355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Евсеев » Отреченные гимны » Текст книги (страница 18)
Отреченные гимны
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:13

Текст книги "Отреченные гимны"


Автор книги: Борис Евсеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)

Вдруг одна душа, грубо и нагло из потока выплеснулась и, по-земному тяжко искря, не полетела – брызнула к краю песчаного обрыва. Злой и поджарый, как барс, убитый в Волжанске программист Помилуйко летел, шевеля кисточками огородных усов, на пришедших! Нелепина шатнуло назад, он едва удержался на ногах. Помилуйко же засипел безголосо, застенал отступнически:

– Не хочу своего контура! И Частного Суда не хочу! Не признаю я его! Мы здесь – свободные души! Куда хотим – туда летим! Давай обменяемся контурами, жмот!

Тут смотрящий за душами слегка шевельнул плечом.

– Ляг! Мри! Конец иначе! – задышал в шею раненому Иван. – Миг Частного Суда сейчас настанет. Эпизод его!..

Упав на песчаную землю, раненый все ж таки одним глазком на происходящее зазирнул...

По знаку Смотрящего стал спускаться со скалы орел в железных перьях, издали походящих на латы. Птица с мощным, бычьим торсом опускалась тяжело, казалась механической, неуклюжей, словно бы именно для этого случая сконструированной.

Однако, несмотря на тяжесть, орел в латах быстро догнал Помилуйку, перевернул брыкающегося программиста на спину и легко, почти любовно тюкнул его клювом в лоб. Тут же свет и в пещере, и меж реками неба стал багровым как в кочегарке, словно в топке. И высветилась вся до мельчайшего пузырька душа Помилуйки! Начавшая чернеть еще в Москве и сгнившая до конца на волжанской базе – была она тут же понята и определена как душа курвеца и запроданца. И тогда, вняв этому бессловесному определению, орел-бык, орел-поток, орел-правосудие – пробил Помилуйкин череп насквозь. Свет багровый в пещере стал меркнуть, стал через дыру костяную в черепе куда-то стекать. И пропал исполненный ненависти оскал Помилуйкиного лица, исчезли мышиные ушки! И грянуло, завернувшись винтом, духовное тело программиста-д. в дымно-громадную воронку. А навстречу гибнущей Помилуйкиной душе стало подыматься из воронки тихо-обморочное верезжанье и остатнее блеянье других – видно, тоже осужденных на вечное в безднах томленье – душ...

Шелест душ, верезг бездн, гул планет стояли в ушах у Нелепина. Глазами же он стал примечать сдвинутый на края обзора огромно-живой столп. Тяжко-прессуемые тела млекопитающих переплетались в нем с лапками ракообразных, с ножками гусениц. Но замечались теперь в столпе и нежные внутренние волоконца деревьев, и любовные изгибы усиков виноградной лозы. Красные и золотые, с ласковыми фасетками глаз зоонароды в столпе ходили, с пудреными головками, с гроздьями губ дендро-человеки влеклись! Все это месиво телесных – уже осуществленных и только замышляемых – оболочек хотело сдвоиться, дать потомство и, набив им столп эволюции до самых до небес, подняться по столпу к Смотрящему, чтобы близ ног Его наконец одушевиться, получить хоть частицу бессмертной души. Нет, не дарвинов-ская борьба видов угадывалась теперь в столпе, а именно схватка за одушевление! Но не давалась душа за одни бесконечные попытки совокуплений, за безмозглое тиражирование низших животных качеств! Да и нужно было сперва пройти всем этим сущностям через жизнь плотную, жизнь земную...

Постепенно стало замечаться: большая часть копошащейся в столпе живой массы потиху-помалу оседает вниз, к земле. И лишь ничтожно малая часть биологических сущностей, вымоливших себе в бесконечных вертикально-горизонтальных снованиях душу, втягивалась в облачный, несущийся наперерез рекам неба туман.

