Текст книги "Босиком в голове"
Автор книги: Брайан Уилсон Олдисс
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
По саду сновали зимние птицы.
– «Бессмертное звучание»… Вы как насчет музыки?
Таможенник внимал иной музыке – той, что вырывалась из носика чайника и воспаряла к выцветшему потолку.
– Ее как видишь нет. Я думаю, с минуты на минуту она вернется. Почему бы тебе не погостить у нас? Наверху есть свободная комната – она, конечно, несколько маловата, но ты сам убедишься в том, что там очень даже уютно. Кто знает, может быть, ты в нее влюбишься.
Чартерису вспомнились его недавние страхи – если кто-то и мог задержать его там, в порту, так это таможенник. Тогда он этого не сделал, но теперь, похоже, хотел исправить свою ошибку.
– Вы являетесь последователем Гурджиева, не так ли? – тихо спросил Чартерис.
– Ох и мерзкий же это был человек! Единственное его достоинство в том, что он был магом. Лучшего проводника для таких времен, как наше, не сыщешь!
– Я действительно хочу как-то пробудить дремлющую во мне силу, которую вы назвали словом «кундалини». Насколько я понимаю, против этого возражал и сам Гурджиев – да?
– Именно! Именно так! Джи говорил, что проснуться должен сам человек, змею же или змея трогать ни в коем случае не следует!!!
Он сосредоточенно разливал по чашкам свежезаваренный чай. На тюбике со сгущенным молоком красовалась сделанная яркими красками надпись – «ИДЕАЛ».
– Ты же понимаешь, в каждом из нас дремлет змея! Он засмеялся.
– Это еще как сказать. Зачем вводить каких-то змей, если человеческое поведение можно объяснить и без них?
Таможенник засмеялся вновь. На сей раз смех его звучал вызывающе.
– Не смейтесь так – прошу вас! Хотите, я расскажу вам историю своей жизни?
Изумление.
– Ты слишком юн для того, чтобы говорить о своей жизни!
Он бросил в чашку несколько сахариновых пилюль.
– Ничего подобного! Я успел избавиться от массы иллюзий. Отец мой был каменотесом. Его все уважали – он был большим и сильным. Все говорили о том, что таких, как он, – единицы. Он был старым коммунистом и в партии пользовался немалым влиянием. Когда я был еще совсем мальчишкой, молодое поколение взбунтовалось. Они хотели раз и навсегда покончить с коммунистами. Студенты все как один заявляли: «Давно пора прекратить эту гнусную пропаганду! Мы вправе жить так, как мы того хотим!» В школах происходило то же самое. «Долой пропаганду! Только факты!» И знаете, что тогда сделал мой отец?
– Успокойся и попей чаю!
– Нет уж, – сначала я должен досказать эту историю до конца. Мой отец отправился на встречу со студентами. Они стали издеваться над ним, но он сказал: «Товарищи! Вы вправе протестовать, более того, – иначе вы просто не можете, – верно? Я очень рад тому, что вы не боитесь делать это открыто, – всю жизнь я чувствовал то же самое, что чувствуете сейчас вы, но так и не посмел сказать ни слова. Теперь я чувствую в вас поддержку, я смогу сделать очень и очень многое. Можете мне поверить!» Я сам слышал это выступление и был очень горд за него.
То было раньше. Сейчас же он слышал бессмертное звучание непревзойденной команды.
– Потом бунтовать пришел черед мне. Конечно, отец изменил тогда очень многое. Кругом говорили, что молодые идеалисты взяли верх. В школах учили тому, что прежний коммунизм, в общем-то, был неплох, но новый, свободный от пропаганды, куда как лучше, и все такое прочее. Главари прежних бунтовщиков сделали головокружительную карьеру. Короче говоря, все шло как нельзя лучше.
– Политика меня не интересует, – вставил таможенник, лениво помешивая ложечкой свой чай. – Ты лучше скажи – нравится тебе музыка или нет?
