Текст книги "Отреченные гимны"
Автор книги: Борис Евсеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Ликарион Синицын и тогда слыл уже – и, надобно заметить, был – звездой ярчайшей светимости: эдакий голубой Ригель из созвездия Ориона. Несмотря на молодость, – ему едва перевалило за тридцать, – он был уже старшим научным сотрудником и доктором наук, работал в сверхсекретном институте и прославился тем, что никто не знал и даже не мог предположить, чем Синицын занят.
Маленький, худой, изящно-гордый, по-житейски наивный, белый и пушистый, как цыпленок, Ликарион, с рюмкой в руке, долго смотрел в глаза сидевшего напротив Вали Дурнева, потом тихим, но чистым дискантом, не обращая внимания на сыпавшийся через стол студенческий гам, сказал:
– Удивительно. Переменное свечение! Такого я не встречал еще. Надо или выправить, или...
Слова эти непонятные и предопределили судьбу ученого Вали: он стал работать с маленьким Ликарионом в сверх– и суперсекретном институте.
При первой же официальной встрече в институте Ликарион объяснился.
– Я взял вас потому, Валя, что вы – феномен. Ваши зрачки находятся в странном состоянии: то затухают, то вновь загораются. Это свет души. Она то уходит, то вновь возвращается к вам. Поверьте мне. Я на этом собаку съел! Здесь съевший собаку ласково закашлялся и продолжил звенеть чистым отроческим дискантом: – Это надо поправить. И мы поправим! Кроме того, школа профессора Экономца меня вполне устраивает. Вы правильно выбрали учителя, Валя! А еще я слышал, – удивлялся дальше маленький Ликарион, – что в аспирантуре вы вплотную интересовались физической химией и теориями академика Семенова, а также зеркалами Козырева, геоаномальными зонами, даже Игнатием Брянчаниновым. Тоже к месту! Так к месту, что, пожалуй, и за работу пора.
Маленький Ликарион, все так же веселясь и светясь, убежал, оставив умного Валю недоумевать и сомневаться по поводу ненаучного бреда, предстоящей работы и даже психической полноценности самого Ликариона.
И поначалу недоумения Дурнева подтвердились. Простенько, в какую-нибудь рабочую робу, в синенькие халатики одевшись, ехали они с Ликарионом то в студенческое общежитие, то в одну знаменитую в ту пору своими веселыми нравами гостиницу близ ВДНХ. Или в больницу ехали. А то, бывало, и в морг. Ликарион брал с собой плоский металлический чемоданчик и начиналось: замеры, съемки, подключения, дежурства в темных комнатах и подглядывания через кем-то заранее подготовленные щели то за совокупляющимися, то за умирающими. Во всех таких подглядывательных комнатках было полно приборов, экранцев, проводов. Всем этим богатым инструментарием науки Валя Дурнев быстро овладел. Овладел он и системой съемки и записи увиденного, а она была сложной. Только мертвые, которых Ликарион продолжал настойчиво и, на взгляд уже во многом разобравшегося Вали, фанатично досматривать, Дурневу не нравились! За мертвыми не подглядывали – незачем было, – но их трогали, переворачивали, прикрепляли ко рту и к горлу маленькие сверхчувствительные пленки, спецзеркала, датчики! И это было хуже и постыдней подглядыванья за живыми.
– Ничего, ничего, – звенел серебряным дискантом маленький Ликарион. Скоро только живыми заниматься будем. И как будем! В двадцать первый век мы, Валя, войдем с уловленной, осмысленной и взвешенной суперматерией! Материей души!
Такая популярно-академическая, но и туманно-научная жизнь тянулась три с лишним года. Стал уже Дурневу виден и край платьица этой самой "материи д.", этой королевы и шлюшки одновременно, стали брошюроваться в книги будущие диссертации, отливаться в звон наград чисто женские капризы материи и ее тихие вскрики. Однако тут все неожиданно и безмозгло лопнуло.
Маленький Ликарион – повесился. То есть Валя ни минуты не верил, что Ликарион повесился сам по себе, без чьей-либо прямой или косвенной помощи. Маленький Ликарион повесился, чемоданчик его был реквизирован остервенившимся вдруг Ушатым, а Валя снова, как и во время своего невроза, захандрил.