Здесь-то, в этом высшем человеческом душепотоке, никаких сдвоений, никакой борьбы уже не было. Только вечное ожидание! Одно бесконечное круженье! Только личное бессмертие – без права продолжения рода и без передачи одной и той же души разным вместилищам! Здесь летели души святителей и души юродивых, души невинно убиенных и пострадавших за веру. Горьковато-сладостный полет одиноко-бессмертных душ захватил Нелепина, мощно и требовательно повлек за собой. И только дымящаяся воронка вечной смерти, как вырванный из живого небесного тела кус мяса, пугала чернотой, бездонностью, удерживала от вхожденья в поток.

– Говори! Скорей! Наблюдающему за душами – скажи! – Давно уже колотил в спину Иван, свистящим шепотом пытаясь перекрыть хаос и треск эфира.

Нелепин медлил. Как тот кислородозависимый, впивал он млечно-голубые пути легчайших сущностей, всасывал потоки разлученных с землей, с близкими и любимыми, до светлого Воскресения душ. Да, души эти чистые, души высокие были вознаграждаемы глубочайшим и плодотворным одиночеством, необходимым для проникновения в Замысел, были вознаграждаемы вечной лаской Высшего Присутствия. Но не было средь них душе-тел грешных, смертных, любимых...

Внезапно – не своим привычно-житейским, хриплым и поспешающим баритончиком, а мерно-литургическим, от мокрот и слизи очищенным голосом, проговорил раненый тихо:

– Возьми, что принес я.

Как в тысячеваттных динамиках разросся голос раненого и, ударив оглушающе в барабанные перепонки, разорвался на последнем слоге стотонной авиабомбой.

Сидящий, не оборачиваясь, кивнул. От кивка Его поток душ бешеным штопором взвинтился к черно-синему, твердому, как сапфир, небу. В сладких, в смертельных судорогах замельтешили дотронутые Им души: как бабочки и комары от дуновенья июльского ветерка или, скорей, как огромная стая стремящихся вверх мальков от переноса лодочного фонаря, они затрепыхались!

– Уходим... Нельзя... Кричать нельзя...

Не чуя под собой ног, выкрался раненый назад, на песчаный склон холма. Выбравшись же из пещеры, вновь оказался он в бело-молочном облаке.

– Теперь решай: с нами, в поток, – или назад, к реке?

– Не знаю я, отче. Я ведь испытания, наверное, не выдержал? Уронили вы меня! Опустили...

– Тем, что позволил информацию с подкорки счистить, мытарства свои ты завершил. Путь на Круги Вечные теперь тебе открыт.

– Нет... Не могу я так! С вами хорошо, да мне назад, к лодке надо. Не могу я пока один. Не вынести мне этот... полет одиноких!.. Только как же я дорогу назад найду? Туман! Или не туман это, а опять-таки – облако душ?

– На реке с утра сплошной туман. Видимость – ноль. И сводка на сегодня такая была...

– Ты не про сводку, ты мне лучше вот про что скажи: Наблюдающий за душами – кто Он? И что за место такое над потоком?

– Не спрашивай. И так ум человеческий понатесал себе кумиров! Радуйся, что душа твоя бессмертна, радуйся, что вообще она тебе дана, что не бездушником родился или, живя, не разметал душу. А над потоком – место Частного Суда. И на Частном на Суде этом, предшествующем Суду Страшному, как сам, наверное, заметил – спрашивают строго. Тот, кто сидит над потоком, тот и судит. Да не так, как в судах ваших! Не по откупленным адвокатишками, не по изогнутым в дугу властями продажными законам! По душе судит. Поэтому можешь звать Его: Судия.

– А ты, ты тогда кто же, отче?

– Я? Я, пожалуй, пристав судебный. Ну все, хватит... Заговорился я с тобой.

– А Ваня, Ваня? Она как же? Она была, отче, или... или только привиделась мне? Ведь казалось – одна душа у нас!

– И тело едино. Она, конечно, была и есть. Да и все, что с тобой было, – произошло в реальности. Говорилось тебе ведь: на время лишь был ты относим душою из тела! Теперь с женой – восвояси возвращайся. Есть еще в Москве живые души, есть! К ним и прибьетесь. Да только не сразу в Москву езжайте! Годков на семь-восемь запоздать вам лучше. Глядишь, к тому времени все в стольном граде и переменится.