– Еще через пять лет у меня появилась девушка. Она обещала посвятить меня во все свои секреты. Она входила в молодежную революционную организацию. Эти молодые люди хотели жить так, как им хочется, они боролись с пропагандой, насаждавшейся в печати и в школе. Основным их неприятелем были новые коммунисты. Их взгляды стали для меня откровением. Я неожиданно понял, что коммунизм, в сущности, ничем не отличается от капитализма – ты точно так же завязан на собственность. И еще я понял, что мой отец – крупный мошенник, он никогда не был идеалистом – нет! Он был оппортунистом!!! Тогда-то я и решил оставить его и жить по-своему.
Таможенник оскалил свои желтые зубы и сказал:
– Мне кажется, что моя версия – я говорю о змеях – выглядит куда привлекательнее, – думаю, ты не станешь со мной спорить. Мне хотелось бы сделать и еще одно немаловажное замечание. Говорить о «своей жизни» невозможно, ибо такового понятия в действительности не существует.
– Предположим, вы правы. Но тогда что такое этот ваш змей кундалини? Я б на вашем месте с ответом сильно не тянул – я ведь могу этим чайником и по кумполу съездить.
– Он электрический.
– А мне это до лампочки.
Пораженный безрассудством Чартериса, таможенник отсел подальше от него и, бросив в свою чашку еще одну таблетку сахарина, заметил:
– Смотри – чай остынет. А об отце своем можешь забыть – рано или поздно мы все это делаем.
– Да-а, звучание, что надо! Ну а теперь сменим пластинку и послушаем…
Чартерис вдруг почувствовал, что еще немного – и он взорвется. Что-то бесплотное коснулось его головы легчайшим дуновением.
– Отвечай! – выдохнул он.
– Пожалуйста. В согласии с учением Джи, Змей – это сила воображения или, если хочешь, фантазии, которая замещает собой некую реальную функцию. Ты понимаешь, о чем я? Когда человек вместо того, чтобы действовать, начинает грезить наяву, представляя себя огромным орлом или, скажем, магом… в нем работает кундалини.
– Но разве нельзя и действовать, и грезить разом?
Таможенник согнулся в три погибели и, прижав ко рту сжатые в кулак руки, мерзко захихикал. Нора Любви – так прочитывался этот знак – Нора Любви с бледными бедрами супруги… Чем бы ни было это место, оно принадлежало ему. Оно было предназначено именно для него. Сливовый Дворец был ловушкой, тупиком, сам же таможенник был скользким и/или обманчивым и в то же самое время устрашающим. Он казался Чартерису воплощением кундалини.
Нет-нет, сомнений быть не могло – здесь царила безальтернативная данность, здесь пахло вымиранием, не жизнью. Он же хотел влиться в новую расу – да, да, именно так – расу!
Таможенник задыхался от смеха, и все же клокотание в его глотке не могло заглушить звука работающего автомобильного двигателя. Чартерис выронил чашку из рук, и чай бурым солнышком взошел на линолеуме, запечатлевшем триумф кубизма. Согнувшийся в три погибели человечек смотрел на него своими красными глазами. Чартерис бросился наутек.
Сквозь разверстые двери. Птицы взмыли с лужайки и мягко опустились на крышу дома. Свинец крыл. Недвижность, сменяющаяся недвижностью.
Сердце, попавшись в силки времени, выстукивало что-то совсем уж невразумительное.
Вниз по тропке дождь выманил огромного черного слизня, что полз перед ним коварным лазутчиком. Кремово-зеленый приемник пытался настроиться на вчерашний день.
Калитка. Солнце, навеки застывшее над горизонтом. Сварной закат.
На дорогу. Он отработал свое – он стал ненужным. Красная «банши» мягко катила по сырому асфальту, за рулем одно из его блистательных «Я» – всесильное, могучее, многогранное «Я» – мессия.
Он бежал за своей машиной так, что сжималось даже асфальтовое сердце бульвара Бронтозавров. Он прыгал через гигантские желтые стрелы, норовившие пронзить его. Их становилось все больше и больше. Его силы убывали с каждой минутой. Он сделал неправильный выбор, и вот теперь он стал ненужным самому себе – он пытался заигрывать с давно ушедшим, вместо того чтобы искать встречи с будущим.
