Текст книги "Дорога через ночь"
Автор книги: Даниил Краминов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
– Мы возьмем его с собой, – объявил он, не глядя ни на кого.
– Он же шагу ступить не может, – резко бросил Федунов. – Ты только измучаешь его, а конец все равно один. Знаю я вашу интеллигентскую жалость: за нее втридорога платить придется.
Устругов повысил голос:
– Мы возьмем его с собой!
– Действительно, мы только затянем агонию, – сказал кто-то за моей спиной.
– Мы возьмем его с собой! – почти закричал Георгий. – Возьмем с собой! Возьмем!..
Он распахнул шинель одного из убитых охранников, расстегнул китель и, добравшись до белья, сорвал нижнюю рубашку. Поняв его намерение, я сделал то же. Разодрав рубашки, мы забинтовали поврежденные ноги. Поверх повязки положили дощечки от разбитой бочки, закрыли разрезанными штанинами и закрутили срезанным телефонным проводом.
После перевязки Георгий надел на раненого шинель охранника, его рукавицы и шапку. Затем так же торопливо снял для себя шинель и сапоги с другого охранника. Мы последовали его примеру: уже почувствовали, что появился новый враг – холод. Лишь Федунов отказался переодеваться, с отвращением плюнув на труп конвоира, которого указали ему.
Устругов взял Василия на руки, и вся группа почти бегом пересекла мост, задержавшись на минуту над телом Жарикова. Капитан лежал, широко раскинув руки. Повернув лицо на восток, он смотрел туда широко открытыми, остановившимися глазами.
Пока добирались до леса, погода ухудшилась. Снова надвинулись тучи, иссиня-черные и тяжелые, как чугунная заслонка. Посыпались крупные хлопья. Сначала редкие и легкие, они реяли в холодном воздухе, словно не решались опуститься на поле. Потом, заметно плотнея и убыстряясь, повалили настолько густо, будто на нас низринулся белый водопад. Затем этот отвесный водопад стал более отлогим, но скорость его вопреки законам тяготения не уменьшилась, а возросла. Через несколько минут снег полетел над полем с такой силой, что нам пришлось повернуться к нему спиной и пробираться дальше боком. Метель, бушевавшая здесь последние дни, вернулась.
Это обрадовало нас и напугало. Радовались мы потому, что снег заносил следы и затруднял преследование. Боялись того, что холод убьет плохо одетых, голодных людей раньше, чем охранники бросятся в погоню.
В лесу, который вырос перед нами темной гудящей стеной, было тише. Над головами свистели и скрипели верхушки деревьев. Снежные хлопья сыпались вперемежку со старыми черными листьями, умершими еще осенью, но удержавшимися где-то наверху. Еловые лапы, согнувшиеся под тяжестью снега, цеплялись за людей и сбрасывали на них свой холодный груз.
– Остановимся на минутку, – попросил Георгий, кивнув головой на три ели, тесно стоявшие недалеко от опушки. Их плотные ветки создавали что-то вроде естественного шалаша. Сюда ветер не замахивал, и сухая трава была лишь припорошена.
– Рано останавливаться, – пробурчал кто-то. – Нас тут сразу сцапают.
Я оглянулся, чтобы узнать, кто возражает. За нами двигались человек семь-восемь, наверное поджидавших за крайними деревьями. Одинаково одетые, одинаково обросшие и истощенные, они походили друг на друга, как пни после лесного пожара. Так и не узнав, кому принадлежал голос, я поддержал:
– Остановимся тут.
Беглецы расположились вокруг раненого тесной группкой. Нас оказалось совсем немного. Вероятно, остальные, вырвавшись на свободу, убежали в глубь леса. Страх погони – они ведь не знали исхода схватки – будет подстегивать их до тех пор, пока они не попадают от изнеможения. Заключенные не знали о нашем замысле, но каждый мысленно совершал побег из лагеря ежедневно, обдумывал в деталях, мечтал о нем. Каждый давно избрал свой путь. Не многие дойдут до конца его, но все будут пытаться дойти.