Три сжатых, три до обморока стиснутых пулеметных очереди продрали утреннюю серую мешковину за спиной Ивана. Булькнул гранатомет, запела летящая мина.

– "Муха" бьет! А перед ней – БМП-1! – хвастливо определил Нелепин. Ну, стало быть, жив я еще! Стало быть, гульнем еще, отче!

– Умолкни, чадо нелепое! Из-за таких слов вся Русь – дыбом! Из-за них упущена вами возможность тихо-мирно поворотить Россию куда давно следовало! Все гордились: красные – лучше, белые – нужней, зеленые – современней! Вот кровью все и залили. А новая Россия на крови да на корысти стоять не будет! Теперь сорок лет скрытую внутреннюю войну ковшами хлебать будете. Козлы вы! Ей богу, козлы!

– Земля русская любит кровь – потому что она живая! Живей вашего неба!

– Земля русская, заметь себе, небо и есть.

– Это как же? Как понимать это, отче? И на чем теперь мне стоять? На небе, на земле?

– Стой, где стоял. А для крепости духовной запомни: земля – ваше небо, "Добротолюбие" – ваша Библия, Афон – ваш Иерусалим...

Облако вдруг стало уплотняться, капли и частицы его стали вострей, мельше. Иван тоже стал отдаляться и вдруг, вскочив на ходу, как на подножку пригородной электрички, на один из выступов облака, – исчез.

Облако было рядом, близко. Оно не ушло еще! Перья-лоскуты его цепляли окрайцами воспаленные щеки, лоб. Вдруг показалось: назад, к реке, – не надо! Надо – с Иваном – выше, смелей! В круг одиноких, вечно – до Страшного Суда – странствующих, вечно путешествующих душ! Задыхаясь от бега, обмирая от вновь возобновившейся боли в плече, раненый опять вскарабкался на песчаную гору, прыгнул к облаку, налег на него, стал цепляться за влажный пар, обрываться с него. Но остановить и удержать облако, конечно, не смог. Не зная, как снова затесаться в скопище летящих душ, как войти в сладостный хоровод уходящих и возвращаемых пред очи Наблюдающему теней, – он кричал, выл, хватал ртом легчайшие хлопья материи. Назад, однако, дороги не было. Облако почти стаяло и теперь лежало у ног, обнимая излуку реки, сухой камыш и кугу, какие-то постройки. Там, в низковисящих облачных каплях еще трепетали Иван и Михаэль, там был идущий за вербочками отец!

Словно чуя эту внезапную человечью тягу, облако на миг вновь прихлынуло, подстелилось раненому под ноги... Но затем, резко сдвинувшись влево, навсегда ушло вверх, в тайные пространства неба.

Нелепин открыл глаза. Душное майское предгрозье вплывало в комнату. Световыми столбами стояло млосное, чуть туманящееся по низам утро. В слегка затемненной, проветренной и чистой комнате, против его кровати сидели две женщины: молодая – простоволосая, пожилая – в платочке. Еще не сфокусировав глазами резкость, Нелепин понял: молодая – Иванна.

– Сегодня ровно двадцать дней... – начала Иванна, и он, придя окончательно в себя, прошептал: "Скорей". Иванна шепот услышала, встала, подойдя, растерянно поцеловала его поочередно в раскрытые глаза: она не верила, что раненый очнулся, что это не сон, не длящийся бесконечно бред.

– Скорей, – заговорил он, – я должен знать... куда оно уходит? Окно... откиньте штору совсем!

– Помирает, – запричитала над ухом у женщины молодой женщина пожилая. – Помирает! Бедная ты, бедная...

– Он выздоровел! Эй, хлопец, эй, Михеич, сюда! – Вбежавшие в комнату хлопец, а за ним незнакомый усатый мужичок обалдело уставились на Иванну. Скорее кровать к окну, – медленно, со сталью в голосе сказала она, и Нелепин понял: ей здесь повинуются беспрекословно.

Кровать подтащили к окну, шторки оборвали совсем.

