Текст книги "Муравечество"
Автор книги: Чарли Кауфман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
– Вот теперь упомянул. Я надеюсь, это не ты его убил? Ты ведь знаешь, что, учитывая мои отношения с законом, мне лучше держаться подальше от…
– По-моему, Арвид, мы сможем на этом заработать. Вспомни, насколько популярны работы Дарджера.
– Уилк уже поднимается.
– Этот мужик был гением, и не потому, что был мужиком – это, конечно, звучало бы как сексизм. Будь он женщиной, я бы сказал то же самое, только не называл бы его «мужиком». В придачу он был еще и афроамериканцем. Нынче «Оскары такие черные»[32], Дэвис. Задумайся. Мы могли бы купаться в славе…
– Почему ты назвал меня «Дэвис»?
– Это шедевр с хронометражем в три месяца. Он работал над ним девяносто лет. Ты вообще…
– Три месяца? Типа, надо три месяца, чтобы его посмотреть?
– Плюс-минус. Там есть перерывы на туалет. Но он пролетает – оглянуться не успеешь.
– О’кей, теперь мне любопытно. О чем фильм?
– Да господи. Обо всем. Это комедия о том, что юмор – это кошмар… это критика комедии, если хочешь. Он постулирует грядущий конец комедии, необходимость ее отмены, необходимость научиться сочувствию, никогда не смеяться над людьми. Никогда больше не смеяться. Это фильм о расизме, созданный афроамериканцем, – я об этом упоминал? – в котором нет ни одного афроамериканца. И ты подожди, когда узнаешь почему! Это фильм о времени, и о направлении времени, и в то же время о бумеранге времени. Он об искусственности, вымысле и недостатке правды в нашей культуре. Он о подлости, Арвид. Он о теории растущего блока вселенной. Он о будущем и о прошлом, об истории и о будущем кинематографа. Он о тебе, Дэвис. Он обо мне. И я имею в виду в самом буквальном смысле. Он обо мне и о тебе. Хотя больше обо мне.
– Слушай, Б., ну, привези тогда его сюда, и мы заценим. Если он действительно такой…
– Именно такой.
– Если он действительно такой…
– Именно такой!
– Дай мне, блядь, договорить! – шепчет он. – Если он действительно такой…
Арвид делает паузу, но я сдерживаюсь.
– …как ты рассказываешь, можешь о нем написать. Меж тем «Очарование» стоит в плане в октябрьский номер, так что его надо сдать. Отправь свои наработки Динсмору на почту. Я дам им задание. Это в любом случае их область. Они допишут текст.
– Тон допишет.
– Что, еще раз?
– Я передам статью тону. Это тонова область знаний. Тон допишет текст.
– Вообще не понимаю, что ты несешь. Я правда сейчас очень занят. Как я уже сказал, Уилк почти…
– Третье лицо во множественном числе неприемлемо грамматически и, что более важно, эстетически. «Тон» – превосходное решение проблемы с не-гендерным местоимением, с которой мы, люди с расширенным гендерным спектром, сталкиваемся сегодня.
– Динсмор требуют использовать «они/их». Динсмор сами выбирают гендерное обращение.
– Я поговорю об этом с тоном, когда вернусь. Я думаю, что смогу донести до тона свою точку зрения. Тон – разумный… человек неустановленного пола.
– Все равно отправь им свои заметки.
– Тону.
– Пока, Б.
Арвид кладет трубку.
Я отправляю заметки Динсмору с язвительной припиской – слишком тонкой, чтобы тон понял (тон – болван, вне зависимости от статуса тона). Несомненно, тонову эссе воздадут все почести вне зависимости от того, что тон напишет. В конце концов, тон – зарегистрированный член небинарного сообщества. Все, что пишет тон, уже заранее одобряют и восхваляют. В конце концов, тон – кладезь выстраданной мудрости. В своем эссе я собирался восстать против подобного типа мышления. Кем же я себя возомнил, привилегированный, белый, et chetera, et chetera, чтобы оценивать работу, которую имеют право оценивать лишь представители гендерквир-сообщества. И, честно говоря, я рад, что могу умыть руки. Хотя, выпустив фильм афроамериканца Инго, я столкнусь с таким же негодованием. Но, так как я спасу Инго от забвения, у меня будет иммунитет от праведного гнева.