За великой хандрою последовали конец перестройки, постперестройка, рынок, пострынок, работа теперь уже в частной, выдавленной из секретнейшего института фирме Ушатого, новые эксперименты, девушки, работа с эфиром, больницы, морги, переживания о смерти маленького Ликариона, глухие обвинения в присвоении его программы, внезапное к программе равнодушие, карты, вино, перевод в Волжанск, снова карты, еще одна высылка, на этот раз из стеклянного подвала в ночной клуб, темень жгучая, надрыв, вой – конец!
Правда недавно, объясняя безобразно неподготовленному Нелепину теоретические посылки "материи д.", их практическую выгоду, их великую будущность, Валерьян Романович так же, как и при первой встрече с Ликарионом, неожиданно для себя стал вспыхивать, загораться зрачками. И возвращать зрачки к привычной в последнее время пустоте и тусклости не торопился.
– Поймите же вы, педант! Поймите, администратор унылый! Вы держите в руках жар-птицу! – кричал тогда в Волжанске Валя, вскакивая со скамейки.
Степенные волжанцы оборачивались, неодобрительно глядели на долговолосого, белокурого, с громадными взлизами над висками и красными белками глаз человека.
Теперь Волжанск остался позади. Дурнев – вернулся. Он снова входил в приязненный воздух московской жизни, и душа Москвы, колыхая его на своих воздушных волнах, обещала все трудности разрешить, воздать за ссылку сторицей!
Здесь влетело, как шаровая огромная молния, сверкнув ртутно-золотым блеском, новое мытарство: мытарство вражды, мытарство братоненавистничества.
Вновь из расселин и трещин низкокупольного неба набежали толстогубые мурины. Двое из них несли на руках тело подростка. Когда-то здоровое, гибкое, оно стало теперь страшно скрюченным, до жалости тошной уменьшилось.
– Смотри, что сделал ты с братаном своим Саввой! – брехливо, как пес, кичливо, как урка, вякнул впереди идущий мурин. Тельце Саввы кинули к ногам испытуемого. Наклонясь и скорбя душой, попытался он тело это поднять. Однако неподъемной своей мертвизной оно сразу оборвало ему руки. Так повторено было и десять, и сто, и тысячу раз: испытуемый пытался поднести иссохшее тельце к себе поближе и ронял его. Осознав бесконечность муки и почуяв адскую ее повторяемость – мытарящийся завыл, как пес. От непомерного же утяжеленья души – пал на колени. Чтобы не захлебнуться в удушающем шипенье горя, вдруг возникшем в недрах естества его (теперь во всем подобном пузырькам воздуха, что стоят друг над другом в тихой озерной воде), – хрипя и лая, вопросил он вожатых:
– Господие мои! Откуда эти гнусные власти воздушные знают про дела мои? Не только осуществленные, но и втайне замысленные? И почему не вижу я здесь умерших своих родственников? Или тех, кто приятельствовал в жизни со мной? Слыхал ведь я: выходят они из мглы вечной, утешают и ласкают новопреставленных, умягчают им путь. А тут – одна скверна, одно непотребство с паскудством!
– Никакого облегченья не жди, пока мытарства твои не кончатся. Насчет же удовольствий и встреч-ласк – обман бесовский! Только у врат вечных, если сможешь преодолеть все мытарства, могут встретиться, да и то мельком, те, кого сам увидеть пожелаешь. Но помощи от них – не жди! Помощь тебе и в том, и в этом мире – душа твоя. А что знают духи воздушные про грехи – так ведь к каждому человеку князь тьмы на земле служек своих приставляет. Сей дух лукавый всюду за человеком следует, словно бы в копилку грехи его собирает. И когда разлучается душа с телом и устремляется к Создателю, духи низкие, духи воздушные останавливают ее, и мытарят, и пытаются низвергнуть во ад, не допустить до высей горних. Неверующие же в Создателя путем этим не восходят вовсе. Потому как и во времена существованья земного – живы лишь телом. Душой же погребены во аде! И когда умирают они, безо всякого испытания хватают бесы ошметки душ их, низвергают в "нижнее место", в гехинном, в гадес, в геенну!
