Текст книги "Нового Времени не было. Эссе по симметричной антропологии"
Автор книги: Бруно Латур
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
Вот уже двадцать лет, как мои друзья и я изучаем эти странные ситуации, которые не в состоянии классифицировать та среда интеллектуалов, где мы обитаем. За неимением лучшей терминологии, мы называем себя социологами, историками, экономистами, политологами, философами и антропологами. Но к названиям всех этих почтенных дисциплин мы всякий раз добавляем стоящие в родительном падеже слова «наука» и «техника». В английском языке существует словосочетание science studies, или есть еще, например, довольно громоздкая вокабула «Наука, техника, общество». Каков бы ни был ярлык, речь всегда идет о том, чтобы столько раз, сколько потребуется, вновь завязать Гордиев узел, преодолевая разрыв, разделяющий точные знания и механизмы власти – пусть это называется природой и культурой. Мы сами являемся гибридами, кое-как обосновавшими ся внутри научных институций, мы – полуинженеры, полуфилософы, третье сословие ученого мира, никогда не стремившееся к исполнению этой роли, – сделали свой выбор: описывать запутанности везде, где бы их ни находили. Нашим вожатым является понятие перевода или сети. Это понятие – более гибкое, чем понятие «система», более историческое, чем понятие «структура», более эмпирическое, чем понятие «сложность», – становится нитью Ариадны для всех наших запутанных историй.
Однако наши работы, поскольку их делят на три области в соответствии с тремя обычными критическими категориями, остаются непонятными. Их превращают в исследования о природе, политике или дискурсе.
Когда Маккензи описывает инерционную систему наведения межконтинентальных баллистических ракет (MacKenzie, 1990), когда Каллон описывает электроды в топливном элементе (Callon, 1989), когда Хьюз описывает спираль лампы накаливания Эдиссона (Hughes, 1983а), когда я описываю бактерию сибирской язвы, ослабленную Пастером (Latour, 1984), или изучаю пептиды мозга Гилле-мена (Latour, 1988а), наши критики воображают, что мы говорим о науке и технике. Поскольку все эти темы являются, на их взгляд, маргинальными или в лучшем случае демонстрируют только чисто инструментальное и калькулирующее мышление, на них могут не обращать внимания те, кто интересуется политикой или человеческими душами. Однако в этих исследованиях рассматривается не природа или знание, не вещи-в-себе, но то, как эти вещи вовлечены в наши коллективы и в наши субъекты. Мы ведем речь не об инструментальном мышлении, но о самой материи наших обществ. Говоря о системе наведения, Маккензи привлекает для этого весь американский флот, и даже говорит о некоторых депутатах; чтобы понять обмен ионов, происходящий на конце электрода, Каллон задействует «Электрисите де Франс» и «Рено», а также великие планы французской энергетической политики; исследуя нити накаливания эдисоновой лампы, Хьюз воссоздает всю Америку; когда речь идет о выведении бактерии Пастера, в поле зрения попадает все французское общество XIX века, и оказывается, что невозможно понять пептиды мозга, если не связать их с научным сообществом, инструментами, практиками, всевозможным оборудованием, очень мало напоминающими серое вещество и умственные операции подсчета.