Быстро оглядев собравшихся здесь, я еще больше упал духом. Обдумывая свой замысел, мы допускали, что кого-то потеряем в схватке или в пути. Но не думали, что вольными или невольными участниками побега окажутся чужие нам люди, на которых трудно положиться, которым нельзя доверить свои жизни.
У самых ног раненого сидел голландец Хаген. Он с удивлением посматривал то на Стажинского, то на меня. Озадаченно оглядывался вокруг, словно хотел, но не решался спросить: "Зачем мы здесь? И долго ли тут пробудем?" Он еще не пришел в себя после того, что пережил на мосту.
В лагере рыхлый, неповоротливый и неуклюжий голландец был воплощением беспомощности. Его широкое лицо, бывшее когда-то, вероятно, круглым и полным, напоминало плохо испеченное яблоко – сильно помятое, со сморщенной, жухлой кожей. Под глазами чернели иссеченные морщинами мешки. По лицу Хагену можно было дать все пятьдесят, хотя на самом деле ему совсем недавно исполнилось тридцать пять лет. Встречаясь с соседями по бараку взглядом, он улыбался приветливо и немного заискивающе, а обращаясь к кому-либо, неизменно извинялся:
– Прошу прощения...
Соседи недоумевали, как, чем мог этот бывший учитель заслужить немилость нацистов? Голландец охотно рассказал, за что попал в концлагерь. Он удивил всех как поступком своим, так и рассуждениями. Оказалось, Хаген решил не подчиняться порядкам, установленным чужаками в родном городе. Первое же нарушение полицейского часа привело его в немецкую комендатуру. Там учителя продержали до утра и выпустили, посоветовав в будущем внимательнее смотреть на часы. Второй раз с ним имели разговор. Немецкий поручик с явным удовольствием напирал на умственную ограниченность местных жителей, не умеющих даже соблюдать порядок, наведенный, наконец, другими. В возмутительной склонности к беспорядку поручик видел главное доказательство разложения Запада и обещал покончить с этим. После третьего задержания Хагена предали военному суду: хотели его проучить и других постращать.
На суде учитель попробовал доказывать, что сердце человека, его ум нельзя покорить силой, что их можно покорить только умом и сердцем. Ошеломленный председатель суда, полковник, сорвал с носа очки, пошептался с членами суда, майором и лейтенантом, и тут же лишил подсудимого слова. Не выходя из-за стола, суд торопливо посовещался и определил: в концлагерь на три года.
– Вздор! – презрительно бросил сверху Крофт, когда Хаген закончил рассказ. Его нары были над нарами голландца, у которых мы собрались, и англичанину пришлось свесить голову. – Какой вздор!..
Учитель вскочил и, растерянно улыбаясь, поклонился верхним нарам.
– Прошу прощения... Почему же это вздор?
Крофт приподнял голову и показал пальцы, сложенные в щепоть.
– Потому что, если сложить все в скорлупу ореха, то все, что вы рассказываете и что проповедуете, вздор, и больше ничего.
Хаген обиженно скривил губы, замигал большими светлыми глазами и двинул руками снизу вверх: то ли хотел поднять нас с нар, то ли призывал в свидетели.
– Это, прошу прощения, неверно. Я рассказываю не вздор и никакого вздора тоже не проповедую...
Озлобленные и потому огрубевшие, мы все же не решались осуждать или высмеивать учителя, хотя, конечно, не разделяли его взглядов. Мы-то хорошо знали, что с захватчиками нельзя меряться сердцем и умом.
– А почему бы нет? – удивленно вопрошал голландец. – Почему бы нет? В наш век цивилизации, где все создано разумом человека, главная сила – он, разум...
– Разум, конечно, сила, – отозвался Самарцев. – Все же я думаю, что с нацистом, одетым в военную форму, лучше разговаривать с дубиной в руках.
Хаген даже всплеснул руками.
– Это как раз то, что пытаются делать они! Нацисты подкрепляют свои неубедительные доводы дубиной. А чего добились? Сначала почти вся Европа, а затем добрая половина мира вооружилась дубинами, чтобы опровергнуть их доводы. Нет, нет, в век идей дубина устарела. С идеями можно состязаться только идеями, как с музыкой только музыкой. И сердце человека можно покорить только сердцем, ум – умом...
