Текст книги "Муравечество"
Автор книги: Чарли Кауфман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
«…и мне интересно ваше мнение о фильмах Фра…»
– Ладно, хватит уже, – говорю я и оттесняю его. Его лизоблюдство не поможет дискуссии.
«Что ж, Бабор, – начинаю я, – вот мы и снова встретились. Так сказать. Уверен, лучший в Бильбао центр по продаже гитар / внешкольному образованию относится к вашим киноисследованиям именно с той серьезностью, какой они заслуживают. Вопрос сегодня у меня такой: как вы обходите острые углы (простите за каламбур!), соотнося вашу прискорбно неверную интерпретацию творчества прямоуголистов с вашими высокомерными заявлениями о кинематографической ценности недавно обнаруженной „работы“ – и я использую кавычки, потому что назвать это работой художника означало бы обесценить сами понятия работы и художества. Этот „фильм“ – и тут я тоже использую кавычки, потому что назвать его таковым значит обесценить само понятие, – в лучшем случае пародия и не заслуживает места в каноне самых важных испанских фильмов середины двадцатого века. Фильм Yo Soy Chimpancé – который вы в своей безрассудной погоне за славой беззастенчиво пытаетесь низвести на свалку истории кинематографа – вот несомненное звено между прямоуголистами и всеми хоть сколько-нибудь значительными авторами после. Об этом прямо заявлял сам Гомес. Готовы ли вы биться со мной по этому вопросу? А с Гомесом? Имейте в виду (если вы вообще смотрели фильм), что в финальной сцене Chimpancé героя Мануэля снимают со всех возможных ракурсов, снаружи и изнутри его тела. Я более чем уверен, что раз вы изучаете кино, то отдаете себе отчет: прямоуголисты сделали для кинематографа то же, что кубисты – для живописи, а именно использовали одну систему координат, чтобы исследовать прочие. Вспомните также, что Гильермо Кастильо, продюсер Chimpancé, настолько переживал из-за потенциальных душевных рану зрителей после просмотра, что нанял актрис, которые стояли в зале у задних рядов на случай инфаркта. Зрелищная операторская работа и монтаж ярко демонстрируют размах, но также и непреодолимые ограничения прямоуголистского манифеста „Кадр/Раскадровка“ (см. сноску в конце вопроса). Буду ждать ответа в эфире».
Затем я жду, пока закончатся все эти реверансы и самовосхваления, которые в наши дни почему-то называют дискуссиями, но модератор так и не задает Бабору мой вопрос. Quelle[46] сюрприз. Это была пороховая бочка. Я забираю свой подарочный пакет и ухожу.
Ослепленный яростью и разочарованием, я брожу по улицам и случайно натыкаюсь на фестиваль фильмов-«сирот»[47] в кинотеатре «Боркгейм Палас» на 65-й улице. Возможно, как раз это лекарство мне и нужно от жестокой меланхолии. Я показываю кассирше пресс-карту.
– Пятнадцать долларов, – говорит она.
Мир, что я вижу внутри, заключен в прямоугольник. Я вижу только его, а за краями – тьма. Он только так и существует: свет, отсутствие света, их комбинация. Смыслы, найденные внутри, – не более чем уловки ума. Игра света и тьмы предопределена и потому неизменна. Она просто проигрывается. Затем проигрывается еще раз. Ее можно наблюдать. Ее можно осознавать и судить. Она способна вызывать у зрителя эмоциональный отклик. Ее можно критиковать, но ей нельзя навредить. Ведь у нее нет страстей и желаний. Мы можем буквально остановить этот мир, и он расплавится, но ему будет все равно. Только нам не все равно.
Мне в голову приходит, что мир снаружи – это тоже прямоугольник света, окруженный тьмой. У него нет массы. Он существует за пределами моего тела, но он не такой, каким я его вижу, и не такой, каким я его понимаю.