И тогда, впервые за часы восхожденья, выплеснул он со скрежетом на ангелов несколько ржавых капель мертвого своего смеха:
– Что мне мытарства ваши? Что ад! На земле прошел я все круги его! Мучили меня и казнили словом! Убивали и лишали стыда! Что ж: и там ад, и здесь? Не бывает так! А потому – не страшусь отныне я вашего ада!
– Молчи, чадо безразумное! На земле всё – временно, а значит, всё преходяще. Да и муки, по большинству, там телесные. Здесь же – муки духовные, муки тяжкие, несносимые! От страданий земных избавляет смерть. От страданий меж небом и землей – не избавит ничто! Разве сама душа сможет дать себе роздых, коли заслужила его. И хоть и впрямь на мытарствах иногда только продолжение земных мучений, – не тождественны они! Да и к целям разным ведут. Ну да скоро сам узнаешь...
Черный! Оранжевый! Бледный! Три цвета, как три клинка, вонзились в глаза и в лоб испытуемому: вонзились одновременно, вонзились внезапно. И вмиг было раскрошено этими клинками-молниями твердое шаровое небо, и ссыпались вниз хвостатые электроискорки, и перетерлись в порох мурины. Душа же испытуемого еще на одну ступень приблизилась к очередному мытарству, а значит – к небу "высокому".
Снова в Москве
Треснуло зеркало. Треснуло от собственной тяжести, справа внизу, по краю. Наискосок, ломкой линией треснуло, но не разбилось, не разлетелось. Так трескается, не разбиваясь до конца, жизнь.
Звук – сухо-струнный, звук пустой, звук остро корябнувший прошел через комнату, стих. Был он негромок, но сердце высверлил вмиг и до дна, а после воткнулся стальной заточкой в висок. Не открывая глаз, она провела по виску рукой, затем рука скользнула ниже, к шее, к груди, уткнулась в набивную, толсто наверченную на тело и мешавшую спать всю вторую половину ночи ткань. Мерзкое тряпье!
Мало того, что оно опутывает, душит и склоняет к греху днем! Мало этого – так оно еще и по ночам душу рвет! А все оттого, что тряпье намного распутней наготы, хоть и напоминает о ней все время на ухо, исподтишка, как сводня! Не было ведь тряпья на Адаме и Еве! Вот и грязи на них сперва не было...
Она стала сдирать накрученные на живот, на бедра цветные цыганские тряпки, кидать их на пол. Скинув с себя все и сразу вздохнув легче, она вскочила, босиком по линолеуму прошлепала к зеркалу: грязненькое, в ржавых пятнах, а теперь еще и треснувшее, оно отразило такую же грязную стену, часть раскрытого дивана, тумбочку, чуть помигивающую лампу дневного света. Отразило зеркало и женщину. Не слишком понравившись себе в прямом отражении, она повернулась боком. Так было лучше: загорелые плечи, тускло-обморочно блеснувшая грудь с восковым, вздорно-туповатым, но и восторженным торчком соска, плоский живот, который пока не надо втягивать, круто вылепленные ягодицы. В другой раз она восхитилась бы, может даже, как часто делала раньше, поцеловала себя в плечо... Однако сейчас только горечь и досаду вызвало у нее собственное тело. Слишком хороша! Значит, через несколько лет превратят ее в такую же тряпку, как и те, что скинуты на пол.
С трудом оторвав взгляд от зеркала, она тяжко перевела его на дверь. Дверь была приоткрыта. Но ни перышка света не пробивалось в щель. Лишь иногда – мертвые, придушенные звуки из комнат товарок да изредка кошачья возня. Все!
Тут, как бы вперекор горьким ее мыслям и опрокидывая их, где-то вверху загремело-загрохало. Прошлись строем маленькие кавалерийские слоны, вслед за ними протопали звери помельче. От ударов задребезжала жалкая жестяная пепельница на тумбочке. Но тут же все стихло. Привычная мучная тишина посыпалась на нее из мешков, кулечков.
– Подземелье... Ттвою мать! – обморочно-весело выговорилось вслух. Без окон, без дверей... Ишь, занесло!
Подземелью же предшествовало вот что. В ту ночь на теплоходе, в Волжанске, оттолкнув с ненавистью хозяина ночного клуба, Иванна побрела с верхней палубы вниз, в "малинку". Собственно, больше идти было некуда.
Именно по дороге в "малину" ее и перехватили двое мужичков неопределимого – от тридцати до пятидесяти – возраста.