И теперь он вопрошающе поглядывал на нас покрасневшими и плохо видящими без очков глазами, явно не зная, что делать с неожиданно свалившейся свободой.
Крофт, тоже оказавшийся здесь, оставался, наоборот, равнодушно-сдержанным, будто ничего особенного не случилось. Он снял бутсы и вытряс снег, тщательно очистил жалкое подобие носков. Англичанин занимался этим с такой серьезной озабоченностью, точно ничего важнее на свете не существовало.
В противоположность ему бельгиец Валлон, казалось, кипел от возбуждения. Он никак не мог усесться как следует, двигал ногами, шевелил грязными узкими руками. Его черные глаза, особенно выделявшиеся на бледном худом лице, светились радостью. Валлон осматривал всех с таким видом, словно говорил: "Наконец-то мы вырвались! Теперь мы покажем, что значит быть свободными".
– Молодцы! Вот молодцы! – проговорил он, улыбаясь Стажинскому, Федунову, Георгию, мне. – Я даже не догадывался, что вы подготовили это дело. И так великолепно, чисто сделали!
Устругов сердито вскинул голову.
– Великолепно... чисто... – передразнил он. – Мы там половину друзей своих оставили. Самарцева вот в каком состоянии подобрали...
Валлон пожал плечами, явно жалея, что его неправильно поняли. Он понимал, наверное, наши чувства, но радовался за себя, и глаза его продолжали по-прежнему излучать сияние. Англичанин оторвался от своих бутсов, услышав раздраженное замечание Устругова, его тонкие губы сложились в улыбочку, которую можно было принять и за насмешку и за укор. Но он тут же вытянул губы в нитку, придав им вновь равнодушно-безучастное выражение.
С горечью увидел я француза Бийе. Нет, он не был беспомощным пацифистом, как Хаген, или себялюбцем, как Крофт, или вертлявым болтуном, каким прослыл в лагере Валлон. Француз был близок нам по духу, по поведению, по симпатиям к советской земле. Охранники били этого еще молодого человека не меньше, чем других, но побои почти не оставляли на нем следов. Кровоподтеки исчезали у него в один день, а синяки сливались с темным цветом кожи. Черные глаза француза искрились не то радостью, хотя радоваться было нечему, не то внутренним огнем. Он насвистывал веселые мелодии даже тогда, когда весь барак был охвачен унынием.
– Молодец! – говорил про него Самарцев. – Не сдается, что бы эти мерзавцы ни делали...
Дрюкашка запретил ему свистеть, но Бийе не затих. Тогда эсэсовцы вытащили его из барака на площадку под виселицу, долго били и топтали ногами. У Бийе несколько дней подряд шла горлом кровь, он стал кашлять. Француз все же пытался свистеть, но вскоре бросил: его угнетали те жалкие звуки, которые раздавались теперь вместо прежних мелодий.
Бийе пробежал от моста до леса не больше полутора километров, а уже сильно устал. Вытирая рукавом пот с высокого морщинистого лба, он тяжело, со свистом дышал, часто надрывно кашлял. Правда, он посматривал на соседей с радостной улыбкой, которая еще больше подчеркивала его истощенный, больной вид. Ввалившиеся глаза блестели ярче обычного, румянец на серых щеках приобрел кирпично-фиолетовый оттенок. Бийе не мог далеко уйти, и уже по пути сюда его подхватывал под руку чех Прохазка.
Чешский историк и литератор Прохазка, сидевший за спиной француза, посматривал на меня и Устругова с явной укоризной, точно говорил: "Нехорошо вы поступили со мной. Очень нехорошо". Я понимал упрек и старался не смотреть в сторону чеха. Мы действительно нехорошо поступили с ним.