Начинается фильм без названия и автора – свет гаснет. В комнате на экране задернуты плотные шторы. Он знает, что они задернуты, этот человек в комнате, но не видит их, ведь в комнате нет света. Но знает, что они задернуты, потому что сам их задернул пару минут назад. Точно так же он прекрасно знает, как в комнате расположена мебель, где стоит стол, где книжный шкаф, где кровать, на которой он возлежит. Чтобы уснуть, ему нужна темнота, чем темнее, тем лучше. Всю жизнь он мучается от бессонницы. На протяжении многих лет он пробовал самые разные способы: пить теплое молоко, пить виски, считать овец, читать книги – и эту самую темную комнату.
И словно бы во сне, я обнаруживаю себя в этой комнате. Когда я здесь оказался? Не могу ответить, настолько гладким был переход сознания от беспрестанной болтовни в голове к безмолвному черному прямоугольнику перед глазами. Я знаю, что этот прямоугольник изображает комнату в абсолютной темноте, и мебель в комнате я знаю так же хорошо, как и мужчина, что лежит в кровати. Я знаю, что комод вон там, справа, что он приземистый и широкий, изготовлен из лакированного дерева. Напротив окна – стол из вишни. Я знаю смешную историю о том, как его купили пять лет назад. Я знаю, как в пересказах история слегка менялась с годами. Я знаю, что он свалил одежду на серый коврик у изножья кровати: черные слаксы, белая рубашка, белые боксеры, два черных носка. Я знаю, что он оставляет там одежду каждую ночь. Я знаю: ему стыдно оттого, что он неопрятен. И точно так же, как и он, не глядя, знает, что именно находится за пределами комнаты, знаю и я: квадратная лестничная площадка на втором этаже, слабо освещенная ночником с лицом моряка Попая, четыре закрытые двери, одна из них – его. За первой дверью – жена, за второй – сын, за третьей – санузел. Дверь в санузел закрыта, потому что из крана капает и сын не может уснуть. Я знаю город, в котором он живет, как дойти до супермаркета, знаю коттедж через два дома, где без конца лает мелкая собака. И я знаю, что внутри у человека в кровати: его чувства, постоянный звон в левом ухе и что без темноты он не может и надеяться уснуть. И я знаю, что сейчас он не спит; вижу, как осознанны его мысли. Осознанны, но мимолетны. Идеи возникают и исчезают, обрывки разговоров без звука, образы, которые и не образы вовсе, а так – идеи образов. Это потрясающе, думаю я, и тут же в душе у меня поднимает голову неодолимая ревность ко всему, чем я восхищаюсь. Как это получилось? С кинематографической точки зрения? В чем именно технический трюк? Тут определенно есть какой-то трюк. Этот темный беззвучный прямоугольник умудряется так много сообщить о комнате, о ее обитателе и о его жизни. Интересно, кто режиссер? Почему нет ни титров, ни названия? И я прихожу к выводу, что именно из-за отсутствия титров и названия фильм так сильно врезается в мое сознание, в ту его часть, куда вытесняются сны и мысли. Что у фильма нет автора – не случайность, это сознательный выбор. Эта анонимность меня пугает. Из-за нее фильм почему-то кажется мне опасным. Уже в процессе просмотра он как бы соединяется со мной и тут же растворяется, как если бы кто-то налил воды в мой неполный стакан. Об этом фильме у меня вряд ли останутся четкие воспоминания. Он существует только в области иррационального, как сон. Мой рациональный ум, мой тиран, спрячет его подальше и заполнит пустоты, все объяснит, потому что не может допустить существование необъяснимого. Этот тиран отравляет сны, превращает их в нечто маленькое, осознаваемое, объяснимое. Сам по себе сон пересказать невозможно. И точно так же с этим фильмом. В процессе вспоминания или пересказа он превращается во что-то другое, и это превращение разрушает его внутреннюю правду. И я живу дальше и продолжаю свои анемичные попытки описать мир во всей его полноте.