– Иванна Михайловна? – один из мужичков глянул весело ей прямо в глаза. Второй при этом, как показалось, наоборот, поглубже задвинулся в тень. Не дождавшись подтверждения, что она – и вправду она, мучижок продолжил: – У нас к вам предложение. Не подумайте дурного! Предложение соответствует вашему образованию и профессиональным навыкам. Вот мои документы, – поспешно добавил он.
Тут же блеснула перед Иванной широким трехцветным тиснением книжечка: "Администрация... Российской Федерации", – и даже какие-то бравурные рояльные аккорды ею услышались, и полез в уши дикторский убалтывающий телетенорок. Была книжечка и раскрыта, но углядела в ней Иванна лишь какую-то нечитаемую фамилию, кончавшуюся на "ин". То ли Подкарпухин, то ли Перепелихин.
– Так что же? Дело стоящее! Подробности объясним на берегу.
– А охрана? Мы же здесь вроде пленниц...
– Нас охрана пропустит, – с ударением на слове "нас" сказал Подкарпухин.
Через десять минут заскрипели под ногами сходни, плеснула русалочьим толстым хвостом Волга, двое охранников, стоявших на берегу по бокам сходен, как по команде зевнули, отвернулись. Дорога из паршивой "малинки", из рабства в свободный, полный света и счастья мир была открыта!..
В последние два-три года ей не везло. Хоть поначалу все складывалось куда как удачно. По окончании факультета журналистики МГУ она была принята по слабенькой, ей ничего не стоившей протекции в "Аналитическую газету" и полгода работала в ней, пусть и напряженно, но весело, в охотку. Тут, однако, начались беды: умер старый, тридцать лет державший на плаву газету главный редактор, пришел редактор новый – и пошло, поехало!..
Отступив от зеркала, Иванна схватила какое-то полотенце, брезгливо кинула его на стул, села. Стоило ей вспомнить о том, что она глубоко под землей, ниже всяких – как говорили ей, измываясь, – правительственных бункеров, и у нее начиналось настоящее, доводившее до судорог, удушье.
Внезапно вскочив со стула, она, как была нагишом, побежала к двери: где-то, значительно ближе, чем раньше, послышались необычные для этого места звуки. Кто-то заливисто хохотал. Хохот несся справа, из "приемника-распределителя" или, как его здесь называли, из "гоп-жоп-конторы", где сидел старый облезлый котяра Исай Ложкин искавший-распределявший клиентов, ежедневно выслушивавший жалобы томимых в подземелье женщин, урезонивавший их. "Резонил" он их странно, с плачем, с притворными слезами, причем сам же на притворность слез и указывал. И лишь иногда, беленясь, выкрикивал он очередной подземный жиличке в лицо свое любимое: "Не по правде... Не по правде живешь! Обещала клиенту – сполняй!"
А клиент в подземелье всегда был один-единственный! Не любили здесь лишнего шуму-гамузу, не любили вожделеющих, шляющихся толпами мужиков. Но зато уж для этого одного – было все: косяки женщин на выбор, музыка струнная, фонтанчики влаги из раскупоренной бочары с красным вином, ну и, конечно, венец Исайкиного подземного цирка – "женщина на блюде". Кто додумался соединять акт поедания с актом любви, Иванна не знала. Только нравилось такое соединение до боли, до нервных припадков одиноким, высоко стоящим на общественной или чиновничьей лестнице клиентам. Еще больше нравилось им рабское положение здешних женщин. Нравилось втыкать вывозимой на блюде в окружении скачущих и кривляющихся товарок женщине в ягодицы позванивающие вязальные спицы. Нравилось слизывать выступившую кровь, а потом, вином и кровью опьянясь, валиться всем телом на огромное трехколесное жестяное блюдо, на изображающую оживающую еду женщину. Нравилось хрустеть вынутой из женского рта морковкой, выдернутой из волос петрушкой, поедать прозрачную сабзу, наклеенную на трепещущие соски, пожирать женскую плоть и тут же с плотью этой соединяться, рвать ее, долбить, дырявить!
Вздрогнув, Иванна выпала из воспоминаний, прислушалась. Смешок приблизился. Послышались вперебой смешку и голоса – ближе, рядом... К ней?