Стрелы теперь практически не отклонялись от вертикали. Links fahren. Красная машина была уже далеко впереди: пятно за барьером, не знающее преград…
Он все еще слышал хриплое дыхание и шепот одежд, скрежет суставов и скрип старых башмаков. Но не он производил их. Не он. То был Чартерис, сидевший за рулем своего красного автомобиля, Чартерис, сделавший правильный ход. Он уже не дышал.
Он лежал прямо на желтой стрелке. Чайки, камнем срываясь с утеса, вонзались в тяжелые воды. Корабль над морем, корабль. К вершине холма рокот мотора. В голове на босу ногу новый век.
По законам военного времени. Смещение.
Время вовек пребудетДОРОГОЙ ДРЕЙКА
Проходит все —
Рубашка изомнется
Деревьями кусты уйдут из жизни кино
Закончится и скромницу стоянку
Гуляка «форд» когда-нибудь оставит
Все канет в Лету – только Время
Вовек пребудет
Познание любви – ее утрата
Любить вздыхая иль вздыхать владея
Духи нестойки быстро потускнеет
Монета в сундуке у скряги
Все канет в Лету – только Время
Вовек пребудет
И внятно тикают часы
Покорны и послушны вышним силам
Дробящим время адским механизмом
Нас понуждающим не быть —
Ни до ни после
Все тот же мир
Коснеет в настоящем
Не фантом и не прах
Но разом прах и фантом
Меж был и не был будет и не будет
О Времени забыв
Оно ж – вовек пребудет
Вполне возможно, это был настоящий Чартерис, хотя с какой-то вероятностью это могло быть и его фотографией, переданной по четырехколесному телеграфу в метрополию. Как бы там ни было, то, что сидело за рулем, не было уверено в том, что материя существует реально, оно улыбалось и с неизъяснимым благодушием беседовало само с собой, дабы как-то отвлечься от наседающих со всех сторон образов. Человек, лишенный корней. Продукт времени. Англия же – творение литераторов. Прекраснейшее из времен – исчезнуть множеством ветвей – диковинная способность, в которой сведены все потенции, где цвет и тлен равнозначны и неизбежны.
Он видел, зрел для нового зрения, стремглав летел стремительной дорогой – иль то была ее астральная проекция? Весь движение. Разом, всюду. Человеку доступно и это.
Он жаждал поделиться своим открытием с другими, излить на них всю полноту себя в безумии, уже исполненном покоя или, точнее, равнострастия, где все проэдемлено аэрозолью так, что живая изгородь разума разрастается настолько, что разум теряет себя в утопизме, утопает средь пышных райских кущ, сокрывающих отныне все и вся.
Не так его автомобиль – из множества дорог он каждый раз избирал ровно одну, и вот теперь он несся по одетой в сталь ночи лондонских задворков: в желтых снопах света, изливавшегося из французских фар, камень превращался в папье-маше, кирпич становился картоном; повсюду претензия на солидность и постоянство, лукавая геометрия крыш, стен и углов, бесконечная вереница могучих перекрытий с тупо поблескивающими над ними слепыми стекляшками окон, резкие коварные повороты, щерящаяся штыками грань видимого, тротуары, которых никогда не касалась нога человека, в темных витринах магазинов отражением безумные навыкате глаза, навеки спертый воздух, эпика нечитанных вывесок, за неизбежной желчью синеватая сыпь люминесцентной ферментации, бетонные пространства, разгороженные магазинами и конторами, и вся эта бескрайняя страна, что, казалось, жаждала сгинуть в ночи, поддавшись смутному идущему из-под земли чувству тревоги.
Рулевое колесо из стороны в сторону – большие разборки, представление для упрямых сербов. Поют за кулисами, голоса.
За поворотом красноглазый фургон. ХОЧЕШЬ КУРИТЬ – КУРИ. И прямо из него сигает парень в дурацкой кожаной куртке. Чартерис стал тормозить, ругаясь на чем свет стоит, в голове же его вспыхнуло: удар, и обмякшее тело влипает в кирпичную стену, заполняя собой все ее щербинки, алым цветком разметавшись – кактус цветущий, рождественский кактус, нежданно зацветший наперекор анатомической упорядоченности сезонов.
Спасая себя, человек шмыгнул назад. Чартерис укротил свою «банши» возле фургона, и в тот же миг образный ряд пришел в соответствие с положением его машины.