Я думаю об этом, пока погружаюсь в мысли незримого человека в кровати. Он стар, совсем не как я. Он борется с бессонницей – в этом уже совсем как я. Его мучают бесчисленные ночи, годы тревоги, попыток и неудач. Он снова и снова мысленно возвращается к своим карьерным ошибкам, к потере творческого тонуса, к поражениям, к унижениям, к маячащему впереди дедлайну, буквальному и метафорическому, а на лбу выступают капельки пота. Он жаждет вдохновения, хочет искру, так же как раньше хотел женщину. Год 2015-й, будущее, далекое будущее. Совсем не такое, каким он ожидал его увидеть, когда был моложе, когда был моего возраста. Теперь в каждом доме есть компьютер. Войны закончились. Теперь есть портативный телефон, который можно носить в полупортативном деревянном футляре. Теперь вокруг полно полупрозрачной одежды, но тем не менее – теперь выпускают еду в форме таблеток – но тем не менее… ах! универсальное человеческое блаженство – но тем не менее что-то не так. Он не чувствует блаженства. Каждый день домогазеты[48] извергают хорошие новости, но всего этого счастья ему недостаточно; в глубинах подсознания все еще скрывается ошибочная состязательность. Он хочет, чтобы им восхищались, хотя живет во времена, когда все восхищаются всеми. Взаимное восхищение предписано законом и медиками из-за терапевтических свойств. Более того, этот этап в истории назван – отчасти полушутя (но не в плохом смысле) – Обществом Взаимного Восхищения. Он следует почти сразу за Обществом Взаимного Гарантированного Уничтожения, следующим, в свою очередь, за этапом, которого никто из ныне живых не помнит, – возможно, что-то там с флэпперами[49].
Пока мужчина на экране мучится бессонницей, его мысли отравляют мое сознание. Он постоянно смотрит на будильник с подсвеченным циферблатом, ерзает, переворачивается с боку на бок, ругается и бьет подушку. Я чувствую одновременно и медлительность времени, и неуклонное движение к утреннему свету. Как фильму это удается? Возможно, я реагирую на двусмысленные подсознательные сигналы, скрытые в каждом отдельном кадре. Возможно, я сам проецирую эти мысли на экран, хотя на самом деле ничего такого там нет. Вспоминаются эксперименты Дыргенева. Он проецировал на экран черное, серое и белое изображения. Люди видели в белом экране снежную бурю. Один человек увидел в черном экране ночную снежную бурю. Как только я решил, что проецирую на экран собственные мысли, сквозь узкий просвет между шторами начинает прорываться тусклый луч света, и я вижу комнату – именно такую, какую себе представлял: комод, стол, гора одежды у изножья кровати. Я полностью испытал на себе обыденный ужас ночного бодрствования, а также безнадежность, сопровождающую осознание того, что эту битву он ведет каждую ночь с самой юности. Старик измотан. Я измотан. Думаю, он мог бы быть мной, если бы я был стариком, и чувствую облегчение от того, что я не старик, что у меня еще есть время не дать бессоннице захватить надо мной власть.
Старик думает: «Пора вставать», – и встает, отбрасывая смятое одеяло. В его возрасте утренних эрекций обычно не бывает, но кое-что все-таки видно. Я переживаю его мысли, рутинный взгляд на полувставший пенис, необходимость сходить в туалет. Сравниваю со своим опытом. Вдруг осознаю, что мне тоже хочется в туалет. Пока он идет в туалет, думаю, потерпеть ли мне или тоже сбегать. Полагаю, будет разумно метнуться сейчас. Все равно в ближайшие две минуты тут вряд ли что-то случится. Но не хочу рисковать. Фильм утомительный, и в то же время я никогда не испытывал ничего подобного и не могу с уверенностью предсказать, что будет дальше. Смотрю на часы и понимаю, что, хотя уже шесть часов наблюдаю за тем, как старик ворочается в кровати, на самом деле прошло только три минуты. Может, на самом деле я и не хочу писать. Старик смывает и выходит из туалета. Странно, но мне больше не хочется писать. Он проходит по коридору второго этажа мимо спальни жены. За дверью слышен ее храп. Вот почему они спят в отдельных спальнях. Я осуждаю их брак. Брак не должен быть таким. Я никогда не состарюсь настолько. Даже если доживу до его возраста, никогда не состарюсь так, как он. Стать настолько старым – это вопрос выбора. Можно оставаться юными сердцем. Фильм кончается, никаких титров, никакого затемнения; просто прекращается. Я ухожу.