Разом, как по команде, голоса стихли, в дверь, только что предусмотрительно закинутую крючком, постучали. Иванна натянула и завязала на талии халат, подошла к двери, мизинцем с отвращением откинула крючок. Вглубь коридора метнулись, как заметилось ей, две тени, за тенями улетали вполголосые смешки, а на пороге в отпахнутом кожаном пальто встал человек с теплохода.
Встрече в подземном бардаке предшествовали события неоднодневные.
Дурнев, вернувшись в Москву сразу же, как и договаривались, позвонил Нелепину. Дело не терпело: работы по изучению "материи д." надо было разворачивать по-новому, нужно было "убирать из репертуара" абсолютно недоступные разделы зарождения души, сосредотачиваться только на ее прижизненном и посмертном существовании, нужно было ставить цепь новых экспериментов... Однако Нелепин, не слушая приветствий и объяснений, чуть запинаясь, крикнул в трубку:
– И... Иванна не с вами? Может, слышали о ней что-нибудь?
Через час они сидели в пустой кафешке в полуподвале фирмы, и Нелепин , хватая Дурнева за рукав, настойчиво и резко втолковывал ученому:
– Здесь, в Москве, я сделать ничего не могу, понимаете? Концов никаких! Я уже хотел лететь в Волжанск: там кончик веревочки, там! Здесь же десятимиллионный город! Милиция смеется, частные детективы интересуются лишь предоплатой. Подумайте, вспомните! Пропадет человек ведь! Кто вертелся на теплоходе вокруг нее в последние дни? Вы же сами говорили, что были рядом! Кто вертелся – тот и увез!
Тут оба и как-то разом поняли: "Ушатый! Только он, Ушатый, все организует и распишет!"
Ушатый все и сотворил. Он послал разведку фирмы (оказывается, была и такая, Нелепин об этом не знал, очень удивлялся, недовольно фыркал, качал головой) – в Волжанск. Разведчики хоть и с трудом, но узнали: навел на Иванну людей московских подрабатывавший сводничеством бывший секретарь Волжанского горкома КПСС Раздайцев.
Больше Нелепину не сообщили ничего, знал он только, что разведка фирмы действовала дальше уже в Москве. Вскоре поступило сообщение: похожая женщина отыскана, правда, свобода ее ограничена, и увидеть ее так вот, за здорово живешь, невозможно, потому как стоит такое удовольствие немалых денег. Дальше шли фамилии, адрес, приметы, привычки и наклонности неволивших женщину лиц.
Прошелушив быстренько поступившие сведения, Ушатый позвал к себе в кабинетик крохотный Нелепина:
– Ну вот что, чудо-богатырь. Пассию твою нашли, кажется. Кажется, потому что ребята у нас скромные, на чужих баб глаза не больно пялят. Они ее не видели, но чует мой нос – она. Бери с собой побольше зеленых, из охраны кого покрепче, да и езжай с Богом. Там уж про тебя знают. Но как поведут себя – неведомо! Ну да разведка будет рядом, чуть что – прикроют.
– А что за контора такая? – не понял Нелепин.
– Езжай, езжай, вот адрес. На месте все и узнаешь. Спросишь Ложкина.
Нелепин взял с собой одного только Дурнева, и они поехали куда-то к черту на рога, за Божедомку. Нужный дом поблескивал мытыми окошками всех трех этажей, покалывал глаз оранжевой, диковинной для Москвы черепицей. Стоял он, словно крепкий подосиновик, в кругу обступивших его – как бывает только в долгую гнилую мокредь – тонконогих домов-поганок.
Ложкин сидел в полуподвале этого самого дома без вывески. Принял он гостей нежно-вкрадчиво, брал за руки, моргал слезящимися глазками, морщил нечистый, прыщеватый, к тому ж в пурпурных пятнах лоб, встряхивал сальными бело-рыжими волосками, сорил на стол из неопрятной пророчьей бороды крупной перхотью, обсмыкивал тесный вельветовый пиджачишко. Словом, вел себя по-лакейски, мелко.
– Со службы выставят! Турнут, дьяволы! А? Да уж вам отказать не могу. Из уваженья к господам бизнесменам – десять, всего десять штучек зелененьких! Хотел, хотел живым товаром содрать! Да увидел вас, растрогался... Скромненькие вы наши, предпринимашечки! Совесть вы наша, то есть эпохи нашей! Глянул я на вас и понял: не нужно мне никаких "сосок" взамен. Да и не заменить вашу дамочку. Так что – десять! Ведь без работы останусь! А старость? А зубки, зубки мои?