Мириадами европейских дорог несся он по этому блистательному подлому городу. Именно о них думал Чартерис, опуская стекло и высовывая голову наружу, чтобы получше разглядеть человека из фургона, который был уже тут как тут.
– Ты что, хотел устроить аварию – а?
– С чего ты взял, парень. Просто ты ехал чуточку быстрее, чем это положено. Ты меня случаем не подкинешь? Мне здесь торчать уже невмоготу.
Невмоготу было не только ему – так же или примерно так же должны были чувствовать себя все англичане, первыми павшие жертвой Психоделической Войны. Старая кожаная куртка, рубашка, сшитая из грубого полотна, галстука нет, глаза едва ли не светятся изнутри, все лицо в оспинках, словно некое не в меру шаловливое дитя колупано его забавы ради.
– Так ты меня подбросишь или нет? Ты часом не на север едешь?
Ох уж эти мне английские интонации. Совсем иначе должны были звучать те старые простые слова, заученные им наизусть. Доблестный Святой пробирается в каюту мерзавца капитана, в руке пистолет и так далее, и тому подобное. Здесь же все иначе – здесь артикулируется нечто совсем уж невнятное.
– Да, да. Еду на север. Но скажи – куда именно ты держишь путь?
– А ты?
– Я? Туда, где расцвел рождественский кактус, где цвет ангелики.
– Тьфу ты, черт! Еще один свихнутый! Слушай, парень, а может, с тобой и ехать-то небезопасно?
– Прости меня! Я это… – это они, понимаешь? Я могу отвезти тебя на север, просто я хотел понять, куда именно ты собираешься ехать, – только и всего, – просто я не совсем тебя понимаю.
Что-то мешало ему сосредоточиться, – хотя он и направлял орудие своего интеллекта точно на цель, пули мысли – точнее, серии их стробоскопических изображений – зависали графиками рекуррентных функций, рикошетирующих к своему источнику, и так раз за разом, виток за витком, – ему вдруг вспомнился преследующий его все последнее время образ, что мог прийти только из будущего. Удивляться тут было нечему – если озарение, посетившее его в Меце, не было плодом его фантазии, он оказывался совершенно произвольным проявлением некоей незримой силы, затерянной в тенетах времени, материя же при этом была всего лишь галлюцинацией – ее попросту не существовало. Он почувствовал что-то сродни недоумению, и тут же его охватило всепроникающее ни с чем не сравнимое блаженство – кто-то снял с его спины тяжеленный мешок, и вот теперь он волен решать для себя проблему добра и зла…
– Разумеется, ты имеешь на это право. Я так понимаю, ты иностранец – верно? Францию, говорят, они не тронули – те как были нейтральными, так нейтральными и остались. Француз арабу первый друг, а все ж в карманах у него ни шиша – правильно я говорю? Ну да Бог с ним – идут они все подальше… Ты знаешь, как меня товарищи кличут? Банджо Бертон – вот как!
– А меня – Чартерис. Колин Чартерис.
– Вот и прекрасно.
Широкоплечий, он понесся назад, к фургону, – шнобель вниз, спина изогнута словно у горбуна, однако уже через минуту он снова вернулся к машине – ему нужна была помощь. Чартерно не без удовольствия забрался вслед за ним в эту странную quartier, призванную скрашивать запустение окрестных улиц: ах, Лондон, Лондон – наконец-то твоя легендарная скудная экзотика откроется взгляду верного последователя Успенского… Банджо Бертон пытался вытянуть из угла что-то тяжелое. Вдвоем они подтащили эту штуковину к выходу и, пропустив пронесшуюся с ревом спортивную машину, снова вышли на улицу.
– Что это у тебя?
– Низкая частота.
Кряхтя, они загрузили аппаратуру в багажник машины Чартериса – натруженные спины полуночных скитальцев. Потом стояли, украдкой разглядывая друг друга в полумраке, – ты меня все равно не видишь, я тебя все равно не вижу – то, что ты видишь, это твоя интерпретация меня; то, что я вижу, это моя интерпретация тебя, то есть опять-таки не я, и все такое прочее. Двинулся к передней дверце и, небрежно распахнув ее, спросил неуклюже:
– Так ты француз или нет?