Собирая вещи, я вспоминаю мудрые слова блестящего кинокритика «Нью-Йоркера» Ричарда Броди: «Полюбить фильм недостаточно – важно полюбить его по правильной причине». Этим он сказал всё. Я поэтому и пошел в критики: чтобы зрители могли понять, из-за чего фильм хороший. И, конечно же, мы с Броди разделяем любовь ко всем фильмам Андерсона и оба точно знаем, почему они так хороши. Сколько вечеров мы провели в местном гастропабе, всё обсуждая, обсуждая, обсуждая Андерсона – или, как мы игриво его называем, Уандерсона (от слова «чудо»), чтобы не путать с бездарностью Пандерсоном (от слова «угождать»).
Ах, юная любовь. «Королевство полной луны» идеально передает ощущение юной любви – возможно, единственный фильм в истории, которому это удалось. Конечно, там есть и вся восхитительная эксцентричность Уандерсона: разве маленькие мальчики курят трубки? Ха-ха. Но какой маленький мальчик хоть раз не представлял себя с трубкой в зубах? Никакой, вот какой! Одной этой деталью Уандерсон отправляет всех режиссеров-ровесников на свалку истории. Он понимает, что у фильма всегда есть возможность (обязанность!) выражать внутреннее через внешнее. И он выполняет эту задачу с точностью циркового стрелка Адольфа Топпервейна, выстрелом выбивающего сигарету из губ своей возлюбленной Плинки. В этой аналогии Плинки – это мы, зрители. Дело всё в том, что в фильмах Уандерсона нет ошибок. Я сам был таким курящим мальчиком (как, о, как же он узнал?). И вы тоже. Возможно, в своем нынешнем черством, циничном состоянии вы не признаетесь, но тем не менее это правда. Если только вы не женщина, и в этом случае вы одевались в костюм птицы. Не отрицайте. Уандерсон – летописец наших нежных сердец и заслуживает преклонения – и вашего, и моего. Помню, как на приеме в честь премьеры «Бесподобного мистера Фокса» (фантастический фильм!) встретил его девушку, и был покорен ею, и еще тогда убедился – и до сих пор убежден, – что Уандерсон знает о чистой любви больше, чем мы с вами сможем когда-либо узнать. Хотя, возможно, я к этому знанию ближе, чем вы, поскольку у его девушки ливанские корни, а это похоже на африканские корни моей девушки, не столько географически, сколько в смысле этнической разницы между ними обеими и нами обоими. В этом смысле я ближе.
Глава 13
Загружая вещи в огромный грузовик, я взволнованно воображаю презентацию в офисе издателя. Вот где я буду – точнехонько в самом сердце знаменитого нью-йоркского Района кинокритиков (7-я улица между 25-й и серединой квартала, лицом от центра, на восточной стороне). Нередко там можно встретить Дэвина Плама или Амоделла Кингсли, в глубокой задумчивости бродящих по улице с ручкой в руке. Скоро я тоже буду так же бродить, не подозревая, что на меня таращится какой-нибудь неизвестный амбициозный выскочка. Плам, Кингсли, Розенберг. Уважительно киваем друг другу, встречаясь на оживленной улице.
Поездка в Нью-Йорк отличается от поездки сюда. Я тащусь по дороге на огромном грузовике, груженном шедевром Инго, сохранившимся реквизитом, декорациями и найденными Незримыми, и в мыслях у меня только фильм. Я теперь в самом прямом смысле другой человек и продолжаю развиваться, пока фильм танцует в голове. Кассирша в «Слэмми» меня больше не беспокоит. Пусть себе думает, что я еврей, старый и прочие ужасы. Теперь у меня есть цель. Иммунитет. Фильм Инго – моя прививка. Моя манна небесная. Я наслаждаюсь им, мой ум – как пинбольный автомат: постой, а как насчет этой сцены? А этого момента? Кем был этот персонаж? Требуется второй просмотр. Третий. А еще задом наперед и вверх ногами. Это займет год, а то и больше (время не имеет значения, оно уже не существует в том виде, в каком его представлял себе прошлый Б.). Я буду знать об этом фильме всё. Я стану его заступником, его адептом, его главным жрецом. Все, кто захочет ему покориться – а их будет легион, – поддадутся моей интерпретации. Будут и претенденты на мой трон, но я лишь приветствую их попытки меня свергнуть. Налетайте, парни. Меня не победить. Я единственный, кто знал Инго. Я стал его лучшим другом, когда вас еще даже на горизонте не было. Я отвозил его в больницу. Я был его контактом на экстренный случай. Я присутствовал на его похоронах. Я в одиночку сочинил его эпитафию. Я написал книгу. Именно так. Буквально написал книгу об Инго. Налетайте.