– Да ты что! – всю дорогу кипятившийся Дурнев, готовившийся вступить в переговоры чуть ли не с бандой мошенников и от Нелепина знавший, что разведка где-то поблизости, – ухватил Ложкина за борт испятнанного жиром вельветового пиджачка. – Мы тебе что, мафия, козел?
– Я не козел, не козел! – надувая губки, пел-кокетничал Ложкин. – Кот я, котик... Десять штучек всего, господа хорошие! А то не попросил бы ваш котик прибавочки за испуг! – Ложкин затряс распушившейся, как лисий хвост, бородой.
– Пусти его, – с мрачной гадливостью Нелепин вынул из внутреннего кармана перетянутую резинкой стопочку стодолларовых бумажек, полез в карман задний, достал такую же.
Шли изматывающе долго – лесенками, коридорами, – потом спускались на лифте. В конце концов и лифт остался позади, Ложкин сказал "здеся", зажег свет, осветив над широкой железной дверью трехцветную надпись:
"2-й образцовый московский сераль"
– Ты, сука! – Нелепин развернулся к Ложкину, готовясь дать котику по зубам. – Шутить после будешь!
– Какие шутки! Никак невозможно шутить, господа хорошие! Тут ваша барышня, – он стеснительно потупился. – Своенравная, доложу я вам, барышня, а уж гордая, а неприступная! Только сейчас у нас перерыв. Не знаю, как и быть...
Здесь-то, осмыслив надпись до конца, и стал бухать ногами в железную дверь Нелепин, а Дурнев зашелся смехом. Этот смех и несколько нанесенных в бешенстве ударов Иванна и слышала.
– Вы? – отойдя к дивану, она села, не прислоняясь к спинке. – Что ж, входите...
Все зарябило и съехало в сторону перед глазами Нелепина: мелькнула Волга, теплоход, "малинка", потом – серые, огромные под чуть влажноватыми ресницами, глаза Иванны.
Задыхаясь от прихлынувшей к горлу тесноты, он скинул пальто.
– Вам что, дурно? – чуть мягче, уже без внутреннего вызова, спросила Иванна.
– Я за вами. Если конечно... Я ведь понимаю... Никаких прав на вас у меня нет... Но все-таки... Я искал вас. С того самого вечера.
– Плохо искали... – горько, с неприятной и неуместной злобинкой в голосе выдохнула Иванна.
Чтобы как-то притекшую горечь унять, она откинулась на спинку дивана и, желая казаться равнодушно-наглой, чуть выставила из-под халата матово блеснувшие лодыжки.
– Не так уж плохо искал я. Но ведь вы и сами могли как-то обозначиться! Там, на теплоходе... Ну, в общем, вы ведь меня сразу среди других отметили. Уж извините за наблюдательность. – Нелепин вдруг осерчал, резко отчеканил: – Мне показалось – я вам не безразличен... И вы могли...
– Что я могла? Что? – наглости с равнодушием как не бывало. – Такие, как вы, меня сюда запроторили, используют как хотят!
– Послушайте, Иванна Михайловна! – Нелепин внезапно для самого себя вскочил, обронил беззаметно на пол пальто, поднял, пересел на диван. – Не надо так... Оставим! Все забудется, все поправимо!
– Забудется? – низким, чужим голосом протянула вдруг Иванна. Затем словно самой себя испугавшись, закрыла глаза, и уже из-за этой завесы, отгородясь ею от тяжко нависшего над нею мира, вышепнула: – Поцелуй меня. Я скучала...
От неожиданности Нелепин чуть отстранился, но тут же быстро наклонился, поцеловал ее в щеку, потом в краешек губ.
– Еще...
Он поцеловал крепче в обметанные утренней сухою тоской губы. Иванна разлепила ресницы. В глаза ей кинулось ржавое, треснутое зеркало в грязненьких пятнах, она полубессмысленно обошла комнату взглядом и неожиданно протяжно захохотала...
Нелепина шатнуло в сторону.