– Я – серб.
Стоп разговора – хлопок дверцы, дрожь утробы стальной, квазибесшумное пробуждение автомобиля и прочь – прочь отсюда! Европы начало и бастион – Сербия, им ли знать тебя? О, Косово, поле дроздов, пурпур цветущих пионов и ночь, ночь турецкая эру миграций и плоский – скорость его отрезвила – голос плечистого парня, уплотнение вибраций.
– Я бы сильно не расстроился, если бы оказался не в Лондоне, а, положим, дома, хотя тебе здесь, несомненно, понравится. Пусть не все, но что-то уж точно. Ты будешь долго смеяться, когда врубишься. Они намного открытее, чем им следует быть. Я о людях, ясное дело.
– Открытее? Ты говоришь об их сознании? Мысли перемещаются меж ними так, словно они связаны сетью-паутиной?
– Чего не знаю, того не знаю. Мне до фонаря, что у вас в головах, ребятки, происходит, а то бы я вам такого понарассказал! И еще – помнишь мои слова о смехе? Так вот: от этого не смеяться – от этого плакать хочется. Я в Ковентри был, когда эти бомбы поганые посыпались.
Свет и отсутствие света играли на его рельефном лице, когда, взяв в губы сигарету, он поднес к лицу кратер ладоней, извергающий пламя, высветившее все морщинки до единой, и сказал, выпустив дымное облако:
– Хочешь ты того или нет, но все это уж больно похоже на конец света.
Но слабо было гоблину зачарованного охмурить Чартериса, пропевшего в ответ:
– Здесь, в Англии, говорят так: пока живешь – надежды не теряй, и, стало быть, говорить о конце я бы не стал – если это и так, то на один этот конец в смысле окончание приходится целый букет начал.
– Если ты считаешь началом возвращение к пещерному человеку, ты хотя бы вслух этого не говори. Братишка мой был в войске, потом домой его отправили потому, ясное дело, что служить теперь никто не служит, армии крышка – эти шизоиды циклоделики от смеха с ног валились, стоило им в шеренгу выстроиться. Я о другом уже не говорю – никакой дисциплины, один смех! А промышленность, а сельское хозяйство! Я скажу так: эта страна и вся Америка с Европой свое уже отработали, теперь этих долбаных узкоглазых с черномазыми время пришло.
Они наяривали по бесконечной забытой Богом и людьми улице, которой было лет сто, не меньше, слепая архаика закрытых ставень пустынного града наполняла радостью их сердца.
– Новый порядок явит себя, стоит исчезнуть старому. С этим спорить невозможно, но промышленность – бессмысленный костыль, его нужно отбросить, ты понимаешь, отбросить и уже никогда к нему не прибегать, понимаешь?
Не стану спорить, но в один прекрасный день, настроив свой язык на нужный лад, отвечу: мой свет развеет темень его лица, фламинго пламенея, взовьется зяблик мозга моего.
Объятые полуночною мглой, фигуры, повинуясь новому инстинкту, пытаются не отставать друг от друга, передвигаясь группами, там, где крыши темнеют провалами, лондонские коты – тень-он и тень-она. Спаривающиеся пары.
– Твой брат военный глотнул аэрозоли?
– Он стал таким религиозным, что ум зашел у него за разум. Он открыт любым влияниям.
– Такими должны быть все.
Банджо Бертон то ли засмеялся, то ли закашлялся, подавившись дымом.
– Ну ты скажешь. Я так думаю, ничего путного из этого не выйдет. Попомни мои слова – это конец. Такие города, как Лондон, Нью-Йорк или, скажем, Брюссель, чувствуют это острее всего. Они теперь повязаны по рукам и ногам. И все же, что бы ни происходило, человек должен делать то, на что у него еще хватает сил. У меня группа, и я надеюсь, пусть это может показаться и не слишком-то важным, но на деле это не так – я надеюсь, наш саунд хоть кому-то может показаться интересным.
Торя туннель в исполненном динамики мире, где страны подлунные полнились шелестом опавших славянских мечтаний, он просигналил:
– Саунд?