Подъезжая к «Слэмми», вспоминаю насекомых, размазанных по лобовому стеклу. Как-то странно и даже тревожно, что сейчас никаких насекомых нет. Неужели мир так сильно изменился за те несколько месяцев, что я был во Флориде? То, что мир в самом разгаре экологического кризиса, массового вымирания – не секрет для здравомыслящего человека, но тут меня охватывает озарение: ведь мы сейчас еще и в самом разгаре культурного вымирания. Роль пестицидов играют эгоизм, амбиции и жадность. Каждый хочет добиться чего-то за счет окружающих, и это разрушает экосистему идей. Как бы ни хотелось беспрепятственно смотреть сквозь лобовое стекло, если пропадут насекомые, рухнет вся экосистема. И точно так же дела обстоят в мире идей, где я обитаю. Не уверен, что понимаю ход этой мысли, но она кажется глубокой. Возможно, дело вот в чем: возможно, на меня повлияло ревностное затворничество Инго, его равнодушие к мишуре славы. Я задумываюсь о своей двойственной природе. Конечно же, искусство для меня всегда имело первостепенное значение, но, возможно, подсознательно я жажду славы. Понятно, что это не главный фактор, но, подозреваю, жажда славы все же затаилась где-то в подсознании. Фильм обнажил эту жажду и вред, который она может нанести. Действительно ли я хочу донести фильм до зрителей вопреки воле автора? Не служу ли я в данном случае ложному богу (богине, бог-тону)? Лобовое стекло чистое, потому что насекомых убили ради нашего удобства, ради прибыли. Нет. Я покажу этот фильм миру лишь тогда, когда разберусь в собственных мотивах. Пока не буду с полной уверенностью знать, что мною не движет жажда самовосхваления, следует защищать мир от моей корысти.
Подумаем вот о чем:
Давайте признаем: животные шумят. Они требуют внимания. Они шумят громче, чем овощи, которые, в свою очередь, шумят громче, чем минералы. Значит, животные, особенно люди, от природы склонны к драматизации. Они ничем не важнее овощей, но верят, что важнее. Это знают все, кто читал Линнея. Об этом говорит уже сама классификация. Нет никакой иерархии. Все элементы равны, совершенно равны. Самая простая аналогия: попытайтесь определить, какая часть мяча наиболее важна. Ответа быть не может, потому что вопрос лишен смысла. Можно подумать, это несправедливо, что люди получают больше всего внимания, что крикуны вознаграждаются, что первым делом всегда смазывают скрипучее колесо, но затем спросите себя: несправедливо по отношению к кому? Люди – та самая часть мяча, которая получает внимание: люди – та часть мяча, которая бьется о землю, но деформируется при этом весь мяч целиком. – Дебекка Демаркус, «Найти X»
Вот так просто, сразу камень с души. Благослови господь Дебекку. Я спокоен. Я счастлив. Я звоню своей девушке, хочу поделиться мыслями. Она не берет трубку. Я стучу кулаком по сигналу грузовика.
Днем «Слэмми» – совсем другое дело: яркий приветливый маяк у дороги. Над флуоресцентной вывеской приветливо появляется талисман – улыбчивый и гордый двуногий молоток в красном плаще супергероя и синем комбинезоне с большим логотипом «Слэмми» на груди, с гамбургером и кулинарной лопаткой в руках, с таким видом, словно убегает от невидимого преследователя. Мне бы стоит остановиться, может, заказать их знаменитую «Оригинальную прогулочную колу» размера бигги, побаловать себя, подкрепиться, как бы коснуться шляпы на прощание перед тем, как покинуть штат.
(Может, она сегодня работает.)
(Хотя мне все равно.)
(Но, может, все-таки.)