«Но тогда вы, наверное, говорите о политике? Вы сводите научную истину к политическим интересам, а техническую эффективность к маневрам политиканов?» Вот второе недопонимание. Если факты не занимают того одновременно маргинального и сакрального места, которое им отводит наше почитание, их сразу же низводят до чисто локальных случайностей и видят в них какие-то жалкие махинации. Тем не менее мы говорим не о социальном контексте и не об интересах власти, а об их вовлеченности в коллективы и объекты. Такая организация, как военно-морской флот, переживает глубокие изменения благодаря взаимодействию, существующему между ее офисами и бомбами; «Электрисите де Франс» и «Рено» становятся качественно иными в зависимости оттого, производят они инвестиции в топливные элементы или в двигатели внутреннего сгорания; Америка до и после появления электричества – это две разные страны; социальный контекст XIX века, который конституируется просто бедняками, и контекст, который конституируется бедняками, инфицированными микробами, – два разных контекста; что касается растянувшегося на кушетке субъекта бессознательного, то он может быть описан совершенно различным образом в зависимости от того, считаем ли мы, что сухой мозг пациента при этом испускает нейромедиаторы, или исходим из того, что его влажный мозг выделяет гормоны. Ни одно из наших исследований не может использовать то, что социологи, психологи или экономисты говорят нам о социальном контексте или о субъекте, чтобы применить это к конкретным вещам. Каждый раз контекст, как и человеческая личность, оказываются заново определенными. Так же как эпистемологи не признают больше в коллективизированных вещах, которые мы предлагаем их вниманию, идеи, понятия и теории, существовавшие во времена юности их дисциплины, так и гуманитарные науки не смогли бы признать в этих коллективах, разворачиваемых нами в поле зрения гуманитариев и наполненных вещами, властные игры своей некогда воинственной юности. Как слева, так и справа хрупкие сети, наброшенные тонкой рукой Ариадны, остаются еще более невидимыми, чем прозрачная паутина.
«Но если вы не говорите ни о вещах-в-себе, ни о людях-меж-ду-собой, то, значит, вы говорите просто о дискурсе, репрезентациях, языке, текстах». Таково третье недопонимание. Тем, кто выносит за скобки внешний референт – природу вещей – и говорящего – прагматический или социальный контекст, – действительно остается говорить только о структурах смысла и языковых играх. Однако, когда Маккензи исследует эволюцию систем наведения, он говорит о таких устройствах, которые могут убить нас всех; когда Каллон изучает научные статьи, то, кроме промышленной стратегии, он говорит еще и о риторике (Callon, Law, 1986); когда Хьюз анализирует записные книжки Эдисона, то внутренний мир Менло Парка, о котором идет речь, вскоре должен стать внешним миром всей Америки; когда я описываю приручение микробов Пастером, то задействую все общество XIX века, а не только прибегаю к семиотическому анализу текстов великого человека; когда я описываю изобретение-открытие пептидов мозга, я действительно говорю о самих пептидах, а не просто об их репрезентации в лаборатории профессора Гиллемена. Тем не менее речь действительно идет о риторике, текстовой стратегии, письме, сценарии, семиотике, но только уже в новой форме, которая оказывает влияние одновременно на природу вещей и на общественный контекст, не сводясь при этом ни к тому ни к другому.
Действительно, наша интеллектуальная жизнь очень плохо устроена. Эпистемология, социология, науки о тексте могут рассчитывать получить место под солнцем только при условии, что будут оставаться обособленными друг от друга. Но если то, что вы исследуете, проходит сразу через три эти области, вас уже больше не понимают. Предложите вниманию уже укоренившихся дисциплин развернутую социотехническую сеть, наблюдаемые воочию переводы одного в другое – и первая группа – эпистемологи – извлечет оттуда все соответствующие понятия и вырвет с корнем все то, что могло бы соединить их с социальным контекстом или с риторикой; вторая группа извлечет социальное и политическое измерение и очистит сеть от какого бы то ни было объекта; наконец, третья сохранит дискурс, но очистит его от всяких неподобающих связей с реальностью и – страшно сказать! – с властными играми. Озоновая дыра над нашими головами, нравственный закон внутри нас, автономный текст – все это по отдельности еще может интересовать наших критиков. Но то, что тонкий челнок должен был связать воедино небо, индустрию, тексты, души и нравственный закон, остается немыслимым, неподобающим, неслыханным.