– Смотри ты, облако какое странное, – сказала пожилая. – А я его с утра и не приметила. А ведь на улицу выходила. И не было его там вовсе!

Белоснежное в центре и неправдоподобно фиолетовое по краям, взблескивающее двумя сахарными срезами облако, из которого минуту назад выпал раненый, тихо-мягко волоча свои края по плавням, по реке, – уходило на север, к Москве.

– Там лес и дол... видений полны. – С трудом стал определяться во времени и в пространстве раненый. – Там о заре прихлынут волны... на брег песчаный...

Юго-Восточный эпилог

В одноэтажной гостинице в южном и от Москвы далеком городе сидел я на полу, среди бумажек и обрывков магнитных лент. Щелчок магнитофона, перемотавшего назад последнюю кассету, означал одно: прошел вечер, прошла набитая под завязку писаниной и выкриками ночь, следом – еще день, еще ночь. Проскочило, наконец, на пьяненьких петушьих ногах и утро нынешнее накатил день новый.

Означал щелчок и то, что роман вчерне схвачен, распихан и уложен по кусочкам в блокноты. Правда, знал я и другое: щелчок означает уничтожение тех невидимых нитей, что связывали меня с самой плотью, с "материей" романа. С той "материей", что почти целиком оставшись на кассетах, три дня и две ночи мучила меня невозможностью взвесить на ладони то убиваемые, то вновь воскрешаемые души людские, Не позволяла ухватить за щеки тех двоих, обнять, притянуть к себе мужчину и женщину, сберегших в промчавшемся над страной вихре испытаний и мук душу живую!

Нужно было, однако, возвращаться в Москву. Поезд уходил в двенадцать с минутами. Но поступилось, как всегда, иначе: я стал вдруг лихорадочно сбрасывать в сумку документы, записи, сунул туда – скрепив меж собой четыре кассеты.

"Я успею, – уговаривал я себя – успею съездить к ним! Я только гляну на него и на нее! Обниму их вместе, разом! Должен же я наяву ощутить их сдвоенную душу, их единую плоть? Хотя б для того, чтобы напитать этим теплом свою, тяготимую одиночеством (при жизни, а не после смерти!) душу. Съезжу, и завтра же – в Москву..."

Я сходил на автовокзал, располагавшийся близ вокзала железнодорожного и недалеко от моей гостиницы, расспросил о нужном рейсе.

"Мы все еще в этом селе..." – все время вспоминались мне слова женщины. Вспоминалась и она сама – чуть скуластое лицо, серые глаза, падающая на упругую бровку темно-каштановая прядь, легкая, прямая стать, едва, как показалось, начинающий круглиться под серым великолепным костюмом, живот.

"Село – рыбачье, в дельте реки, на островах. От всего мира мы отрезаны. Муж почувствовал себя лучше, и я сегодня в первый раз сюда выбралась". – Тогда, три дня назад, женщина отчего-то смутилась. – "Жизнь в больших городах за время наших странствий так изменилась... Но это уже из другой оперы. Я ведь и с кассетами думала поступить по-другому. Но попала на вечер... Приеду, свечку поставлю, – неизвестно чему улыбнулась она. Церковь в нашем селе великолепная! Муж сейчас, наверное, там. После ранения у него словно переменилось сердце".

Автобус в Апостолово ходил дважды в день: в одиннадцать утра и вечером. Я успевал на первый рейс.

Сойдя на конечной остановке, я сразу же церковь, о которой говорила женщина, и увидел. Церковь сияла ухоженностью и новизной.

Сразу за церковью открылась свежесрубленная дощатая пристань. Прямо на пристани – рыба, рыба, рыба! Речная, но и морская тоже, соленая, свежая, иногда раки, даже кефаль. Торговки, рыбаки, владельцы баркасов, перекупщики, свой особый говор, своя, слабо проницаемая извне жизнь... Горечь вдруг подкатила к моему горлу, потому что, глядя на это чужое великолепие, я отчетливо понял: никого и ничего я здесь не найду! Напрасен приезд на авось, напрасны поиски без адреса. Судорожно сглотнув горечь, я, однако ж, развернулся, побрел назад, в село, искать нужный дом.