Прохазка казался слишком изнеженным и мягким, и мы с самого начала не хотели привлекать его к делу, которое требовало смелости, решительности и даже жестокости. Чех же, случайно толкнув локтем кого-нибудь или наступив на ногу, смущался и просил извинения таким тоном, что становилось жаль самого. По утрам, поднявшись с нар, он непременно раскланивался со своими ближними и дальними соседями и желал им "доброго утра". Двигаясь по проходу между нарами, он рассылал свои "добрые утра" по всем углам. На улице приветствовал "добрым утром" даже охранников. По вечерам, укладываясь спать, желал соседям "спокойной ночи" с таким усердием, будто верил, что, не пожелай этого, люди будут томиться всю ночь.
– Что же тут плохого? – удивился Стажинский, выслушав мое ироническое замечание. – Вежливость – одно из приобретений цивилизованного человека, которое позволяет ему награждать других и не беднеть самому, а становиться богаче. Прохазка хочет показать, что охранники не лишили и не могут лишить его этого приобретения. Отсутствие вежливости – первый признак оскудения души.
Самарцев, которому я рассказал о словах поляка, подумал немного и решительно согласился:
– Верно. Грубому озверению нацистов чех противопоставляет яркую человеческую черту. Это как насвистывание мелодий Бийе, только более надежно. За вежливость даже охранники не решатся выбить зубы или растоптать сапогами легкие.
Прохазка знал Германию, в совершенстве владел немецким языком, а также французским и английским. Его знания мы рассчитывали использовать после того, как вырвемся на волю. Пока же старались держать чеха подальше от своих приготовлений. Однако Прохазка заметил, что советские люди что-то замышляют. Улучив удобную минуту, подошел ко мне.
– Когда бы и на что бы я ни потребовался, русские друзья могут располагать мною, как собой.
Я постарался изобразить на своем лице удивление, но, встретив прямой и понимающий взгляд чеха, пробормотал:
– Спасибо... Будем полагаться на вас, как на себя...
И мы стали скрывать свои приготовления еще усерднее. Перед схваткой с конвоем я хотел предупредить и чеха, но не нашел его в полосатой одноликой толпе. Помогал он нам или нет, я не знал.
Уже совсем с неприязнью и даже раздражением обнаружил я среди бежавших немца Брюкнера и своего соотечественника Масленкина. Брюкнера все считали врагом. Ненависть, которую зажгли в наших сердцах немцы в военной, особенно в эсэсовской форме, была так сильна, что должна была обжечь и его. Как на грех, немец, говоривший немного по-русски, назойливо старался сблизиться с нами. Заговаривал несколько раз о Ленинграде, где будто бы работал в тридцатых годах. Пожаловался, что в Германии его подвергли какому-то страшному наказанию за разговоры против войны. Наконец обругал Гитлера и компанию за несчастья, выпавшие на долю Германии. Мы единодушно решили, что Брюкнер – шпион и провокатор, и стали готовиться к расправе над ним.
Немец, вероятно, понял, что ему не пробить невидимую, но ощутимую стену враждебности. Чувствуя, что за настороженным равнодушием соседей зреет удар против него, подошел как-то ко мне:
– Я есть не враг вам, я есть друг вам.
– Мы знаем, кто вы, – ответил я. – Иначе вы не были бы среди нас.
Глаза, наверное, выдали меня. Схватив мои руки выше локтя, Брюкнер почти с отчаянием зашептал:
– Вы должны мне верить, что я не враг есть...
Мы не верили ему, остерегались его, как шпиона Дрюкашки, и искали случая избавиться от него. Но не избавились в лагере, не избавились и на мосту. Теперь он посматривал на нас выжидательно и твердо, точно говорил: "Как бы вам ни хотелось, я все-таки тут и останусь с вами. Можете замышлять против меня что угодно, ваших забот и хлопот я облегчать не буду".
Он явно сторонился Масленкина, которого тоже подозревали в шпионстве. Низкорослый, необычайно широкий в кости Масленкин появился в лагере откормленным толстяком, и его большой живот нависал на самые колени. Грузная, неповоротливая фигура настолько не вязалась с какой-либо деятельностью, наказуемой концлагерем, что его стали расспрашивать, что он такое натворил. Толстяк кивал на эсэсовцев:
– Спросите их.