Для того чтобы говорить о нашем мире, критика разработала три различных подхода: натурализацию, социализацию и деконструкцию. Назовем лишь, даже если это будет не совсем справедливо, Шанже, Бурдьё, Деррида. Когда первый говорит о натурализованных фактах, то больше уже не существует ни общества, ни субъекта, никаких форм дискурса. Когда второй говорит о социологизированной власти, то уже нет ни науки, ни техники, ни текста, ни содержания. Когда третий говорит об эффектах истины, то верить в реальное существование нейронов мозга или властных игр было бы проявлением величайшей наивности. Каждая из этих форм критики могущественна сама по себе, но ее невозможно сочетать с двумя другими. Можно ли вообразить себе такое исследование, которое рассматривало бы озоновую дыру как нечто одновременно натурализированное, социологизи-рованное или деконструированное? Такое исследование исходило бы из абсолютным образом установленной природы фактов, из предсказуемых стратегий власти, но в то же самое время речь в нем шла бы только о структурах смысла, создающих жалкие иллюзии природы и говорящего субъекта. Такая мешанина выглядела бы просто нелепо. Наша интеллектуальная жизнь будет сохранять свои узнаваемые формы столь же долго, сколько эпистемологи, социологи и доконструктивисты будут располагаться на положенном расстоянии друг от друга, питая свою критику слабостями двух других подходов. Возвеличивайте науки, разворачивайте игры власти, поднимайте на смех веру в реальность, но не смешивайте эти три едкие кислоты.
Итак, одно из двух: либо сети, которые мы развернули, не существуют на самом деле и критика имеет все основания считать исследования науки маргинальными или разделить их на три различные совокупности – факты, власть, дискурс, либо сети таковы, какими мы их описали, и они подрывают границы великих феодальных владений критики, не будучи ни объективными, ни социальными, ни простым порождением дискурса, но являясь одновременно и реальными, и коллективными, и дискурсивными. Либо это мы должны исчезнуть – мы, приносящие дурные вести, – либо это сама критика должна оказаться в кризисе из-за этих сетей, о которые она ломает себе зубы. Научные факты конструируются, но они не могут быть сведены к социальному измерению, поскольку последнее само наполнено предметами, мобилизованными для его постройки. Агент этой двойной конструкции возникает из совокупности практик, которую понятие «деконструкция» схватывает настолько плохо, насколько это только возможно сделать. Озоновая дыра слишком социальна и слишком часто выступает предметом обсуждений, чтобы представлять из себя нечто в самом деле относящееся к природе; стратегия фирм и государственных руководителей слишком наполнена химическими реакциями, чтобы быть сведенной только к власти и к интересам; дискурс экосферы слишком реален и слишком социален, чтобы быть сведенным только к эффектам смысла. Наша ли это вина, что сети являются одновременно реальными, как природа, разворачиваемыми, как дискурс, коллективными, как общество? Должны ли мы следовать логике этих сетей и отказаться от ресурсов критики или отказаться от сетей и присоединиться к здравому смыслу трех критических дисциплин? Наши бедные сети напоминают курдов, поделенных между иранцами, иракцами и турками, курдов, которые, когда наступает ночь, переходят границы, сочетаются друг с другом брачными узами и грезят об общей родине, которую надо отвоевать у трех стран, разделивших ее между собой.
Эта дилемма была бы неразрешимой, если бы антропология уже давно не приучила нас рассматривать – без всяких кризисов и без всякой критики – ткань «природа – культура», в которой отсутствуют какие бы то ни было швы. Даже наиболее рационалистически мыслящий этнограф, оказавшись за тридевять земель, вполне способен объединить в одной и той же монографии мифы, этнонауку, генеалогии, политические формы, техники, религии, эпосы и обряды тех народов, которые он изучает. Отправьте его к арапешам или ашуарам, корейцам или китайцам – и вы получите один-единственный нарратив, связывающий в одно целое небеса, предков, форму жилища, культивирование иньяма, маниоки или риса, обряды инициации, формы правления и космологии. У антропологов нет ни одного элемента, который не был бы одновременно реальным, социальным и рассказанным.