В конце концов, к северу от Док-Джанкшена «Слэмми» днем с огнем не сыщешь. Может, с новообретенными богатством и славой я смогу открыть «Слэмми» в нью-йоркской агломерации. Хотя я не буду стремиться к вышеупомянутым славе и богатству до тех пор, пока не буду знать наверняка, что ни в коем случае их не жажду. Только тогда и начну к ним стремиться.
И если все получится, я смогу ее впечатлить. Возможно, я бы взял ее с собой на север и повысил бы до регионального менеджера. Познакомлю ее со своей афроамериканской девушкой, и мы втроем могли бы встречаться по выходным.
Я загоняю прокатный грузовик на стоянку и паркую в дальнем углу в сорняках: он не вписывается в разметку, а я не грубиян. Я хороший человек. Хороший.
Может быть, она смотрит из окна и видит, что я хороший.
Идти по парковке к ресторану долго и неприятно. Подошвы липнут к расплавленному асфальту. На улице жара под сорок, и, пока я иду, пот течет в три ручья. Не лучший способ произвести второе впечатление.
Она на месте, за кассой, в той же униформе, с тем же выражением лица. Но я теперь другой, и, думаю, это заметно. Иду к ней пружинистым шагом и с игривым блеском в глазах.
– Привет! – говорю я.
– Добро пожаловать в «Слэмми». Я могу вам помочь?
– Рад снова вас видеть! – говорю я.
В заведении все еще пусто – или опять пусто (возможно, с тех пор как я заезжал в последний раз, у них было много, много клиентов). Из-за двери выглядывает тот же самый парень, осматривает меня с той же подозрительностью и точно так же исчезает.
– Я могу вам помочь? – спрашивает она.
– Вы меня не помните? Я был тут три месяца назад, просил бумажных полотенец и воды.
– Могу я принять ваш заказ?
– Тот парень, который пытался оттереть жуков с лобового стекла?
– Я могу вам помочь?
– Да, – говорю я и оглядываю меню в поисках новинок, спецпредложений и супов дня. Сегодня никаких спецпредложений.
– Можно мне «Оригинальную прогулочную колу»…
– Какой ра…
– Бигги. И… что насчет двойного «Эль Мексикано тако-бургера „Слэмми“»?
Она стучит по клавишам кассового аппарата.
– Что-то еще?
– Прошу прощения. Я спросил ваше мнение о тако-бургере. Я еще не заказал…
– Так что, не надо «Эль Мекс»?
– Не знаю, я просто хотел… Слушайте, а вы любите кино?
– С вами я в кино не пойду, мистер.
– Нет, я просто… Там на парковке мой грузовик – в смысле я его арендовал, – и у него в кузове фильм, снятый афроамериканским джентльменом из Сент-Огастина. Возможно, вы его знали. Анимационный фильм.
Пустой взгляд.
– Это типа как мультфильм, – говорю я.
– Я знаю, что значит «анимационный».
– Конечно. Я вовсе не имел… в любом случае автор умер, и я везу фильм в Нью-Йорк, чтобы изучить. Все его куклы, реквизит и декорации тоже в грузовике. Там все упаковано, но, если хотите, могу показать вам пару вещиц. Невероятное мастерство. Он был афроамериканцем. Как и моя девушка. Как и вы.
– Этот фильм – он про огонь?
Ей интересно!
– Вообще-то да. Забавно, что вы спросили. Там в финале большой пожар. Вам нравятся фильмы про огонь?
– Не совсем.
– А. Но почему вы спросили?
Я вдруг немного раздражаюсь.
– Просто подумала, что, раз оттуда идет дым, может, вы перевозите огнь для кино или типа того.
– Простите, оттуда что?..
Я оборачиваюсь и вижу, как из кузова валит дым.
– Господи!
Бегу к двери.
– Я подумала, это как у Кокто, – говорит она. – Его однажды спросили, что он в первую очередь забрал бы из горящего дома…
– Я знаю эту цитату!
– Он ответил, что забрал бы огонь. Поэтому я и подумала, что вы тоже забрали огонь. Как Кокто.
Я ее люблю, но сейчас не до того.