Охранников, конечно, не спрашивали: за такое любопытство полагалось избиение. И все же Медовкин узнал, что новый заключенный помогал немцам "наладить торговлю" в Бобруйске и ухитрился "загнать налево" несколько грузовиков картошки. Его поймали, судили и прислали сюда.
За первые три-четыре недели Масленкин растерял жир, превратившись в большой скелет. С тех пор ни о чем, кроме еды, не говорил и ничем не интересовался. Прекратил эти разговоры лишь около месяца назад, начав заметно поправляться. Удивленные соседи нашли у него кусок сала. Охранники подкармливали толстяка за какие-то подлые услуги, и мы стали опасаться его не меньше, чем Брюкнера.
Масленкин догадывался о нашем отношении к нему и старался держаться теперь около немца: как же, соучастники! Немец, однако, ушел от него под соседнюю елку. Вскоре и Масленкин перебрался туда же.
Федунов заметил это и подошел к ним.
– Затесались-таки... Честные люди на мосту полегли, а эти целехонькими оказались...
Немец и Масленкин подняли на него испуганные глаза, ничего не ответив. Павел с ожесточением сплюнул.
– Подождите, уйдем подальше, мы вывернем вам души и посмотрим, что там у вас на дне прячется.
Был тут еще один – Калабутин, которого я совсем не знал. Он попал в лагерь, вероятно, недавно: его лицо не было еще истощено, хотя достаточно изуродовано.
То, что все люди носили такие же, как у нас, полосатые фуфайки, штаны и бутсы, не делало их надежными товарищами на долгом и трудном пути, который лежал перед нами.
Мы не могли сказать им: "Останьтесь здесь, мы уйдем одни". Подготовили побег, совершили нападение на конвой и избавились от него люди, которые знали, верили друг другу, как самим себе. Но участников побега мы уж не могли выбрать: обстоятельства, не зависящие от нас, привели к нам и случайных людей.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Нас пока связывала общая опасность, и мы, не рассуждая долго, решили уходить отсюда в глубь леса. Исчезновение колонны заключенных могло быть скоро обнаружено. Машина, посланная на поиски, наткнется на трупы на мосту. Погоня, естественно, бросится в соседний лес.
Удерживала нас вместе также беспомощность раненого Самарцева. Упрямый Георгий хотел нести его один: "Сам взял, сам и понесу". Другие воспротивились этому: мы хотели поделить бремя. По совету Стажинского сделали носилки и переложили раненого. Сначала несли Устругов и я, потом Федунов и Стажинский, Прохазка и Калабутин. Затем к носилкам протиснулись Валлон и Хаген и потребовали, чтобы им тоже дали понести Самарцева. Бийе и немец не нашли нужным спрашивать у кого-либо разрешения, молча взяв носилки из рук бельгийца Хагена, будто считали это не только своей обязанностью, но и правом. Француз не смог долго нести, и равнодушно-безразличный Крофт сам вызвался заменить его.
Лес то редел, то становился гуще, снег под ногами почти совсем исчезал, то доходил до колен. Метель не унималась, хотя в глубине леса только раскачивающиеся вершины свидетельствовали о ее буйности. Временами раскачивание верхушек уменьшалось, скрип стволов и постукивание мерзлых сучьев затихали, будто лес прислушивался к чему-то. Тогда беглецы также прислушивались, ступая осторожнее.
В одно из таких затиший мы услышали церковный звон. Одинокий колокол ронял редкие звуки, которые летели друг за другом с медлительностью утомленных птиц. Падая гулко и густо, они как бы распластывались в пространстве, становясь все тоньше и тоньше, пока не растаивали совсем. В этих воплях колокола слышались скорбь и тревога: то ли прощались с кем-то, то ли сзывали людей.
Брюкнер, несший с англичанином носилки, кивнул головой в сторону набата.
– Там есть деревня, а на деревне похороны есть.
Минуты две стояли мы, прислушиваясь, потом резко повернули направо и пошли прочь. Набат скоро исчез, заглушенный гудением сосен. Однако, пройдя в новом направлении около часа, опять услышали звон, такой же медлительный и печально-тревожный. Беглецы остановились, повернувшись к немцу. В их взглядах было недоумение и требовательность.