Если антрополог достаточно проницателен, он прочертит вам сети, в точности напоминающие социотехнические сплетения, которые мы намечаем для наших собственных обществ, описывая микробы, баллистические ракеты или топливные элементы. Мы и сами боимся того, что небеса упадут нам на голову. Мы и сами связываем простейшее движение руки, жмущей на кнопку аэрозоля, с запретами, касающимися неба. Мы и сами должны принимать в расчет законы, власть и мораль, чтобы понимать то, что наши науки говорят нам по поводу химии высоких слоев атмосферы.
Да, но мы не дикари, и никакой антрополог не изучает нас таким образом, и с нашей собственной природой – культурой совершенно невозможно сделать то, что можно делать в другом пространстве, у других. Почему? Потому что мы являемся людьми Нового Времени (modernes). Наша ткань изначально содержит в себе швы. Увязанность анализа всего мира в единое целое становится невозможной. Для традиционных антропологов не существует, не может, не должно быть антропологии нововременного мира (Latour, 1988b). Различные этнонауки могут быть частично связаны с обществом и дискурсом, но нововременная наука не может иметь с ними никакой связи. И как раз в силу того, что мы оказываемся неспособными изучать самих себя, мы оказываемся столь проницательными и столь отстраненными, когда отправляемся в тропики изучать других. Три критических дисциплины делят мир на части, защищают нас и допускают увязанность анализа в одно целое только в отношении всех тех, кто находится в донововременном состоянии. Наша способность быть этнографами прочно основывается именно на этом триумвирате. Он придает нам отвагу.
Теперь наша дилемма приобрела другой вид: либо создать антропологию нововременного мира невозможно – и мы вправе последовательно игнорировать тех, кто претендует на то, чтобы дать прибежище социотехническим сетям; либо это все же возможно осуществить, но в таком случае само определение нововременного мира должно быть изменено. Мы переходим от ограниченной проблемы – почему сети остаются неуловимыми? – к более широкой и более классической проблеме: что такое «модерн», Новое Время? Пытаясь выяснить, откуда берется удивление наших старших поколений по поводу тех сетей, которые, как мы считаем, связывают наш мир воедино, мы открываем антропологические корни этого непонимания. К счастью, в этом нам помогают те значительные события, которые хоронят старого крота критики в его же собственной норе. И если становится возможным рассматривать нововременной мир антропологическим образом, то только потому, что с ним что-то произошло. Еще со времен салона госпожи де Германт мы знаем – необходимы катаклизмы вроде Первой мировой войны, чтобы интеллектуальная культура хотя бы немного изменила свои привычки и допустила к себе тех выскочек, которых раньше не замечала.
Все даты условны, но дата «год 1989-й» – условна чуть меньше, нежели все остальные. Для наших современников крушение берлинской стены символизирует крушение социализма. «Торжество либерализма, капитализма, западной демократии над тщетными надеждами марксизма» – таково победное коммюнике тех, кто едва спасся от ленинизма. Желая искоренить эксплуатацию человека человеком, социализм безмерно ее увеличил. Эта странная диалектика, которая воскрешает эксплуататора и хоронит его могильщика, преподала миру урок крупномасштабной гражданской войны. Вытесненное возвращается и возвращается вдвойне: эксплуатируемый народ, от имени которого правил авангард пролетариата, вновь остается ни с чем; хищные элиты, власть которых, как многие надеялись, ушла в прошлое, возвращаются во всей своей силе, чтобы опять приняться за свою старую работу эксплуататоров в банках, фирмах и заводах. Либеральный Запад уже не помнит себя от радости. Он выиграл «холодную войну».
Но этот триумф оказался непродолжительным. Проведенные в том же знаменитом 1989 году в Париже, Лондоне и Амстердаме первые конференции, посвященные глобализму, символизировали для некоторых наблюдателей конец капитализма и крушение тщетных надежд на безграничное покорение природы и полное господство над ней. Желая перевести эксплуатацию человека человеком в эксплуатацию природы человеком, капитализм бесконечно усилил и то и другое. Вытесненное возвращается, и возвращается вдвойне: бесчисленное количество тех, кого хотели спасти от смерти, сотнями миллионов снова впадают в нищету; природа, которую мы хотели полностью подчинить своей власти, точно таким же глобальным образом господствует теперь над нами, источая угрозу всему миру. Это странная диалектика, превращающая раба в господина и всемогущего повелителя, диалектика, неожиданно открывающая нам, что мы изобрели экоцид, точно так же, как мы изобрели голод, поражающий миллионы.