Я пытаюсь бежать по парковке, с каждым шагом не без труда отдирая подошвы ботинок от асфальта, хватаюсь за ручку кузова, но она страшно горячая, и я отдергиваю руку. Мне удается открыть кузов, но движение воздуха создает обратную тягу (так же, кстати, называется унылый фильм режиссера Ронсона Ховарда, умудрившегося показать борьбу с огнем одновременно утомительной и – сложно поверить, но – без огонька) и меня бросает на лобовое стекло моего же автомобиля, прицепленного сзади к грузовику. Грохнувшись головой о стекло, я снова вспоминаю о расплющенных жуках. Оборачиваюсь и вижу пятно крови в том самом северо-западном квадранте, куда шлепнулся таинственный жук-дрон. Теперь я тоже оставил на стекле свой след. Но сейчас вообще не время для философских размышлений.
Я иду навстречу клубящемуся едкому дыму, чтобы спасти хоть что-то. Дым лезет в глаза, в рот, в легкие. Я ничего не вижу. И не соображаю. Пока на мне догорает одежда, я вспоминаю «Ад Данте» (1911) Бертолини, Падована и де Лигуоро, особенно из-за голых извивающихся фигур, очень похожих на меня в данный момент, но еще и из-за адского пламени. Для своего времени это выдающийся фильм, а также первый полнометражный фильм в Италии. Мне опалило бороду. Не вижу ничего, кроме дыма. Еще я вспоминаю о прорицателях в «Аду Данте», которым развернули лица в обратную сторону в наказание за то, что они пытались предсказывать будущее в мире живых. Поистине то, что я испытываю, иначе как адом не назовешь. Я боюсь, что умираю, и, пока теряю сознание от палящего жара и кислородного голодания, происходит нечто странное. Что-то проносится перед глазами, но нет, это не моя жизнь. Это фильм Инго. Я снова смотрю его и идеально помню каждую деталь, каждый ракурс, каждый лицевой тик, каждую реплику, каждую мелодию, каждый затянутый танцевальный номер. Мне словно бы сообщают, что его фильм – это моя истинная жизнь и теперь эта жизнь кончена. И тем не менее чудесным образом я продвигаюсь вперед, во мне просыпается храбрость, о которой я и не подозревал (я иногда подозревал в себе храбрость говорить правду в лицо властям предержащим или ездить на отдельных аттракционах). Ибо теперь фильм Инго – мое дитя, а я – его мать, и, чтобы спасти его, я должен совершить невозможное. Должен сверхчеловеческим усилием поднять метафорический грузовик, под которым зажато мое метафорическое дитя, хотя в данном случае грузовик горит, а дитя внутри, так что аналогия не лучшая. «Мое дитя, мое дитя, мое дитя» – вот что звенит в голове, когда я бросаюсь прямо в этот ад в поднебесье. Затем – ничего. Неописуемая пустота, которую, возможно, лучше всего опишет лишь слово «ничего». Подобно тому как идея нуля когда-то произвела революцию в математике, так и идею «ничего» люди будущего поймут лишь в будущем. Я испытываю ничего, и, возможно, на поверхности это звучит оксюмороном: переживание отсутствия переживания. Но я действительно его испытываю и возьму на себя смелость попытаться его описать. Представьте себе огромную пустую комнату. Теперь вычтите комнату. Теперь вычтите себя, воображающего комнату. Теперь вычтите себя, вычитающего комнату. Теперь вычтите то, как вычитаете себя, вычитающего комнату. Повторяйте этот алгоритм снова, и снова, и снова. Теперь уберите концепцию времени, которое позволяет вам делать что-либо «снова, и снова, и снова». Это и есть – ничего.
Глава 14
Глаза открыты и прищурены от блестящей размытой белизны. Издалека доносится какой-то подводный звон. Я под водой? Где я? В поле видимости вплывает размытое лицо и смотрит на меня. Я стою? Если стою, то почему лицо на боку?
– Здравствуй, соня, – говорит лицо.
Это женщина (простите за это предположение, но у меня туман в голове и совершенно нет сил на небинарность), и я понимаю, что лежу на спине. Все еще не знаю, где я.
– Где я? – пытаюсь выяснить я.
– Вы в ожоговом отделении в клинике имени Ожо Г. и Шрайбера в Ожогвилле, штат Северная Каролина.
Я надолго задумываюсь.
– Значит, у меня ожоги?
– Да.
– И сколько я здесь лежу?
– Три месяца. Вас, к счастью, ввели в медикаментозную кому, поэтому большая часть самых болезненных процедур уже позади.
– Меня зовут… Моллой?
– Нет, мой хороший. О господи. Вы не помните, кто вы?