– Имеется еще одна деревня с еще одни похороны, – сказал Брюкнер без прежней уверенности.
Настороженно и озабоченно прислушивались мы, словно хотели узнать по редким и тягучим стонам колокола, куда попали. Даже Самарцев приподнял на носилках голову, чтобы лучше слышать. Все помнили, что повернули прямо на ветер и шли против него. Однако две деревни с похоронами в такую погоду... Уж не обманул ли ветер, который покружил нас по лесу и вывел к той же деревне?
Беглецы совсем растерялись, когда, повернувшись спиной к деревне и пройдя по лесу еще около часа, опять услышали рыдающий набат. Носясь на крыльях ветра, он звучал то едва слышно, очень далекий, приглушенный, то обрушивался на нас силой, будто колокол висел прямо над головой где-то на вершине сосны. Столпившись вокруг носилок, мы всматривались в низкое темное небо, сеющее снег, точно в самом деле надеялись увидеть, откуда раздаются эти медные вопли.
Федунов растолкал беглецов и остановился перед немцем. Резко выпячивая нижнюю губу, что всегда было у него признаком ожесточения, издевательски спросил:
– Еще одна деревня с похоронами?
Брюкнер лишь пожал плечами. Тогда Федунов повернулся к нам и тихим, дрожащим от крайнего озлобления голосом, сказал:
– Этот проклятый немец водит вокруг одной деревни, чтобы охранники подоспели и сцапали...
И хотя Брюкнер шел впереди нас меньше, чем остальные, все уставились на него. Утомленные и голодные, мы были раздражены. Лишенные способности спокойно думать и взвешивать, легко поверили, что немец действительно обманывает нас.
– Убить его, гада! Мы далеко не уйдем, если сейчас же не избавимся от этого шпиона.
– Я есть не шпион, – твердо возразил Брюкнер.
– Не шпион! – передразнил Федунов. – Так мы тебе и поверили! Ведь тебя и в барак наш подсадили шпионить.
– Я не был подсажен к вам никем, – так же твердо опроверг немец. – Я был, как все, туда посажен, и они мне такую же судьбу приготовленной сделали.
– Врешь ты, гадина! Тебя и по-нашему говорить научили, чтобы русских подслушивать и коменданту доносить.
– Я русский язык в Ленинграде выучил, – защищался Брюкнер. – Я там на "Электросиле" почти два года техником работал.
– На "Электросиле" работал? – спросил молчавший всю дорогу Самарцев, приподняв на носилках голову.
Он учился в Ленинграде, знал город и хотел проверить Брюкнера.
– А где жили немцы с "Электросилы"?
Брюкнер с готовностью, даже обрадованно повернулся к нему:
– На Васильевском острове, на Детской улице, дом три жили.
– Верно, я знаю ту улицу, – подтвердил Самарцев. – Это на самой окраине Васильевского острова. И дом тот знаю, где немцы жили.
– Эка невидаль! – воскликнул Федунов. – Улица, дом... Может, его потому и подбросили к нам, что жил у нас и лопотать по-нашему научился.
– Я не был к вам никем подброшен. Я в концентрационный лагерь послан был, потому что против войны с Россией говорил.
– За это тут посылают не в концлагерь, а на фронт, – заметил Стажинский. – В штрафные батальоны на восток.
– Со мной они еще хуже сделали.
– Что же они сделали с тобой? – спросил Устругов с неприязненным интересом.
– Я не могу этого сказать, – тихо ответил немец. – Мне стыд большой будет.
– Вон оно что! Стыдится секрет свой выдать! – издевательски выкрикнул Федунов. – Как девчонка, потерявшая невинность... Смотрите, он даже краснеет, как девчонка!
Немец испуганно оглядывал людей, окруживших его. Он искал сочувствия. Обросшие лица были одинаково жестоки, ввалившиеся глаза смотрели со злым ожиданием.