– Я ж сказал – у меня группа. Я ее руководитель. Я начинал с «Исправительного Оркестра Новой Шотландии». Еще были «Генотипы». Может, слышал такую вещь: «Мальчик из Страны Мертвых»?
– Я подумал о твоем фургоне, наверное, не следовало бросать его так?
– Это не мой фургон. Я его нашел.
Тишина, ночь рассасывается меж ними. Меж желтыми зубами прелый вкус очередного рассвета, и тут Бертон, поежившись:
– А вот группа моя.
Лагерь был полон глаз, стоило начаться миграции. Одиночки все на нем, как один.
– Что еще за группа?
– Ну не совсем группа, а скорее, что-то вроде того. Короче, музыканты. Раньше мы назывались «Звуки Мертвого Моря», теперь «Эскалация». Мы собираемся работать с инфразвуком. Понимаешь, откуда-то оттуда хлынут волны, рев неумолчный, все играют то, что им нравится, понимаешь? – Он указал рукою на небеса. – Такого еще никогда не было, ты понимаешь?
– Так ты говоришь, музыканты?
– Верно, черт возьми. Как только ты догадался, они самые – музыканты.
Он запел, не подозревая о том, что слова его позволили Чартерису добавить еще один пласт к психогеологической картине мира, что и без того была весьма запутанной. Оные пласты были образованы поведенческими реликтами, окаменение которых являлось непосредственным следствием обретения ими своего места в твердыне опыта. Старая его политико-философская система не предполагала интроспекции, и тем не менее при рассмотрении внешних феноменов он, нисколько не интересуясь их внешним обличьем, тут же углублялся в них, пытаясь отыскать в зловонном иле их драгоценное ядро и/или покончив с амбивалентностью, отточить клинок свой и выяснить, нет ли в подпочвенном слое сокровищ Кидда, дублонов, пистолей, золотых моидоров и прочих ментальных достоинств.
Едва не ослепнув от блеска злата, он повернулся к певцу, скрытому тенью, и сказал:
– Скорее всего, в паутине ты представляешь другую нить. Почему бы и нет? Все пути, коими ходил я, ведут к открытию неизведанного, и сейчас, когда я еду по этой грязной улице, я неким образом совершаю кругосветное плавание, исполненное не меньшего значения, чем поход вашего доблестного героя Фрэнсиса Дрейка.
– Ты что-то напутал, браток, это Портобелло-Роуд.
– Так рассуждать может лишь седалище, вместилище моего разума, для которого это положение действительно не кажется очевидным. Хотя рождественский кактус, о котором у нас уже шла речь, может оказаться и берегом и, кто знает, не далекий ли это мыс Брюсселя?
– Ой, браток, не знаю, что тебе и сказать. Ты бы лучше на дорогу глядел.
– Мне кажется, что я смотрю. Мне кажется, что я вижу. Очарованный мореход бросает якорь у новых берегов, и я, пусть мой венец лавровый скорей мешает, ясно вижу…
Чартерис так и не смог сказать, что же он видит, и замолк, однако сказанное им вывело из элегического настроения Бертона.
– Если мы заедем на Хэрроу-Роуд, мы сможем заскочить к моему приятелю. Это будет Сент-Джон Вуд. Он там обычно и торчит. Брейшер зовут, вот уж кто счастлив будет на север прокатиться. Такой задумчивый парень, уж очень религиозный, прямо пророк, да и только, и задумки у него странные какие-то. Он, мол, орудие в руках Божьих, что-то вроде кастета.
– Так ему тоже на север надо?
– Конечно, и ему, и жене, и всем прочим. Мой братишка, о котором я тебе говорил, что в армии был, он вроде как послушник у Фила, ну это и есть тот самый Брейшер. Он, конечно, немного того, но он считает себя вроде как пророком. И он тоже был на этом самом самолете, который тогда в землю врезался, об этом все знают, и что бы ты мне ни говорил, не случайно же он живым остался. Тут уж без Божьего вмешательства не обошлось.
Догорающий костер слов непонятных, язычки пламени на ветвях утомленных разумов жарят и сжирают вчерашнюю листву, но нет низкого для Чартериса в кабине предопределения, где прах отцовского влияния легко вгоняет в транс, лениво бросил:
– Давай подберем.
– Это на Сент-Джон Вуд, у меня на этой бумажке адрес записан. Ты только обожди минутку, он ведь живет вместе с учениками, ну, ты понимаешь. По мне так все эти святые и мудрецы и гроша ломаного не стоят, в смысле нынешние, сам понимаешь. Лучше свернуть на этом – дальше светофор.
Разве эти мирские песни и выдумки плоти горят не ярче домашнего очага, на коем лежит благословение священства. Или взять похороны, темное протяжение темного леса, огоньки иллюзии, фрустрация материальных побегов ветвей в пору листопада или потоки блаженства, кто скажет, и это место, где моего отца не стало.
На его похороны пришел весь город. Если кто-то и остался дома, так это он, Колин. В конце концов чувство стыда и любовь к отцу выгнали на улицу и его.
Затяжные дожди привели к невиданному подъему воды – гигантские лужи и невесть откуда взявшиеся потоки затрудняли движение похоронной процессии. Стало темнеть. Он ехал по извилистой, петляющей по дну долины дороге. Пару дней назад машина эта принадлежала его отцу, теперь ее единственным владельцем был он. На заднем сиденье лежал старый отцовский плащ. Машина пахла отцом.
Под горою было уже совсем темно. Неподалеку поблескивала вздувшаяся река. Меж машиной и рекой стоял ряд изломанных изогнутых деревьев, под которыми в летнюю пору любили отдыхать горожане, устраивать здесь пикники повадились и жители далекого Светозарево, усыпавшие всю округу пустыми банками из-под пива. Теперь банок здесь не было – их унесла река. Понять, где начинается ее главное русло, было невозможно – поток был стремителен и страшен.
По обеим сторонам реки шли люди. Мост снесло течением – переправиться на тот берег он уже не мог, ему оставалось одно – трястись по ухабистой дороге, шедшей по склону.
На противоположном берегу зажглись фонари. Вновь заморосил дождь. То и дело Чартерис обгонял кучки людей. Когда он добрался до второго моста, он увидел перед ним гигантскую лужу, переехать которую не смог бы при всем желании. Он вышел из машины и зашагал к мосту. На том берегу заиграла музыка. Послушная ветру, она звучала то тише, то громче. И тут он оступился и, охнув, рухнул в темные воды. Поднявшись на ноги, он выругался и поспешил вернуться в машину. Проехав с полкилометра, он увидел на противоположном берегу кладбище. Отец его был образцовым коммунистом, и похороны у него были что надо – православный священник, угрюмые партийцы в темных плащах и все такое прочее.
Скудный свет сочился сквозь разрывы в тучах. Островок – полоска суши, тянущаяся к небу верхушками осин и буков, – лежал меж ним и кладбищенским действом. Он заглушил двигатель и тут же услышал голос священника, стоявшего где-то в тени.
Он проехал чуть дальше, затем вернулся назад, пытаясь найти место поудачнее. Такового, увы, не нашлось. Он хотел было вернуться назад, в деревню, с тем, чтобы подъехать к кладбищу с другой стороны, но тут же одумался, решив, что к тому времени, когда он окажется здесь, церемония скорее всего закончится. Такие вот дела – ни единой альтернативы. Он развернул машину и поставил ее поперек дороги, носом к кладбищу.
Включив фары, он вышел из машины и, держась за скрипучую дверцу, попытался пронять взглядом темень собственных глубин. Дождь льнет к лицу. Увидеть что-либо решительно невозможно… Меж залитых водой стволов он брел, пытаясь разглядеть, увидеть берег дальний, откуда музыка.
– Папа!
Он несся, ловя завистливые взгляды, слепя их светом фар. Пансион «Лидс». Стайка девушек сбегает по лестнице, и тут же поворот лодыжки бедра, дрозды на бранном распроклятом поле, и так далее, и так далее сквозь тьму Морфея со свитою мушиной. Слетите же ко мне, грудастые желанные суккубы!
Ушедшее видение. Иные улицы. Стены чресел.
Бесконечные повороты. Так недолго и заблудиться. Примитивные пантографически-геотрагические бифуркации weltschmerz-anschauungerstrasshole тоннелей, залитых светом, пробитых в камне ночи, чьи имена сообщают внутреннему уху нечто большее, чем присвоенное им некогда значение: Вестбурн-Бридж, Бишоп-Бридж, Роуд Истборн-Террас, Прейд-Стрит, Норфолк Плейс, Саус-Ворф Роуд, снова Прейд-Стрит и далее, доверительно: Эджуэрт-Роуд и Мэйдуэлл и Сент-Джонс-Вуд Роуд мимо Лейард с непрочитываемыми знаками. Здесь куда грязнее, а на кровлях ненавязчиво первые лучи солнца, вырулившего из-за горизонта в мир, где живет человек с фамилией Брейшер.
Путь этот был столь долгим, что стоило Бертону покинуть машину с тем, чтобы позвонить в дверь, как Чартериса сморил сон. Голова на руле, а город, город обретает плоть, и он здесь ни при чем. За завесою сна он видел опять-таки себя рыдающего, его поднимают с земли, рядом люди, все крайне церемонно, но лиц не видно. Кто отвернулся, у кого на голове одет капюшон сутаны. Пожалуй, он мог бы перекинуться с ними парой словечек. Снуют по лабиринту комнат, коридоров, парадных залов, лестницы, всюду, кто вверх, кто вниз. Все зыбко, ненадежно, но тут он свел беседу с двумя дамами. Одна из них калека, вторая же, не сказав и слова, упорхнула за окно. Свобода, дескать, но за миг до этого прыжка старик поведал им престранную вещь, мол, это здание находится внутри другого, куда большего, то, в свою очередь, тоже окружено стенами и так далее, и так далее, и так далее.
Очнувшись, он долго не мог понять, кто проснулся, он или змей.
Банджо Бертон говорил что-то в открытое окно автомобиля, что-то совершенно невнятное, однако лицо его говорило само за себя, и Чартерис последовал за ним к тонущему в тени дому с обсыпавшейся штукатуркой. Слово «завтрак» отозвалось легкой дрожью в занемевших членах, последней усладою которых был вчерашний кофе. Да, юг Италии славится своим гостеприимством – нос ноет до сих пор. Они наверху, гравий, миллион осколков камня.
Истертые серые ступени ведут к старинному особняку цвета кофе, стальные планки как в Италии, над домом красное и черное – черепица той давней призрачной эпохи, и отовсюду шепот: тише – громче, тише – громче, укоры безрассудства – у каждого мгновения вопрошая, не вечность ли пребудет оно сиятельное и вечность идти по зале, опыт изнемогшего от тесноты тела в эфемерных пространствах вечности. Шепот.
Вот и еще один помпезный интервал – вечно преходящий мир выцветших ковровых дорожек. И вновь терзаешься вопросом: чем могут быть связаны тот миг и этот помимо нововортекса – убогого примата маскарада особняков, запаха английского чая, старого зонтика, джема деревьев и возможно корсетов? Да, и соцветия голосов на шатком пике жизни.
Вещает сверху вновь в ином временном интервале. Кто знает, как человек, не выпадая из людской круговерти, проходит их? Что думает отец? Что происходит со всеми нами на самом деле. Все на одно лицо: мужчины, женщины, меньшинства: тонкие запястья, высокие прически воркуют, но туг же грозный рык в броне асфальтовой, могучий торс быка жмет Чартерису руку.
– Я – Фил Брейшер. Слышал о таком? Ничего, еще услышишь. Я возглавляю Процесс – вызволяю из темницы мира.
– Процесс?
– Ну да, это новая религия. Ты узнаешь о ней очень скоро. Лучше всего меня знают в Лофборо. Этот бедолага, святой Роббинс, имел неосторожность сказать обо мне тамошней толпе, так они от восторга даже взвыли. Это надо было видеть.
Они стояли друг против друга под яркой лампой – красавчик Чартерис, у которого все впереди, в голове же ничего, только визг колес на крутом вираже да всякие разные штучки-дрючки, а напротив тяжеловесный заслуженный Брейшер, вальяжный, одни брюки чего стоят, и все же надеяться ему уже не на что. Их предадут, и того и другого – история, как водится, повторяется. Впрочем, они и сами прекрасно все понимают – и один и другой.