– Я подумал, может, я комик по имени Моллой.
– Нет. Ваше имя Балаам Розенберг.
– А. Точно. Только я предпочитаю Б., чтобы не использовать свой гендер как оружие.
Я говорю это на автомате. Размытое заявление, не отягощенное смыслом.
– Понимаю, – говорит она.
Не думаю, что понимает. Хотя, сказать по правде, в данный момент я и сам не уверен, что понимаю. Она проверяет пульс.
– Я изуродован? – спрашиваю я, вдруг охваченный ужасом.
– Мы не знаем, как вы раньше выглядели, поэтому сложно сказать. В интернете нет ни одной вашей фотографии, только перевернутая карикатура на обложке малоизвестной книги, которую мы заказали на «Алибрисе» за шесть центов. Мы рассматривали фото на ваших водительских правах, но оно слишком маленькое. Почему-то еще меньше, чем стандартные фото на права. Мы не хотели, чтобы ваше восстановленное лицо было слишком маленьким. Поэтому сделали все что могли, отмасштабировали его с помощью миллиметровки. Вот, посмотрите.
Она подносит зеркало. Мне страшно, но я заставляю себя посмотреть. Я приятно удивлен. Бороды больше нет, но нет и родимого пятна. Неплохо. И не скажешь, что я пострадал при пожаре. Хотя нос кажется больше.
– Нос кажется больше, – говорю я.
– Правда? Ваш нос нам пришлось реконструировать. На фотографии с прав было непонятно, вы же там в фас, а не в профиль. Мы просто прикинули, что он должен быть таким, учитывая вашу религиозную принадлежность.
– В смысле?
– В смысле?
– В каком смысле? – спрашиваю я.
– А. Ну, Розенбергер Розенберг… мы просто предположили…
– Если вы просто предположили, что я еврей, то вы ошибаетесь.
Потом я осекаюсь. Кажется, я не еврей. Уверен, что нет. У меня туман в голове, но на этот счет я уверен.
– Мне жаль, сэр. Мы ошиблись. Мы взяли на себя смелость сделать вам обрезание, потому что полагали, что это упущение ваших родителей и семейного моэля, а еще нам нужна была кожа для вашего нового носа.
– Постойте, что?
– Мне жаль, сэр. Я позову врача. Он лучше объяснит.
– Значит, мой нос сделан из крайней плоти?
– Не весь. У вас довольно большой нос, и одной крайней плоти не хватило бы, поскольку ваш пенис, ну, технически не микропенис, но все же довольно маленький. Я позову врача. Он лучше объяснит суть процедуры.
Она выбегает из палаты. Я разглядываю новое лицо в ручном зеркале. Могло быть и хуже. Они отлично поработали с пересадкой. По мне и не скажешь, что я горел. И родимого пятна больше нет. Я и выгляжу чуть моложе. Доктор бодро заходит в палату, как раз когда я хочу поднести зеркало к члену.
– Мистер Розенберг. Добрый день. Меня зовут доктор Эдисон-Хэдисон. – Он пожимает мне руку, выдавливает себе на ладони антибактериальный гель из настенного диспенсера и растирает, тоже очень бодро.
– Как ваше самочувствие?
– Хорошо. Я мало что помню.
– Ну, вы три месяца провели в медикаментозной коме. Позже наступит или не наступит момент, когда память вернется или не вернется.
Он светит мне в глаза ярким фонариком.
– Мм-хм, – говорит он.
– Вы сказали, что память может не вернуться?
– Бывает и такое. Исследования выявили, что медикаментозная кома может оказывать на мозг долгосрочный разрушительный эффект. Ну, как и любая кома, в сущности. Но мы надеемся, сейчас не окажет. Да, очень надеемся.
– Я даже не помню, как обгорел, – говорю я.
– Эм-м, по-моему, загорелся ваш грузовик, – туманно отвечает он, затем зовет: – Бернис?
Входит сестра.
– Как мистер Розенштейн получил ожоги?
– Бергер, – говорит она.
– Бургеры, – повторяет он мне. – Полагаю, вы готовили, и произошло возгорание жира на гриле.
– Нет, – поправляет сестра. – Его фамилия Розенбергер. У него сгорел грузовик.
– Я думаю, я Розенберг, – говорю я.
– Я так и думал, что это был грузовик, – говорит врач, очень довольный собой. – Я ведь так и сказал!