– Так что же они сделали с тобой? – повторил Георгий с такой суровостью, что Брюкнер втянул голову в плечи, будто его ударили. Он всегда побаивался этого большого и молчаливого русского, который перенес свое озлобление против Гробокопателя на всех немцев.
– Они меня бесчестным сделали, – тихо проговорил Брюкнер, смотря себе под ноги.
– Что-о-о-о? – удивленно протянул Федунов. – Обесчестили? – Он подпрыгнул на месте и захохотал, откинув голову так резко, что его шапка отлетела метра на два. – Обесчестили!.. Невинности лишили!.. Ха-ха-ха-ха!
Красное лицо немца покрылось капельками пота. Он облизал дрожавшие губы и так же тихо подтвердил:
– Да, обесчестили... Они меня из мужчины в немужчину сделали.
Брюкнер расстегнул ворот полосатой фуфайки, поднял на соседей испуганные и упрашивающие глаза, но увидел на их лицах лишь злорадное любопытство и снова уставился себе под ноги. Он понимал, что недоверие только увеличится, если не ответить на вопрос. И, вдруг решившись, комкая фразы и путая русские слова с немецкими, стал рассказывать свою действительно страшную и постыдную для тогдашней Германии историю.
После возвращения из Ленинграда в конце 1933 года Брюкнер поступил на завод в Альтоне, под Гамбургом. Нацисты уже хозяйничали в Германии, и некоторые его знакомые по "Электросиле" отправились прямо в тюрьму. Он политикой не интересовался, держался от всего такого в стороне: "Меня не трогают – и мне трогать никого не надо". Но новые хозяева страны скоро затронули и его: налоги повысили, питание урезали, молодых заставили маршировать по вечерам и воскресеньям, пожилых – заниматься пожарным делом. Когда началась война, жить стало еще голодней и тяжелей: днем приходилось работать, вечером – дежурить на крышах, тушить пожары.
Нападение на Советский Союз совсем расстроило Брюкнера. Он увез из России симпатии к этим странным, так не похожим на немцев людям. Правда, он не любил склонность, может быть, даже страсть некоторых русских много говорить прежде, чем что-либо сделать. Ему даже казалось, что слишком много энергии уходит у них на словесные бури. Но их простота, душевная искренность и щедрое гостеприимство перевешивали недостатки. Он радовался их увлечению трудом, видел, с каким напряжением создавали они новую жизнь, и понимал, что скорее умрут, чем позволят кому-либо вернуть их назад, к прошлому. Брюкнер был глубоко убежден, что немцы не имеют права вмешиваться в жизнь русских, и говорил об этом своим родственникам, друзьям, соседям.
Одни молча и опасливо выслушивали его, другие останавливали и советовали покрепче держать язык за зубами, третьи горячились и кричали, что советская зараза, сидевшая где-то внутри него, пробилась, наконец, наружу. Однако после провала немецкого наступления на Москву в Германию двинулись эшелоны с обмороженными и ранеными, его друзья, соседи и родственники заговорили сами и даже резче, чем он. Неудача всегда тащит за собой недовольство.
Среди рабочих Гамбурга, который совсем недавно звали "красным Гамбургом", недовольство прорвалось наружу: на заводах заговорили о необходимости кончать войну, в двух или трех местах даже забастовали. Власти арестовали "для острастки" несколько сот человек. Всех, кто мог носить оружие, тут же послали на фронт, Брюкнера, арестованного одним из первых, почему-то нашли выгодным объявить "главным смутьяном". Он, дескать, ведет разговоры против войны, потому что боится, а боится потому, что не мужчина. По приказу начальника гестапо Гамбурга его отвезли в клинику, там связали по рукам, по ногам, положили насильно на операционный стол и... оскопили. Когда рана немного зажила, его снова доставили на завод, где работал, и провели раздетым перед строем рабочих. Власти хотели показать, что всякий мужчина, выступающий против войны, будет лишен мужских качеств. Прямо с завода Брюкнера привезли в Бельцен.