– Вы ведь все так начинаете! Мягко стелете, да жестко спать. Мягонько, мягонько, а потом вжик – и на блюдо... Сколько ты за меня дал? – вдруг, как гадюка, зашипела она, приблизив серые ненавидящие глаза к глазам нелепинским. – Сколько? Они ведь бесплатно сюда не пускают! Ты день купил? Час? Всю ночь? Говори!
– Замолчи! – кровь, давно теснившая горло, медленно, как вода в колодце перед грозой, стала вздыматься к затылку, к вискам. – Сука! – уже не сдерживая себя, и где-то глубоко внутри своей бесконтрольной свободой восхищаясь, и по мере разрастанья крика все больше этой свободе потакая, заорал Нелепин.
Иванна вскочила, метнулась к двери. Нелепин хотел ее удержать, она вырвалась и тогда он неприцельно, вкось, вмазал ей ладонью по лицу. В ответ, обернувшись, она царапнула коготками его скулу. Тогда он ударил ее жестче, сильней, кулаком в ключицу. Охнув, она припала на одно колено.
Не соображая, что делает, он ударил ее кулаком по шее.
– Бей, бей, – стонала она, поднимаясь на ноги, – бей!
Он ударял еще и еще, не разбирая, куда бьет, и опомнился только, увидев на руке своей кровь. Враз ощутив ужас происходящего, не глядя на побитую Иванну (хоть ему ужасно вдруг захотелось узнать, что он такое ей разбил: нос? губы? ), подхватив с полу пальто, кинулся Нелепин из комнаты в темненький коридор.
Быстро дошагав до дверей лифта, рванул он с низкого дивана, зачем-то установленного в темноте рядом с лифтом, Дурнева: – Давай наверх!
Высунул голову из какой-то двери и котик Ложкин. Глянув на всклокоченного Нелепина, заулыбался постно:
– Гордая барышня! Говорил же вам! А денежки-то я уже оприходовал. Денежки – тю-тю! Так что забирайте свою кралю, берите, владейте!
Нелепин, толкнув вставшего на пути Ложкина так, что тот грохнулся о стену, – шагнул к лифту.
Скандальных посетителей "2-го московского сераля" давно и след простыл, когда терший по очереди все ушибленные места котик Ложкин поднялся в контору, рухнул в кресло, ухватил обезьяньей ручкой телефонную трубку, стал звонить в охрану:
– Енту из седьмого номера сей момент с вещичками наверх. Да в шею, в шею отсэда! Куда? А куда хотите! Хоть в топку в котельной киньте! Или нет. Подержите до вечера у Огурца. А потом – как обычно... Да. Да! По второму варианту и сделайте!..
Жаль! Жаль, не слышал наглых Исайкиных словес крупный специалист по раскрытию убийств Никодим Фомич, следователь Степененко! Жаль, был он в тот час далече и от поганого Огурца, и от "2-го московского сераля"! А то б... А то расправил бы следователь плечики, вздернул повыше встрепанную головку, сказал бы обличающие слова, выхватил из кармана прокурорский ордерок и показал бы его всем, всем, всем! И напугал бы ордерком сутенеров и сталинистов! Хакамадистов, жириновцев, интеллигентиков! Содержателей притонов, громил, педрил! Детей-убийц, наконец! И наслал бы на них гром и молнию, и опрокинул бы на них "Pater noster" и "Mallus malleficarum"! И стер бы всем этим с лица земли недоносков! Ну а заодно и скромного романиста, считывающего с пленочки нечто в Москве невозможное и несуществующее, до смерти напугал бы. И заплакал бы романист навзрыд! Заплакал бы потому, что следователь этот вовсе не из книжечки на свет явился. Не из громадно-высоких женских дум наших юристочек детективных в Москву он порхнул! А порхнул он вообще черт знает откуда! Может, ветрами революционно-демократическими зачат был, может, вообще из-под земли, сбивая с рукавов синенькое пламя, выскочил!
Но скакал в тот час, вскидывая копытца (как потешечка заводная), следователь совсем по другим улочкам.
Ночные встречи
Розово-бесшумный, как бабочка "мертвая голова", крестоспинный, в чем-то слегка человекоподобный (если глядеть на него сверху) "мерс" с тихой прытью воздушного шпиона пересек Трубную площадь, заскользил по Москве.