– Не уверен, что у меня есть грузовик, – говорю я.
– Он был арендованный, – отвечает сестра. – Кассирша в «Слэмми»…
– Ой, обожаю «Слэмии», – говорит доктор.
– Кассирша, – повторяет сестра, проверяя свои записки, – Радика Ховард сказала пожарным, что вы ей сказали, что у вас в грузовике фильм. Она назвала вас «сумасшедшим евреем, который никак от меня не отставал». Это к делу отношения не имеет, но запись есть в отчете, так что я решила, вам следует знать.
Я копаюсь в памяти. Действительно что-то помню о фильме. Я вез его в Нью-Йорк, но больше ничего.
– Хоть что-то удалось спасти из огня?
Сестра отпирает шкафчик, достает небольшой пластиковый пакет, протягивает мне. Внутри – опаленная кукла. Кажется, осел. Или ишак. Я не помню, в чем отличие. Или мул? У него ноги на шарнирах, хвост и голова. Ослик? Я осматриваю его, пытаясь вспомнить хоть что-то, что угодно. Ничего не получается. В пакете есть еще кое-что: единственный кадр фильма. Подношу его к свету. На нем толстяк в клетчатом костюме и котелке. Он лукаво, по-детски, гротескно улыбается в камеру. Над головой у него что-то похожее на железный прут. Размытый контур предполагает, что железный прут летит в него со значительной скоростью. Кто-то хочет ударить его по голове железным прутом? Если так, то он в данный момент находится в блаженном неведении относительно своей близкой участи. Как и все мы в повседневной жизни, размышляю я. Тут, словно ниоткуда, словно из скрытых глубин сознания, в голове всплывает слово. Я произношу его вслух:
«Моллой».
Что это значит? Откуда явилось оно, чтобы вот так непрошено обрушиться на мое сознание, подобно железному пруту? Я вспоминаю, что Моллой – это персонаж одноименного романа С. Барклая Беккета. Я никогда его не читал, хотя слышал о нем, кажется, шестьдесят три раза и столько же раз делал вид, что читал. Тот ли это Моллой, о котором я вдруг вспомнил? Загадка. Возможно, ответы найдутся в книге. Затем я вспоминаю, что, выйдя из комы, спросил, не зовут ли меня Моллой. Похоже, Моллой – что-то вроде ключа ко всему происходящему.
– Скажите, а в библиотеке ожогового центра случайно нет романа «Моллой»? – спрашиваю я.
– Нет, – говорит сестра. – Поскольку это больница, у нас в библиотеке только книги, действие которых происходит в больницах. Так что, если вам интересно, у нас есть «Мэлон умирает» того же автора, поскольку там дело происходит в больнице.
– Нет, это не то. Хотя разве «Моллой» не должен быть в одном томе вместе с «Мэлон умирает» и «Безымянным»?
– Должен. Но мы вырезали из тома романы, в которых нет больниц. В нашей библиотеке есть только книги с больницами. Если хотите, можем заказать книгу на «Амазоне». Будем надеяться, ее доставят раньше, чем через пять дней, когда мы вас выпишем. У нас нет премиум-подписки.
– Будьте добры, – говорю я.
Следующие пять дней в ожидании выписки я думаю. Когда удается не думать о том, насколько лучше я теперь вижу собственный нос, я ощупываю недавно возникшую пустоту в мозгу так, будто там находился удаленный зуб, а я ощупываю его место языком. Мысленным языком. Я щупаю и тыкаю в пустоту своим мозговым языком. Это пустое пространство, leerstelle[33], – все, что осталось от моей страсти, от фильма Инго.