Исповедь немца потрясла меня, хотя мы уже видели немало жестокостей и злобного изуверства. Я поверил ему: рассказ дал объяснение некоторым непонятным явлениям, отмеченным еще в бараке. У Брюкнера совсем не росла борода, и его грубовато-хриплый, сильный голос все чаще срывался на неприятно-пискливый. Георгий и Стажинский тоже смотрели на немца мрачно, но со скорбным сочувствием. Федунов, однако, не был тронут рассказом. Бросая острый и недоверчивый взгляд то на немца, то на нас, потребовал:
– Пусть докажет, что не морочит нас.
Брюкнер с испугом и отвращением посмотрел на него и отрицательно завертел головой. Это еще больше обозлило того. С криком: "А ну, показывай!" – Федунов кинулся на немца, пытаясь повалить его. Брюкнер оторвал его руки и оттолкнул от себя; оступившись в снег, Павел упал. Быстро вскочив на ноги, он подобрал толстый сук и тихо, как бы крадучись, пошел на немца.
В два больших прыжка Устругов оказался между ними. Взяв автомат за ствол, вскинул его на плечо и негромко, почти шепотом пригрозил:
– Только тронь, голову размозжу! Только тронь...
Я понимал его. Георгий не хотел допустить, чтобы мы, сами вытерпевшие столько мук и унижений, повторили здесь, в лесу, то, что нацисты сделали на гамбургском заводе. Все мы искренне считали самым страшным падением, самым грязным позором для человека сравняться в чем-либо или уподобиться нацистам. Еще раз, тише, но с прежней решительной угрозой Устругов повторил:
– Только тронь...
С минуту удивленный Федунов смотрел на него, ничего не понимая, потом грубо выругался:
– Защитник нашелся... Слюнтяй!.. Интеллигентский слюнтяй!.. Бабья душа!..
Все стояли некоторое время молча. Неоправданный гнев, как гнев толпы, подобен большому электрическому заряду: он может, как молния, уничтожить, испепелить; вовремя разряженный исчезает, не оставив никаких следов. Мы стыдились посмотреть друг другу в глаза: каждому хотелось загладить вину перед Брюкнером, но никто не знал, как это сделать.
Немец правильно понял наше состояние и, чтобы облегчить его, посоветовал Хагену, стоявшему рядом, поправить ноги Самарцева, взялся за передние ручки носилок и сказал:
– Это есть время дальше идти.
Голландец поднял носилки, и все мы двинулись дальше, прочь от печального звона. В густеющих сумерках он звучал еще более уныло и тревожно. (Только после войны узнал я, что в тот день в Германии был объявлен траур в связи с гибелью немецкой армии под Сталинградом и все колокола звонили, как на похоронах.)
Совсем стемнело, когда беглецы наткнулись на лесную сторожку. Едва различимая в окружении черных сосен, она казалась одновременно укромным уголком и ловушкой. В маленькой избушке расположились прямо на полу, прислонившись спинами к бревенчатым стенам. Тут было так темно, что мы не видели друг друга, и только по голосам можно было определить, кто где устроился. Умолкнув, мы оказывались наедине с темнотой и холодом. Темнота не трогала спрятавшихся в ней людей, холод нападал. Постепенно, но неотвратимо отнимал он у беглецов тепло, накопленное по пути сюда, потом, незаметный и неотразимый, стал пробираться к телу, захватывая ноги, руки, шею, проникал внутрь с каждым вздохом. В черной тишине раздалось вдруг лясканье зубов. Оно прерывалось несколько раз: видимо, замерзающий пытался сжать зубы. Это не удавалось, и они снова выбивали четкую дробь.
– Огонь, пожалуйста, огонь! – попросил Бийе.
– Он действительно замерзает, – как-то странно, будто зевая, подтвердил Валлон и добавил таким тоном, точно сделал открытие: – А ведь тут в самом деле холодно.
– Нужно бы развести огонь, – сказал Хаген.
– Огонь, пожалуйста, огонь! – попросил Бийе.
– Это опасно, – возразил Георгий. – По дыму нас могут издали услышать, а по свету найти.
– А все-таки давайте разведем огонь, – просительно сказал Валлон. – С огнем опасно, а без огня все замерзнем к утру.