Рядом с водителем сидел притихший, утопивший свой разум в вечернем растворе света и тьмы сочинитель слухов. Бежали за машиной, дразнясь как цыганские дети, огни лавчонок, ресторанов, покалывали зрачки тошно-слезливые подъездные огоньки. Однако ничто мелкое и частное не проникало сейчас в голову сочинителя. Только – крупное, крупняк! А что крупней Москвы? И вот она вам, пожалуйста, – тайно украденная, навсегда присвоенная, скрытно руководимая! Вот они, изгибы-впадины послушного московского тела! Сейчас-то Москва спокойна, ни о чем не догадывается, лишь сладко вздрагивает, отдаваясь одновременно и смутному беспамятству, и лени, и сну. Но завтра, завтра! Скорчит Москву на один бок, кольнет в другой, отнимет палец на руке или даже всю руку. И как не бывало сна! Зашевелится, застонет! Потому как завтра – острой спиралькой да в женское, в живое тело Москвы вкрутится и надолго в ней поселится слух. Ну что с ней, с сердешной, завтра произойдет, ежели выпустит Дюдя давно лелеемый слушок о введении в Москве обязательного для всех многоженства? Взметнутся волны гнева и радости, заблеют обиженные, станут дико вопить облагодетельствованные. Или – еще слушок: об отсоединении Московской области от Москвы и о присоединении ее (минуя границы государства Российского), к Финляндии? А слушок о том, что хранившиеся долгие годы в Третьем Мавзолее отдельно друг от друга верхняя и нижняя части тайно мумифицированного тела И. Сталина особым способом сращены и уже делают первые разминочные шаги по ближней кунцевской даче? А слух о выборе (конечно же, общенародном!) Всероссийского Папы? Не императора, заметьте, не президента, а именно Папы Всероссийского, совмещающего в себе и духовную, и финансовую, и иную-прочую (как это у пап водится) власть. То-то шуму хлынет, то-то крику! Какие головы полетят, какие языки сами под нож сунуты будут!
Но то – завтра, а было еще и сегодня. И в этом "сегодня" вынужден был умещать сочинитель мысли поскромней. И середь них подспудно точила такая: не дался-таки в руки глава "Холзана"! Не так с ним надо было утром говорить! Надо было прижать, не миндальничать и вытянуть все-таки из этой туши: чем конкретно они заняты? Поговаривают – психотронным оружием или чем-то сходным. А ведь хозяйство Ушатого – только нюхни – ноздри от запаха разрывает! 150 ученых! Спецы из ВПК! Лучшие разработчики! Вот бы и зарядить этих ушатовских спецов в собственную систему, смешать слухи и психотронное оружие и уж тогда – шандарахнуть! Надо, надо пощупать сегодня ночью их слабые места, секреты! Задарма, что ли, шпионы дюдины на фирме отираются?
– Вопрос Срамоте, – Дюдя полуобернулся назад. – Как поощрен наш человек на "Холзане"?
– Не слабо поощрен. Дачный участок ему по Минке бесплатно выделили. Якобы от Московского правительства.
– Маво, черт бы вас съев, маво! Надо быво участок с домиком! Тогда бы мы имели всю информацию, а так приходится в темноте тыкаться. Дом, дом обещайте!
– Они там, на фирме этой, шизанутые все! Участок, зараза, даром берет, информацию продает, а все про душу и про совесть лопочет!
– Ладно! Мовчи! – скрипнул зубами чем-то вдруг напуганный Дюдя.
"Чего это я? – шевельнул он враз оледеневшими пальцами. – Чего?"
Вопрос, ясное дело, был риторический. Знал Дюдя, что испугало его, чуял! Это самое словцо, усекающее повинную главу первым же коротким "с", а вторым "с", как стальной клешней ухватывающее и кидающее срубленную голову в мешок, – испугало! Словцо сегодня уже во второй раз куснуло Тимерчика. Сперва на фирме, когда Ушатый вскользь сказал об обнаружении гена совести и о том, что якобы установлено: совесть – функция защиты человеческого вида от разрушения и перерождения. Теперь – в машине. Никаких особых причин пугаться свистящих согласных не было. Но сама мысль о том, что совесть не выдумка дураков, филосемитов и русопятов, что за ее потерю кто-то жизнью распоряжающийся накажет, отомстит, – пугала Дюдю.