Память возвращается по чайной ложке – не о самом фильме, но о том, что его окружало. Инго был большим скучным шведом, неповоротливым, бесформенным и неуклюжим. Как ни странно, никаких следов облысения: белые волосы, аккуратная консервативная стрижка. Но если не считать волос, то в остальном он был как голем с носом-картошкой и пухлыми губами. Довольно сложно представить, что он мог когда-то выглядеть красиво или хотя бы презентабельно. Исследователи желания говорят, что больше всего нас привлекают симметричные черты лица. Инго не был симметричным. Нос картошкой неряшливо загнут вправо. Водянистые глазки – не только маленькие, но и разных размеров. Бледные губы, казалось, пытались сбежать с лица куда-то влево. И все же, несмотря на все это, его лицо нельзя было даже назвать интересным. Отвернешься от такого лица – и сразу забудешь. Думаю, с таким лицом жить одиноко. Женщины не доверяют симпатичным и даже очаровательным, но все равно тянутся к ним. А незапоминающееся лицо говорит о том, что его обладателю недостает характера. В нем не видно целеустремленности. От него разит конформизмом. Хотя сам я никогда не считался красивым в традиционном смысле (мнение мамы не в счет, ха-ха!), мое лицо запоминалось, и потому во мне было что-то привлекательное для женщин. Возможно, они видели в моих глазах ум или сострадательность в устах. Я горжусь своей скромностью, поэтому мне неловко даже гадать о подобных вещах. Возможно, дело в задумчивой межбровной морщине. Но не мне решать. Мой впечатляющий лоб? Но у Инго просто не имелось таких черт; лишь безликость, пустота. Не имею в виду, что он выглядел роботом, робот тоже может быть наделен видимостью личности. Но Инго был незаконченной скульптурой. И теперь уже было поздно. Скульптура разваливалась от возраста. Превратилась в прах. Что он по себе оставил? Что ему было показать после столь долгой жизни на этой планете? Ответ – ничего. Ему можно было бы посочувствовать, но невзрачные черты лица даже этого не позволяли. И потому мы чувствуем только гнев. Инго не заботился о том, чтобы дать людям повод пожалеть его и так увидеть в нем человека. Его маленькие, незапоминающиеся глазки молили «любите меня», но не предлагали ничего такого, за что его стоило бы любить. Это скупое выражение приводило меня в ярость. Хотелось врезать ему с размаху. Я изучал искусство бокса и, разумеется, могу хорошенько врезать. Так что, хоть он и высился надо мной, я знал, что мог бы его свалить. Но я бы никогда не ударил Инго, и в этом смысле я был выше его.
Я был выше его надменности. Я бы не стал играть в его игры. Он заявлял, что он вроде как кинорежиссер. Стоило большого труда не рассмеяться ему прямо в его бесформенное лицо. Не хочу хвастаться, но у меня чутье на художников. Это моя версия гейдара (который у меня тоже есть). Худдар. Дело не во внешности. И Сэм Шепард, и Чарльз Буковски одинаково привлекли бы мое внимание. Дело в глазах или, в тех редких случаях, когда у художника нет глаз, в пальцах. Взять, например, слепого режиссера Кертеса Онегина, который в своих фильмах удивительным образом выступает еще и оператором (хотя он нанял фокус-пуллершу[34], тоже слепую). Его метод «ощущения сцены» в момент актерской игры (все его фильмы сняты сверхкрупным планом, и в каждом кадре есть его рука) создает интимность, какой я не встречал ни в одном фильме, и этот же метод сделал его жертвой #МеТоо (слепой части этого движения). Фильм Онегина «снова нашел»[35] о возродившихся отношениях между двумя пенсионерами, которые не виделись сорок лет, – это, вероятно, самая эротичная картина в истории кинематографа. Тот факт, что любовью на экране занимаются старики и что контуры их тел деликатно обводит пятая рука, на порядки увеличивает интенсивность зрительского опыта. Для монографии «Онегин: кино на ощупь» я провел с ним серию больших интервью. Он настоял, чтобы во время разговоров мы сидели на расстоянии вытянутой руки, и всю дорогу трогал мое лицо и временами засовывал пальцы мне в рот, чтобы «увидеть, насколько он влажный». Помню, как думал, что это самый откровенный разговор в моей жизни, и в то же время самый неоткровенный, и в то же время опять же самый откровенный. Признаю, в этом была и эротическая составляющая, и, хотя у меня нет гомосексуальных наклонностей, однажды вечером, перебрав с рециной, я поддался очарованию незрячего гения, слепорожденного Рембрандта. Я об этом не жалею, ибо как можно жалеть об обретении истинной связи? В Инго не было ничего подобного. Только не в его мягких влажных глазках, напоминавших заизюмленные виноградины, не в его сморщенных, как старый чернослив, пальцах-сосисках. «Ты не Онегин! – крикнул я мысленно. – Ты не мой нежный, нежный Кертес!» – пока ждал неизбежного вопроса: