спросил я Мармыжкина, обеспокоенного задержкой.
Он опустил голову и, ковыряя носком ботинка землю, виновато пробормотал:
– Кончить бы поскорее тут да домой... Там теперь, ох, как мужицкие руки нужны! Дома-то у всех одни бабы да малые дети остались...
Дня два спустя к казарме подошла колонна больших американских грузовиков: за нами. Первыми погрузились и отправились на север дружинники Шарля. Было ветрено, слякотно, холодно; дружинники усаживались на дно грузовиков и прятали лица. Их машины проходили мимо нас молчаливые, и это произвело на партизан угнетающее впечатление.
Мы расселись по грузовикам так же угрюмо, молча и тоже начали прятать лица от холодного мокрого ветра. Устругов остановился перед моим грузовиком.
– Как на похороны, – пробормотал он, кивая головой на грузовики, и как-то неопределенно предложил: – Песню, что ли, спеть...
– Хорошо бы, – также неопределенно поддержал я. – Только кто запевалой будет? У меня голос, сам знаешь, слабый.
Георгий пошел к соседним машинам, выкликивая обладателей сильных голосов, подзывал их к себе и убеждал не сидеть сычами. Затем, забравшись в свой грузовик (он отказался сесть в кабине шофера), начал дирижировать этим необыкновенным хором на колесах. Получалось плохо, но вопреки ожиданию ребята не замолкали, а стали перебрасываться язвительными замечаниями и шуточками, развеселились и, наконец, запели. Запели с подъемом, радостью, с озорством.
Наша шумливая, поющая колонна врывалась в унылые бельгийские городки, проносилась по их мокрым улицам, заставляя обитателей выскакивать из домов или прилипать к окнам. Скашивая глаза на случайных слушателей, ребята пели еще звонче, веселей, с уханьем и присвистом: знай, мол, наших!
Вечером мы прибыли в Брюссель, не останавливаясь, пересекли его и устремились по широкой дороге к Антверпену. Мосты были еще взорваны, грузовикам приходилось покидать дорогу, делать большой крюк, потом снова возвращаться на нее. И хотя расстояние от бельгийской столицы до "водного фронта", как именовался тогда тот участок, было небольшое, мы добрались на берег бухты только к утру.
День был пасмурный, серый. Низкое небо было темным и неприветливым, как море, и море казалось таким же бескрайным и бездонным, как небо. Перед нами, насколько хватает глаз, волновалась грязная холодная вода. Лишь прямо далеко впереди из воды выступала узкая черная полоска со странными кучками, очень похожими на муравьиные. Это был берег. Кучи когда-то были домами, но они сожжены или разрушены бомбардировками с воздуха и земли: немцы соорудили под ними свои огневые точки.
Врага нельзя было одолеть с суши – его прикрывала вода, нельзя было взять и с моря – мешало мелкое дно. По залитой равнине не могли пойти ни танки (слишком вязко), ни "утки" – амфибии (слишком мелко). Тут мог пройти только человек, смелый, самоотверженный, ненавидящий сидящего в теплых подвалах врага, готовый на холод и голод, на риск и смерть во имя дела, которое ставит выше жизни.
Весь тот день мы долго топтались на чердаке кирпичного домика, отведенного под штаб бригады, смотрели то в бинокль на рябившую под ветром воду, то на карту местности, изучая овраги и лощины, которые следовало обходить. Чаще же всего вглядывались в черную дальнюю полоску. Над кучами кирпича и камня поднимались легкие дымки: противник грелся, готовил пищу, жил. Еще жил.
Валлон и Дюмани, приехавшие к нам, сочувственно и старательно всматривались вместе с нами то в воду впереди, то в карту перед нами. Качали головами, вздыхали; встречаясь глазами, ободряюще улыбались. Дюмани уехал перед вечером: он был уже важной персоной, его призывали в столицу какие-то неотложные дела. Валлон остался с нами до начала атаки.
Собственно, атака началась лишь к утру, когда мы добрались до той узкой черной полосы земли и, почувствовав под ногами твердую почву, бросились врукопашную – в последнюю и самую страшную рукопашную, в которой не было ни пленных, ни раненых. Но до этой атаки, продолжавшейся не более десяти минут, шесть часов шли мы по воде. Уровень ее был различен: иногда наши ноги погружались в воду только по щиколотку, порою она доходила по пояс, до груди и до горла. Тогда мы, подняв оружие над головой, двигались особенно медленно.
Туман, спустившийся на залитую равнину, скрывал нас от прожекторов и осветительных ракет. Немецкие прожекторы даже помогали: светлые пятна, возникавшие впереди, тянули к себе, указывали направление. И чем ярче становились они, тем увереннее двигались атакующие: скоро, скоро!..
Артиллерия союзников била по немецким позициям с вечера. Пушки деловито и ровно ухали за нашей спиной, не переставая. Снаряды пролетали над нашими головами, подбадривая и подталкивая. Немцы отвечали нашим артиллеристам редко, но зато щедро сыпали шрапнелью над водой, и она звонко булькала и поднимала частые тонкие фонтанчики.
Сначала мы шли цепями, стараясь соблюдать дистанцию, Георгий в середине, а мы с Моршановым по краям. Постепенно цепи перемешались, Устругов и я оказались рядом, за нами – большая группа наших парней, и мы вместе продолжали путь. Когда дно стало заметно подниматься и ноги почувствовали более прочную опору, Георгий поймал мою руку и пожал ее с такой силой, что я чуть не вскрикнул от боли. Подвинувшись вплотную к нему, я обеспокоенно всмотрелся в его лицо.
– Ты что, Гоша?
– Ничего, – тихо ответил он. – Ничего. Проститься захотелось...
Он тут же оторвался от меня и заспешил вперед, покрикивая:
– Пошли, пошли! Впереди – суша и немцы...
Светлые круги прожекторов выхватили из молочной пелены черные силуэты вооруженных людей. Чем ближе подходили мы, тем ярче горели круги, тем яснее выступали лица, руки, мокрая одежда людей.
Немцы заметили или услышали нас. Взвились ракеты. Несколько пулеметов загремело рядом, почти под ногами у нас. Георгий, шедший немного впереди, что-то крикнул, махнул призывно рукой, повернулся и побежал на невидимые пулеметы, на невидимого, но близкого врага.
Больше я его живым уже не видел. Партизаны и дружинники бежали и падали, поднимались и снова бежали, опять падали и поднимались. Иногда казалось, что все скошены огнем и никогда не поднимутся. Минутой позже думалось, что все бессмертны: атакующие бежали также тяжело и густо.
Схватка была короткой и жестокой. Немецкий гарнизон был полностью уничтожен, и на узкой полоске сухой земли, окруженной водой, стало вдруг удивительно тихо, и мы услышали печальный вскрик чаек, разбуженных боем.
– Где Устругов? – забеспокоился я, вдруг вспомнив, что не видел его с того момента, когда он, призывно махнув нам, побежал вперед. Никто не ответил, и я уже испуганно закричал: – Устругов! Георгий! Гоша! Гоша!
– Егор! Егор! – подхватил Мармыжкин тоже с тревогой в голосе.
В ответ донесся только крик чаек. Он был теперь громче и печальнее. Мы бросились искать Устругова. И нашли. Такого большого человека нетрудно было найти. Он лежал перед самым входом в подвал, где был командный пункт немцев. Крепкая рука его была вытянута в броске: она успела запустить в подвал гранату, прежде чем вражеская пуля сразила Георгия.
Мы подняли тело, перенесли его на самое высокое место и положили так, чтобы остекленевшие глаза Георгия могли посмотреть на восток: там была Родина, которую он так любил, что отдал за нее жизнь на чужой земле.
Мы собрали и положили рядом с Георгием погибших в ту ночь товарищей. Шеренга мертвых была длинной и страшной. Вытянув руки вдоль тела, они смотрели невидящими глазами в небо, светлевшее с каждой минутой все больше и больше.
Ночь осталась позади. Какой же долгой и тяжелой была эта ночь! И как дорого заплатили мы, чтобы оказаться утром на этой чужой полоске тверди!
Ч А С Т Ь П Я Т А Я
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Полет на восток укоротил ночь, и рассвет мы встретили на несколько часов раньше, чем в Америке. Черные квадраты окошек поблекли, затем стали прозрачными, и за ними вновь засверкало небо той удивительной синевы, какая бывает на больших высотах. Впереди и немного пониже появилось одинокое белое облако, похожее на медведя. Медведь тянулся к невидимому костру, который окрашивал чем-то алым его острую морду.
Длинная, сигароподобная кабина самолета неслась в воздухе стремительно и плавно. Только мелкое дрожание да шум моторов напоминали, что мы летим, а не висим между небом и океаном, который снова развернулся под нами, такой же бездонный и бескрайный, как небо.
Пассажиры еще спали. Одни лежали в откинутых назад креслах, повернувшись друг к другу спинами, другие – лицом к лицу, будто шептались, третьи запрокинули головы, выставив вверх щетинистые подбородки. Первой проснулась маленькая стюардесса, прикорнувшая на круглом табурете у буфета. Открыв глаза, она тряхнула пшенично-светлой головой, заметив, что за ней наблюдают, улыбнулась с детской застенчивостью.
– Доброе утро!
– Вы проснулись слишком рано, – сказал я. – До утра еще далеко.
Девушка оглянулась на кабину и нахмурилась. Пледы, которыми накрывала она пассажиров, чтобы уберечь от холода – самолет летит в Европу по дуге, загибающей далеко на север, – сбились у некоторых в ноги. Стюардесса встрепенулась и побежала туда. Она поднимала мягкие шерстяные полотнища кончиками прозрачно-тонких пальцев и осторожно накрывала спящих. Лишь наведя порядок, удовлетворенно вздохнула и подошла ко мне.
– Кофе хотите? Или, может быть, сок? После кофе уже не заснете, а сок не помешает поспать еще.
Кофе был горячий. Вливаясь густо-черной струей из термоса в пластмассовую чашечку, которую я держал перед собой, он дымился. Сосед по самолету, услышавший шепот стюардессы, продрал глаза и бодрым голосом, точно вовсе не спал, провозгласил:
– Кофе... Вот это хорошо! Дайте-ка и мне.
Он нетерпеливо облизывал поблекшие и помятые губы, глядя, как девушка льет кофе в его чашку. Выдернув из сахарницы короткими, но крепкими, как щипцы, пальцами сразу три пакетика, сосед надрывал их зубами и вытряхивал мельчайший песок в кофе.
– Вот хорошо! – бормотал он. – Сахар тонирует сердце, а кофе сразу возвращает человека из блужданий сна туда, где он есть: дома – домой, в чужом городе – в чужой город, в самолете – в самолет.
Стюардесса согласно наклонила голову и вздохнула.
– Иногда бывает так приятно поблуждать еще во сне, что просто жаль, когда проснешься. В жизни ведь редко случаются увлекательные вещи.
Сосед поднял на нее серые равнодушные глаза, которые казались особенно мелкими и бесцветными в темных, будто набухших мутью подушечках век. Самоуверенный и сильный, он, наверное, не знал ни увлекательности снов, ни тихой радости мечтаний.
– Сон – это необходимость, – сказал сосед. – С этой необходимостью приходится считаться, но чем скорее избавляешься от нее, тем лучше.
Девушка посмотрела на него растерянно и улыбнулась с такой беспомощностью, словно встретила на своем пути каменную глыбу, которую не могла ни устранить, ни обойти. Толстяк громко втянул губами кофе, пожевал и еще раз изрек:
– Кофе – это хорошо. Утром кофе – самое первое дело.