Глава 19
Такое ощущение, что в течение следующих трех месяцев я меняюсь. Я больше не тот счастливый и беззаботный парень, каким был раньше. Теперь я пугающе другой человек, злой: я злюсь из-за пренебрежения, из-за несправедливости, злюсь на систему, на культуру, на водителя, который чуть меня не сбил, когда я переходил улицу, на бывшего лучшего друга Элкина (ранее – Окки, но теперь он весь такой манерный сноб): он насмехается надо мной демонстративным общением с другими и своими свежевыглаженными рубашками. Манерный сноб! Но если все, на что я злюсь, должно было случиться, предначертано, то почему я злюсь? Я пришел к выводу, что все, что происходит, должно произойти. К чему гнев, если все вокруг – лишь винтики неотвратимой машины? Всего лишь еще один аспект машины. Не более чем танцующий ослик на моей погребальной урне. И тем не менее я злюсь. Я в депрессии. Мне больно. Я наблюдал за тем, как заходит в тупик моя карьера, пока карьеры всех вокруг шли в гору. Когда хватало сил, я читал их монографии. Ругал их – мысленно, среди друзей в фейсбуке, в анонимных письмах, которые так и не отправил в журналы о кино, в «Нью-Йорк Таймс», в «Аргози Олл-Стори Уикли». В частных разговорах я обвинял Голливуд в жадности, поверхностности и тупости, говорил о дефиците идей и смелости, говорил о самопотакающих, самовосхваляющих, прославленных нарциссах и оппортунистах на влиятельных постах. Я наблюдал за тем, как мои предложения отвергали, и это подтачивало мою уверенность в себе. Я наблюдал, как обо мне говорят лишь в прошедшем времени, если вообще говорят. Мой пол путали. Меня без лишних церемоний уволили из школы смотрителей зоопарков имени Хоуи Шермана. Я провалился в черное отчаяние и оттуда наблюдал за тем, как старею, как заболевают близкие люди в фейсбуке, физически и душевно, наблюдал за тем, как выдыхается искренний оптимизм в глазах молодежи и как его сменяет совсем другой оптимизм – неискушенный и жалкий. Они не знают, но мы – знаем. Они узнают. И, возможно, мы будем смеяться последними, если доживем и увидим, как они узнают то, что знаем мы. Можно лишь надеяться.
Работу в школе смотрителей зоопарков я потерял после ссоры со студентом. У нового поколения свои манеры. Разумеется, когда я был в их возрасте, во времена Пунических войн (эту отсылку к поразительно переоцененной пьесе Олби[50] [как и в случае с «Шотландской пьесой»[51], название которой я никогда не произнесу вслух] я делаю, притворно бросив взгляд в воображаемую камеру), студенты не вели себя с преподавателями с таким высокомерным неуважением. Разумеется, восхвалять Декарта в аудитории, полной будущих смотрителей зоопарков, – сомнительная педагогическая стратагема, но как возможно полностью погрузиться в область кино и эпистемологии, не затронув его «Размышления о первой философии»? И, поскольку в настоящее время на меня давит вопрос «Не сон ли это?», я считаю необходимым ознакомить моих студентов с человеком, что впервые ознакомил с этим вопросом меня. Последнее, чего я мог ожидать, – что молодой белый мужчина начнет меня перебивать и называть старым белым мужчиной, пока я наивно планировал вовлечь будущих смотрителей зоопарков Америки в цивилизованную дискуссию. Я назвал его простофилей, а он ответил: сядь, старик, и послушай для разнообразия. Но учитель здесь я, сказал я. Ты старый, белый и мужчина, повторил он. И затем добавил: «А Израиль – государство апартеида». Ах вот оно что. Что ж вы так долго ждали, прежде чем вывалить против меня подобный аргумент? – спросил я. Евреи верят, что у животных нет души и что они не попадут в рай, почти прокричал он. Прежде всего, начал я, я не еврей.
– А выглядишь как еврей, – огрызнулся он.
– А ты выглядишь как результат инцеста двух белых деревенских педофилов, но это еще не делает тебя таковым.
Он вывел меня из себя, и я потерял самообладание. Тем же вечером меня уволили.
Я поспорил с деканом.
– Я же отметил, что это не делает его таковым!
– Сказав, что это не делает его таковым, вы как бы намечали, что это не делает его не таковым.
– Намекал, – поправил я.
Я в метро, у меня на коленях картонная коробка с аспидистрой (которую я остроумно прозвал Клитемнестрой); степлером; карандашами; книгами о Годаре, испанских прямоуголистах и раннем албанском кинематографе; и «Ну что, хочешь быть комиком?» Джадда Апатоу (такой недооцененный!).
Теперь я безработный, и что мне делать? Я и так с трудом могу себе позволить квартиру. Возможно, меня приютит моя престарелая тетушка в Элмхерсте, если я буду у нее на посылках. Все это деморализует, но я должен помнить о своей цели. В конце пути, уверен, меня ждет сундук золотых Инго.
По дороге из метро репетирую свою лекцию о Престоне Стерджесе:
Урок, который Салливан усвоил в конце «Странствий Салливана», противоположен тому, который он должен был усвоить[52]. Мир – безжалостно жестокое место. Поддаться инфантилизирующему развлечению от Уолта Диснея – это не спасение культуры, а ее разрушение. Салливан должен был до конца защищать свой проект «О, где же ты, брат?». Тех беззубых каторжников не нужно было успокаивать детскими рисунками. Их нужно было освободить от гнетущих кандалов, буквальных и фигуральных. Совпадение ли, что громкий смех этих несчастных совершенно не соответствует показанному в отрывке юмору? Это смех безумцев, сломленных, потерявших надежду. В мире существовал только один анимационный фильм, который мог спасти человечество.
Возможно, это совпадение, но я начинаю замечать на улицах неповоротливую фигуру Инго, иногда в его «белом» гриме, иногда без грима – или это был не грим? Мои воспоминания конкретно об этом аспекте расплывчатые – но всегда вдалеке: он в квартале от меня, сворачивает за угол, заходит в здание. Как привидение, только странное, словно оно преследует не меня. Словно я наблюдаю, как оно преследует кого-то другого. Словно я смотрю кино о привидении. Может быть, дело просто в том, что я все время думаю об Инго. Однажды я встречался с девушкой, которая бросила меня ради парня, в общепринятом значении более успешного, красивого и приличного, и впоследствии я всюду замечал ее машину. Но, конечно же, машина просто была довольно распространенной модели и цвета, да и вообще все машины в наше время выглядят одинаково (см. мое обласканное критиками эссе как раз на эту тему «Обыкновенный машинизм» в журнале «Что не так с машинами сегодня»), так что редко, если вообще когда, это была именно она. Подозреваю, тут похожий феномен. Хотя Инго, насколько я его помню, был двумя довольно необычными людьми. Но замечаю я его на расстоянии и в основном ранним вечером, когда и глаза, и сердце играют с нами шутки. Вскоре, однако, я уверен, что замечаю вблизи фигуру, у которой есть как минимум необычайное сходство с одним из Инго. Это вам не путаница в стиле «Тойота»/«Хонда». По самой меньшей мере это как Алек Болдуин / Билли Болдуин. Я все еще недостаточно близко, чтобы его догнать, но это его постоянное присутствие всей своей тяжестью давит на психику. В конце концов, я до сих пор чувствую угрызения совести за полное уничтожение труда всей его жизни. Тот факт, что он сам требовал уничтожить фильм, никак не облегчает бремя. Если бы все наследники уничтожали труды по требованию умирающих художников, потенциальный урон цивилизации не поддавался бы подсчету. Первым на ум, конечно же, приходит Франц Кафка, чей друг Макс Брод, к счастью, не исполнил его посмертную волю. Обри Бердслей просил издателя о том же, но издатель не послушался. Это истории со счастливым концом. Но скольких гениальных рукописей и произведений искусства мы не досчитались. Мы никогда не узнаем, как мир изменили бы к лучшему утраченные книги Гоголя, но в одном нет сомнений: они бы его изменили. И еще сложнее представить, что случилось с пропавшими трудами никому не известных художников, которые все равно что не существовали. Возможно, кто-то по имени Лорен Телмс написал роман, что изменил бы культуру самым невообразимым образом. Возможно, картины художницы по имени, скажем, Дженис Меншель повлияли бы на целое поколение художников. Вдруг симфония, написанная, скажем, кем-нибудь по имени Энрайт Вонг, изменила бы музыку так, как мы даже не можем себе вообразить. Если только представить невоспетое множество художников любой расы, этнической и гендерной принадлежности, возможно, трудившихся в безвестности лишь для того, чтоб после смерти родственники-обыватели и мещане-домовладельцы выбросили их работы в мусор, – хочется плакать.
И я плачу.
Одно из их произведений могло бы положить конец бедности, вылечить рак или вызвать мимолетную улыбку на лице маленького мальчика, только что потерявшего мать из-за рака или бедности. Список этих гипотетических художников, как можно себе представить, бесконечен: Мария Реджио, Боб Томас Корк, Сильвио Моретти, Аша Океке, Хироси Биттнер, Бев Уикнер, А-Ренж Джулиус, Харпер Мид, Джанет Танака, Гарри Прахнау, Шана Деврис и так далее, и так далее. Теперь один из них – призрак Инго, который еще при жизни просил меня уничтожить фильм, – в призрачно мертвой ипостаси велит мне, как я верю, его вспомнить. Я в это верю; ибо что есть призрак, как не мольба вспомнить? И неспособность вспомнить фильм преследует меня так же, как и он сам. Это мой долг перед миром. Я обязан извлечь его, кадр за кадром, из глубины памяти и – хотя, скорее всего, у меня нет в запасе девяноста лет, чтобы воссоздать его кадр за кадром (никогда не говори «никогда»!), – может быть, с хорошим бюджетом я смогу нанять целый батальон аниматоров, и мы управимся лет за десять. Может быть, я тот герой, который нужен миру прямо сейчас.
У себя в квартире я через профессиональную ювелирную лупу разглядываю единственный оставшийся кадр фильма Инго. Мне кажется, я придумал блестящую и вполне реалистичную технику восстановления. Благодаря собственноручно изобретенному методу, основанному на моем понимании теории растущего блока вселенной и обширных познаниях в области истории кинематографа, я смогу изучить этот кадр и с высокой степенью точности предсказать, какой кадр следует за ним и какой ему предшествует. Повторив процедуру всего лишь каких-то 186 624 999 раз, на выходе я получу законченную реконструкцию фильма. Конечно же, это потребует усидчивости. Скорее всего, задача меня прикончит, но иначе нельзя.
Кадр: толстяк в клетчатом костюме и котелке. Он лукаво, по-детски, гротескно улыбается в камеру. Над головой у него что-то похожее на железный прут. Размытый контур предполагает, что железный прут летит в него со значительной скоростью. Кто-то хочет ударить его по голове? Если так, то он в данный момент находится в блаженном неведении относительно своей близкой участи. Значит ли это, что на следующем кадре мы будем на 1/24 секунды ближе к удару? Можно ли считать, что это первый кадр, на котором мужчина начинает осознавать, что его ждет, и сейчас на его лице появится страх? Или страх появится позже? Или страха вообще не будет, и череп раскроят неожиданно для него? Или, может быть, железный прут пролетит мимо. Может быть, в последний момент он увернется. Может быть, прут вообще не из металла. Может быть, он шоколадный. Может быть, он движется не к нему, а от него; сложно разобрать из-за дыма. Возможно, это последний кадр в сцене, и дальше переход к следующей раньше, чем прут коснется головы. И если так, то что дальше? Теперь кажется, что число вероятностей если и не бесконечно, то уж точно невообразимо широко. Мир невозможно сложен, и даже такая простая по сравнению с целым миром штука, как фильм, если разбить его на кванты, становится непредсказуемым. Конечно же, есть и маловероятные варианты: крупный план половых губ; флотилия из тысяч инопланетных космических кораблей, заполонившая небо над Кронгом Тьактомуком; молодой лепрекон, что стоит подбоченившись в цветущем поле; умирающий шмель, присевший на корону из маршмеллоу; Дэвид Сасскинд собирается покашлять; четырнадцать петухов на отдыхе. Список можно продолжать, но не уверен, что от него будет толк, потому что, как бы ни были маловероятны все эти варианты, они все же возможны. В сложившейся ситуации, учитывая то, как мало у меня воспоминаний о фильме, я не могу сделать даже ни одного обоснованного предположения. Я был уверен, что способен на подобную кинематографическую дедукцию. Я-то, с моими познаниями в области кино. Но я чрезвычайно обескуражен.
Внутренний голос снова называет меня неудачником. Это мой собственный голос? Он слишком далекий, не поймешь. Убираю кадр обратно в конверт. Меня переполняет ненависть к себе. Неспособность предсказать следующий и предыдущий кадры фильма, остальные мгновения, квантованную версию мира Инго, приводит меня к неоспоримому выводу: единственное действительно существующее мгновение – это «сейчас». Все остальное – слухи и сплетни. Все остальное – ложь.
Я меряю комнату шагами.
Комедия, конечно же, тоже ложь. Это защита, агрессия. Это экран, созданный, чтобы отделиться, чтобы сказать: «Это не обо мне». Она божественна в своем осуждении, она – противоположность эмпатии. Комедия восседает на троне и заявляет: вы нелепы. Вы жалки. Вы тупы. Меня веселит ваша боль. И самое важное: я – не вы. Даже комедия, направленная на самого себя, стендап, вуди-алленовщина исполняются как защитная реакция: я шучу о самом себе, значит, сам я не смешон.
Я меряю комнату шагами.
Моя работа, то, что я даю миру, – я смотрю. Наблюдаю. Воспринимаю. Вбираю в себя. В этом смысле я представляю вселенскую женственность. Я не стыжусь своей женственности. Я вбираю в себя творчество, как сперму. Творчество оплодотворяет мой разум, как яйцеклетку, и я вынашиваю идеи. В результате рождается переплетение двух сознаний. Оплодотворение невозможно без спермы, но и сперма без яйцеклетки бесполезна, просто высохнет внутри старого носка. Я восприимчив к истинному искусству, к истинному творчеству, но не позволю людям вроде Чарли Кауфмана вторгаться и насиловать мой разум. Я буду рвать и метать. Я не буду молчать. #МеТоо, Чарли Кауфман, #МеТоо.
Я отвлекаюсь, чтобы достать батарейки из датчиков дыма, которые вдруг одновременно заверещали.
Я продолжаю мерить комнату шагами.
Я предостерегу остальных, чтобы им не пришлось переживать то, что сейчас переживаю я, чтобы они не просыпались ночью в холодном поту, выдумывая оправдания для того, кто на них напал. «Может, я сам напросился. Может, я нечетко выразился». Какие мерзости родятся в результате этого ужасного союза? Придумают ли противозачаточную таблетку от изнасилования второстепенными и бездарными киноделами?
Детекторы дыма теперь верещат даже без батареек. Я снимаю их с потолка и топчу.
Я меряю комнату шагами.
По радио сообщают о об очередной забастовке в Париже. В этот раз бастуют fabricants de sacs à baguette[53]. Город закрыли на въезд и на выезд. Начались бунты.
Я меряю комнату шагами.
Глава 20
Так проходит пять лет: в мутных мыслях, в международных и личных катастрофах, повторяющихся речах, в тумане уныния, увядания и у… – может быть, упадка, но нет, не думаю; слишком слабое «у»: удрученности? – пока на моих глазах фильм Инго погружается в свой собственный туман – в туман забвения. С возрастом память слабеет. Если раньше я мог отчеканить имя каждого актера из фильма Коулика «Бить его – нехорошо», теперь повезет, если я смогу назвать не глядя, кто играл Дугласа С Ямочкой. Чем сильнее отдаляюсь во времени от фильма Инго, тем меньше и меньше помню. Я пробовал делать заметки, но без особого успеха, и, конечно же, их точность никак не проверить. Эта утрата ввергла меня в глубочайшую яму еще одного «у»: угнетенности? Угрюмостности? В сочетании со смирением перед мыслью, что я из-за своей Икаровой гордыни лишил мир неоспоримо (ах, если бы только было с кем об этом поспорить!) величайшего произведения искусства в истории. Мое бремя невыносимо. И теперь осознание того, что даже я, единственное вместилище шедевра, теряю силу, способно меня сломить.
Я не могу спать. Я не могу есть. Я изможден. Оставшиеся редкие волосы на голове выпадают или приобретают странные, неземные оттенки. Хоть борода отросла заново удивительно пышной, она уже не лоснится. Если бы только у меня была эйдетическая память. Но у меня ее, конечно же, нет, ведь это миф. Миф, который меня подвел, ведь я уверен, что если бы эйдетическая память существовала, то существовала бы у меня. Я самый подходящий для нее человек. Раз ее нет у меня, это доказывает, что ее не существует. Да и бессонница не идет памяти на пользу. Теперь я провожу ночи за просмотром старых телешоу. Я потерял способность концентрироваться, не могу ни читать, ни посещать любимые кинотеатры. Единственное утешение я нахожу в привычном уюте сериала «Друзья». Видел каждую серию, наверно, раз по пять. Моя любимая – где Фредди убивают во сне. Я говорю об этом своему «Другу» Окки, а он отвечает, что в «Друзьях» нет такой серии и нет персонажа по имени Фредди.
– Фредди – это толстяк, – говорю я.
– Там нет толстяка.
– Фредди, – повторяю я, чтобы уточнить.
– Там нет Фредди. Там есть Росс, Рэйчел, Джо, Фиби и Моника.
– Какие-то совершенно незнакомые имена, – говорю я. – Ты уверен? Что я тогда смотрю?
– Не знаю.
– В рекламе было сказано «Друзья».
– Не знаю. Еще там есть Чендлер.
– Они все работают в галантерейном магазине.
– Нет.
– Что я такое смотрю?
– Точно не «Друзей». Более того, меня пугает, что твоя любимая серия в сериале, который ты без конца смотришь, – где какого-то парня убивают во сне.
– Фредди – это девушка, – говорю я.
– От этого как-то не легче.
– Я и не говорю, что легче. Просто уточняю. Это хорошая серия. И если честно, Фредди сама напрашивалась. Она пыталась во сне пырнуть ножом Джереми.
– Значит, это не совсем убийство? Скорее самозащита?
– Не совсем. Ее убил взломщик, пока она во сне била ножом Джереми. Совсем другой человек.
– Это комедия?
– Типа того.
– Боюсь, что этого сериала вообще даже не существует, что это у тебя воображение разыгралось из-за ущербного сна.
– Ущербность, – восклицаю я и с радостью добавляю слово в свой список.
– И кстати, старина, ты сам сказал, что Фредди – толстяк.
– Это хороший сериал, – настаиваю я.
Однако ловлю себя на том, что втайне переживаю за свой рассудок. Этой ночью я жду, когда начнется марафон «Друзей». Чтобы доказать Окки и самому себе, что сериал существует, включаю запись. Играет музыка, появляется название. Теперь я вижу, что сериал называется «Коктейль из креветок на двоих», а не «Друзья». Сериал все равно мне нравится, хотя он и не такой раскрученный, как «Друзья», а скорее жестокий, плохо снятый, бессмысленный лихорадочный сон. И все равно мне нравится. Его яркие и разрозненные образы резонируют с моим внутренним состоянием. Сегодня первая серия называется: «Серия, в которой Алистер обнаруживает под кроватью братскую могилу». Логлайн: предполагается, что в плетеной корзине у Алистера дома живет серийный убийца, который выбирается лишь по ночам, чтобы убивать и размножаться. Корзина у Алистера очень-очень большая и впервые появилась в серии, где «Старбакс» открывает внутри нее «Старбакс».