Полная симметрия между крушением постыдной берлинской стены и исчезновением безграничной природы остается скрытой только для богатых западных демократий. Действительно, социализм в различных своих вариантах довел свои народы и свои экосистемы до бедственного состояния, тогда как политические системы Северо-Запада смогли спасти свои народы и некоторые из своих ландшафтов, разрушая весь остальной мир и ввергая другие народы в нищету. Такова двойная трагедия: бывшие социалистические общества верят, что смогут избавиться от двух зол, подражая Западу, а Запад, в свою очередь, верит, что ему удалось избежать обоих зол и что он может преподать урок другим, в то время как сам обрекает землю и людей на верную гибель. Он верит в то, что является единственным, кто знает хитрость, позволяющую ему выигрывать до бесконечности, тогда как, возможно, он уже все проиграл.
После того как наши благие намерения дважды увели нас в сторону с верного пути, мы, люди Нового Времени, кажется, несколько утратили доверие к самим себе. Может, не следовало пытаться прекратить эксплуатацию человека человеком? Может быть, не надо было пытаться стать хозяином и властителем природы? Наши самые высокие добродетели были поставлены на службу этой двойной задаче, одну часть которой составляет политика, другую – наука и техника. И однако, мы охотно обратились бы к нашей восторженной и здравомыслящей молодежи с тем же самым вопросом, с которым молодые немцы обращаются к своим седовласым родителям: «Каким преступным приказам мы повиновались?» «Будем ли мы говорить, что ничего не знали?»
Это сомнение в обоснованности самых лучших намерений приводит некоторых из нас к тому, чтобы стать реакционерами двух разных толков: не надо стремиться к тому, чтобы положить конец господству человека над человеком, говорят одни; не надо стремиться к тому, чтобы господствовать над природой, говорят другие. Давайте будем решительно антинововременными, антимодернистами, говорят они все вместе.
С другой стороны, расплывчатые высказывания постмодернистов – то есть постнововременных – подводят итог не доведенному до конца скептицизму тех, кто отвергает обе эти реакционные позиции. Неспособные полностью уверовать в двойное обещание социализма и «натурализма», люди постмодерна одновременно удерживаются и от того, чтобы полностью их отвергнуть. Ожидая конца тысячелетия, они остаются в подвешенном состоянии между верой и сомнением.
Наконец, те, кто отвергают экологический или антисоциалистический обскурантизм и кто не может удовлетвориться постмодернистским скептицизмом, решают как ни в чем не бывало продолжать быть неуклонно нововременными. Они продолжают верить либо в то, что сулит им наука, либо в то, что обещает эмансипация, либо в то и другое сразу. Однако их вера в модернизацию уже не выглядит такой искренней ни в искусстве, ни в экономике, ни в политике, ни в науке, ни в технике. В картинных галереях и концертных залах, в архитектуре фасадов и институтах экономического и политического развития ощущается, что накал модернизаторского и нововременного порыва уже не тот. Воля к новому – воля жить в нововременном и модернизированном обществе – кажется отягощенной сомнениями и порой даже старомодной.
Какие бы позиции мы ни занимали – анти-, про– или постно-вовременные, все они поставлены под сомнение этим двойным крушением, произошедшим в чудесном 1989 году. Но если мы рассмотрим 1989 год именно как двойное поражение, как два урока, потрясающая симметрия которых позволяет нам иным образом подойти ко всему нашему прошлому, то наша мысль получит свое продолжение.
А что если мы так никогда и не были нововременными, никогда не жили в Новом Времени? В таком случае стала бы возможной сравнительная антропология наших обществ. Сети обрели бы свою родину.