Самолет постепенно оживал. Просыпавшиеся пассажиры требовали сок, чай, кофе. Взъерошенные и заспанные, они сердито окликали стюардессу, бормотали просьбы или распоряжения (облеченные правом командовать никогда не упускают возможность воспользоваться им). Лишь выпив то, что приносила неизменно улыбающаяся бельгийка, они благосклонно осматривали соседей, растягивали губы в улыбках, поднимались, разминая затекшие ноги. Захватив бритвенные приборы, мужчины выстраивались перед уборными.
Обыденные и даже пустяковые, эти события не могли не только взволновать, но и просто заинтересовать. Их, однако, оказалось достаточно, чтобы вернуть меня из далекого прошлого, в котором я находился всю ночь. Подобно тому как ночной мрак уступал место дню, прошлое отходило назад. Правда, оно не опускалось сразу на дно памяти, а все еще кружило где-то под самой поверхностью. Время от времени даже пробивалось наружу, если настоящее давало малейшую зацепку.
Когда командир самолета послал по рядам кресел синий листок с пожеланием "доброго утра" и известием, где находимся, мое внимание уцепилось не за 20 тысяч футов, которыми измерялась высота полета, и не за количество миль, оставшееся до ирландского берега, а за подпись: капитан Дюман. Мысленно я тут же прибавил букву "и": Дюмани. Пилот, наверное, укоротил фамилию, как делают, подписываясь наскоро, почти все. Конечно, Дюмани, а не Дюман. Конечно, это не мог быть тот Дюмани, который командовал внутренними силами Сопротивления в Арденнах. Он теперь слишком стар, чтобы водить самолеты. Возможно, родственник. А может быть, просто однофамилец. Скорее всего однофамилец.
И все же, толкаемый внутренним беспокойством, я остановил пилота, проходившего мимо. Тот удивленно выслушал вопрос и торопливо подтвердил:
– Нет, я не Дюмани, я Дюман. Роже Дюман.
– А не встречали ли вы человека с таким именем?
Пилот собрал складки на большом лбу и крепко стиснул губы, будто силой пытался выжать нужное из памяти.
– Я знаю одного человека с таким именем. Он держит магазин в Лювене.
– Торгует?
– Да, торгует.
– Дюмани торгует? Не может быть!..
Я просто не мог представить себе его высокую и прямую фигуру за прилавком магазина, в белом фартуке, с карандашом за ухом. Дюмани не мог опуститься до того, чтобы капризные покупательницы помыкали им, приказывая подать кусок мыла или отвесить килограмм конфет. Уважаемый партизанами, признанный правительством и союзниками, Дюмани закончил войну в должности коменданта (командующего) южным районом. В первые месяцы после войны он был так важен и занят, что меня, приехавшего проститься, даже не пустили сразу к нему. Сопровождавший меня Валлон с усмешкой остановился перед массивной дверью и покачал головой.
– Ведь был же всегда доступным человеком. А теперь... как у министра.
– А он почти министр, – подхватил бельгиец, оказавшийся вместе с нами в большой холодной приемной с золочеными зеркалами и кривоногими бархатными креслами. – Или будет министром...
Министром Дюмани не стал. И хотя, вернувшись после войны домой, я потерял его след, все же не допускал мысли, что "наш комендант" занялся торговлей в Лювене.
– Дюмани торгует, – обиженно повторил летчик. – Тот, которого я знаю, торгует.
У меня не было оснований не верить ему. Помимо известного мне Дюмани, в стране были сотни или даже тысячи его однофамильцев. В бельгийских городах и поселках можно было найти, наверное, немало бакалейных лавок, рыбных лабазов и галантерейных магазинов, на вывесках которых красовалось: "Дюмани".
– Его очень легко найти, – продолжал пилот, задетый моим недоверием. – Надо только добраться до Лювена. На машине или трамваем. Будете въезжать в деловую часть города со стороны Брюсселя, смотрите направо. Большая вывеска: "Анри Дюмани". Золотые буквы по черному стеклу... Ее нельзя не заметить...
Уже урезонив себя и заставив согласиться, что однофамилец Дюмани мог иметь магазин где угодно, я вновь заволновался: совпадало и имя.
– Послушайте, капитан, а на вывеске в самом деле написано "Анри Дюмани"? Вы не могли ошибиться?
Летчик посмотрел на меня внимательно и строго.
– Не мог. Наша компания не держит пилотов с плохим зрением или плохой зрительной памятью.
– Извините, – пробормотал я, чувствуя себя виноватым и обеспокоенным. – Уж очень странное совпадение. Фамилия и имя...
– Что ж тут странного? – недоумевал летчик. – Анри Дюмани. Ничего странного...
Сосед, вернувшийся после бритья, оттеснил и заслонил капитана. Большой и толстый, он долго топтался перед креслом, а когда, наконец, уселся, летчика уже не было. С досадой и неприязнью оглядел я толстяка. Короткими крепкими пальцами он поглаживал свои рыхлые щеки и большой подбородок, точно искал, не осталась ли где седая щетина.
– Побриться и умыться утром теплой водой – очень хорошо, – важно и веско проговорил он. – Чувствуешь себя легче и лучше.
Сосед еще раз ощупал скулы и мелкие складки на подбородке, потом уставился на меня маленькими глазками. Заметив, видимо, беспорядок на моем лице, сменил благодушный тон на назидательный:
– Пока не брит и не мыт, ты вроде к выходу в люди не готов, и другим смотреть на тебя неприятно. А побрился, помылся – ты в полной форме.
Он был набит бесспорными и примитивными истинами, этот делец. И навязывал их другим с уверенностью человека, который совершает благодеяние, хотя на самом деле только портил настроение.
– Земля! Смотрите, земля!..
Радостный вопль всполошил пассажиров. Сталкиваясь лбами, они прильнули к окошкам. Впереди, далеко внизу, вырастая из океана, появилась темно-зеленая полоска. Заметно приближаясь, она развертывалась в глубь туманного горизонта и вытягивалась в обе стороны. Изрезанная заливчиками, взгорбленная холмами с черными каменистыми лысинами, земля – случись что с самолетом – была бы не милостивей океана. И все же мы обрадовались. Эта зеленая твердь была нашим материком. Океан, стоявший огромной и мощной преградой между нами и домом, оставался теперь позади.
И хотя до Брюсселя предстояло лететь еще несколько часов, пассажиры начали собираться. Они укладывали в дорожные сумки вещи, которыми пользовались ночью, торопливо заказывали десятки пачек сигарет и шоколадных плиток, коньяк и вино. Официант и стюардесса, привыкшие к этому предпосадочному торговому ажиотажу, носились по проходу. Нагруженные толстыми и длинными, как поленья, пачками сигарет, коробками шоколада и бутылками, они спешили на зов, тянулись к поднятым рукам, в которых пестрели банкноты: американские и бельгийские, канадские и австрийские. В небесах нет таможни и таможенных границ, в самолете все продавалось значительно дешевле, чем на земле, где царит пошлина. Каждый старался купить побольше.
Ажиотаж продолжался долго, но все же над Северным морем пассажирам не осталось ничего другого, как только ждать. Море было зеленовато-серым, невзрачным, и на него не хотелось даже смотреть.
Утомленный полетом и особенно своим путешествием в прошлое, я попытался задремать. Это не удалось. Сосед громко сопел, возился, потом попросил у стюардессы яблоко и, с хрустом откусив, изрек:
– Яблоко очень полезно. Как говорят, одно яблоко в ночь гонит доктора прочь. То есть ешь яблоко каждый день – будешь здоров, и врачи не потребуются.
Даже прижав одно ухо к мягкой спинке кресла, а другое прикрыв ладонью, я не мог спастись от противного трескающего звука: "хряп-хряп", за которым следовало чавканье. Раздражаясь и злясь, я поносил про себя соседа, желая ему подавиться. Но он благополучно грыз. Грыз старательно и смачно. Грыз так долго, будто ему дали яблоко величиной со школьный глобус.
Делец не только мешал дремать. Он разгонял тени прошлого, еще витавшие где-то поблизости, и гасил щемящее чувство горечи, сожаления и грусти. Это чувство появилось у меня еще в Нью-Йорке, в полете усилилось, а утром, когда, простившись в своих воспоминаниях с Георгием, я снова оказался в самолете над океаном, оно стало постоянным и ощутимым до физической боли. И чем ближе подлетали мы к Брюсселю, тем сильнее ныло сердце. Оно радовалось и болело, как перед долгожданной встречей с любимым человеком, которого ты жаждешь увидеть и боишься, что не увидишь.
До нью-йоркской встречи с Казимиром Стажинским и Крофтом у меня не было желания вновь побывать в тех местах, где мы когда-то скитались и воевали, голодали и мерзли, ненавидели и любили. Возвращение туда даже в мыслях волновало и расстраивало, и мне вовсе не хотелось заново пережить наши неудачи и промахи, легкие, скоро проходящие радости и тяжелые, незабываемые потери. Никого не радует кладбище, где похоронены близкие, а я оставил в тех краях слишком много дорогих могил.
В Нью-Йорке, получив нежданно-негаданно билет на бельгийский самолет, я почел в этом волю судьбы, которая сначала свела меня со старыми соратниками, а теперь толкала в Бельгию, на старые места. Однако бессонная ночь над океаном, во время которой я снова совершил побег из концлагеря и проделал весь путь от Бельцена до узкой полоски берега бухты Шельды, измучила меня. Я слишком отчетливо увидел искромсанное автоматной очередью лицо Миши Зверина и изжеванную на самой груди фуфайку Алеши Егорова, оставленных нами на мосту недалеко от концлагеря. В моих ушах болезненно-резко прозвенели два пистолетных выстрела, оборвавшие жизнь Павла Федунова. Я слишком пристально заглянул в черную, даже в темноте ночи, могилу на высоком берегу Ваала, в которую опустили тело Васи Самарцева. Перед моими глазами лежала страшная шеренга мертвецов, в центре которой был большой и сильный даже в своей неподвижности Гоша Устругов.
Нет, я не хотел видеть старые места и встречать старых знакомых. Они не могли заглушить вновь обострившуюся боль. Да и сами бывшие друзья... Постаревшие, обремененные семьями и заботами, они, коротко вспомнив прошлое, будут затем долго и скучно жаловаться на обиды жизни, которая обошлась с ними скверно. Вместо боевых, ловких и неунывающих товарищей, которые остались в памяти, я, очевидно, встречу либо жалких неудачников, либо растолстевших, самодовольных чужаков, помешанных на делании денег.
Может быть, только Аннета... Аннета... Впрочем, то же, наверное, и с ней. Женщина живет с мужчиной, пока любит его. Разлюбит – он перестанет существовать для нее. Изнывай, пей горькую, бросайся под поезд – ей все равно, ты останешься для нее чужой. Даже хуже, чем чужой, – постылый. И я, конечно, был для Аннеты давно чужой. Правда, Крофт сказал, что она спрашивала про меня. И замуж до сих пор не вышла. Возможно. Вполне возможно. Женщины любознательнее и любопытнее мужчин. А замуж Аннета не вышла, разумеется, не из-за меня. Ведь, провожая меня домой, она прощалась совсем, навсегда. Как же она плакала тогда!.. Глупая, хорошая Аннета... Она не знала, как и сам я не знал, что Татьяна не дождалась меня. Или не захотела ждать "пропавшего без вести". Какой-то матерый морской волк сокрушил девушку в несколько дней, проглотил ее маленькое сердечко и через неделю после первой встречи увез на Дальний Восток. Ну что ж, это вовсе не обязывало Аннету любить меня, если бы она даже знала об этом. А она не знала... И будет, несомненно, лучше, если никогда не узнает.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
На брюссельском аэродроме, окруженном полями, было пустынно. Лишь перед серым недостроенным аэровокзалом торчали несколько самолетов. Среди них картинно выделялся стройный длинноногий "ТУ-104". Со срезанным лбом и откинутыми назад крыльями, даже прикованный к асфальту, он выглядел стремительным и быстрым.
Прохладный ветер, особенно приятный и легкий после гнетущей духоты Нью-Йорка, нес едва уловимый запах спеющих хлебов. Почти невольно повернулся я лицом к ветру, раскинул руки и вздохнул глубоко и шумно. Бог ты мой! Тринадцать лет назад я улетал отсюда домой. Тогда еще не было этого большого аэровокзала, но ветер дул такой же легкий и пахучий. Мы стояли с Валлоном, вот так же раскинув руки, вдыхали запах поля и радовались. Радовались тому, что тепло и легко, что нам хорошо, что кончилась война и мы остались живы. Даже расставание не печалило: не верили, что надолго и всерьез.
– До скорого, – сказал Валлон, провожая меня к старому, видавшему виды транспортному самолету, летевшему в Берлин.
– Пока, пока! – кричал я с лесенки, как будто мы прощались на день или два.
Смешные... Мы не заглядывали тогда даже на немного вперед. Заглянув, поняли бы, что прощаемся надолго. И все же я не поверил бы в тот день, что не увижу вновь Валлона или окажусь здесь лишь через тринадцать лет. В мою голову никогда не пришла бы мысль, что вновь высажусь с человеком, которого считал мертвым. Стажинский шел со мной рядом, устало посматривая по сторонам: он уже бывал тут.
Новый аэровокзал велик и громоздок. Под огромными сводами звонко клокотало эхо многих голосов. Чиновники и чиновницы авиационной компании в темно-синей форме метались из конца в конец, не в силах справиться с пассажирами, которые бродили по каменным просторам. В большие круглые окна в потолке, лишенные пока стекла, заглядывало небо, и редкие медлительные облака задерживались над вокзалом, чтобы полюбоваться его сумятицей.
Пойманный мной бравый молодой чиновник с черными сверкающе-прилизанными волосами, низким лбом и большим носом повертел мой билет в тонких, с длинными наманикюренными ногтями пальцах и быстро посыпал:
– В Москву, месье? Послезавтра, месье? Хорошо, месье... А пока в отель, месье. Автобус у входа, месье.
И, шагая боком, он повел нас с Казимиром к автобусу.
Ох, как трудно отделаться от воспоминаний, когда после долгого отсутствия возвращаешься на старые места! Я узнавал дороги, по которым катился в Брюссель наш автобус, узнавал перекрестки и даже отдельные дома, стоявшие вдоль дороги особняком, будто оторвавшись от города. А узнавая, немедленно вспоминал что-нибудь связанное с этим местом. Иногда большое и важное, а то совсем мелкое, пустяковое или смешное.
Отель, в который привезли нас, был большой и старый. Одной стороной выходил на площадь, другой – на оживленную улицу, и его просторные длинные коридоры напоминали торговые пассажи. Сходство с пассажами усиливалось витринами вдоль стен, в которых сверкали под стеклом ювелирные изделия, дорогие безделушки. Манекены с изящными фигурами и восковыми лицами демонстрировали последние моды. Не дожидаясь, когда покупатель-чужеземец соизволит прийти в магазин, реклама перебиралась к нему в отель.
Отведенный мне номер оказался неуютным. Почти половину его занимала огромная, как поле, кровать. На ней с одинаковым удобством можно было вытянуться вдоль или поперек. Однажды на такой кровати мы спали впятером. Это было в другом отеле, но здесь же, в Брюсселе, после сражения на "водном фронте". Город отапливался плохо, в номере, который дали нам военные власти, было холодно, и мы улеглись на одной кровати, прижавшись друг к другу. Только Жозеф отталкивал Аристархова, который сильно наваливался на него. Сеня стучал кулаком в его спину. "Не возись, дьявол! Привык с девчонками спать, теперь покоя не находишь". Но холод угомонил скоро и Жозефа. Проснувшись к утру, я обнаружил, что Жозеф сам прилип к соседу. Жозеф... Где теперь этот рыжий и веснушчатый, как подсолнечник, парень? Парень... Этому "парню" теперь, наверное, лет тридцать пять тридцать семь...