Село пересекалось множеством каналов и по некоторым его улицам можно было проплыть лишь на лодке. Попетляв меж дорожек и каналов, я с центральной площади свернул на тенистую, увитую виноградом и барвинками улицу, на ту, которую женщина вскользь и упомянула, – Карантинную. Канал был и на этой улице, но был и проезд, был даже асфальт. Улица была густо по обеим сторонам засажена абрикосовыми деревьями. Я шел по правой стороне и от нечего делать, а скорей от равнодушия, внезапно пришедшего на смену горечи, в просветы меж деревьями поглядывал. В одном из таких просветов я и увидел дом под явором, веранду, увитую плющом, каких-то, явно приезжих, людей у калитки. Приостановившись – благо с противоположной стороны улицы люди эти заметить меня не могли – я всмотрелся внимательней. Какой-то подозрительный тип без примет, лысостриженный, юркий, вышмыгнул из дома и, оглядевшись, скрылся в густом абрикосовом саду. Другие тоже вели себя странновато: медленно по очереди ходили они вокруг дома, словно желая циркульными шагами обмерить его длину-ширину. Решив подстраховаться, я сдал немного назад, толкнул одну из калиток на своей же стороне улицы. Здесь было все, что требовалось по законам вдруг выскочившего чертиком из мешка авантюрного жанра: мытое окошко на улицу, любопытная, вся в кружевах и без весу за ставенкой старушка... Старушка увидала меня в окно и заговорщицки поманила пальцем.

– Что это там за лысачки такие, в доме напротив? – от неловкости я взял фальшивый иронично-интеллигентный тон. – Как вы с такими соседями уживаетесь? Ну да Бог с ними, с соседями. Мне собственно нужна одна женщина. Она тут неподалеку квартировала. Ее фамилия, – я помедлил...

– Тсс! Тихо! Никаких фамилий! Они уехали, уехали! Какая же она умница! Позавчера ночью уехали! Мигом собрались и... А сегодня с утра эти рыщут, вынюхивают! Она и о вас меня предупредила. Да-да! Говорю же: умница редкая! С бородкой, сказала, и взгляд такой опечаленный... Вы – писатель? Ой, как я любила это... Только в последнее время ничего не читаю!

Старушка от дверей, близ которых меня встретила, порхнула к окну, но тотчас и отпрянула назад.

– Э т и – сюда собираются! – подойдя вплотную, она схватила меня за руку. – Ванечка вам передать велела! Они уехали, – старушка нежно притянула меня к себе, – на Афон! А оттуда, возможно, – в Белград. Кто уж ей это устроил – не знаю. Там, если что, их и найдете! Через клуб писателей. Но это – для вас, для вас только...

Я стал спешно прощаться. Подарив старушке тоненькую книжечку своих рассказов, я словно по наитию вынул и отдал ей четыре скрепленных зажимом кассеты.

– Оставьте у себя, я хотел вернуть их хозяйке. Я все прослушал и теперь, если буду писать, напишу и без кассет. Только э т и м не отдайте случайно! – сам не зная почему, я тоже перешел на шепот.

– Что вы, голубчик! – опять беззвучным бисером рассмеялась старушка. Моя мать тут повстанцев от ЧК прятала. А сама я в войну партизан оперировала. Прямо дома! Я ведь хирург! Не терапевт! Рука быстрая, крепкая. Немцы – шасть сюда, я их – в подпол! Немцы – вон, я их назад, на стол! Мне восемьдесят девять. А я еще хочу в Россию вернуться, – она гордо распрямилась. – Э т и никогда и ничего у меня не найдут! Ни-ког-да, старушка еще громче и как-то совсем уж безудержно засмеялась.

"Да она не в себе явно! Сдвинулась, может... Неужто отдаст, растреплет? Хотя, ничего ведь на них, на кассетах этих такого и нет. Ту-то, которую ищут, "расстрельную", Иванна, конечно, уничтожила или взяла с собой..."

С порога я оглянулся: изменения, происшедшие в лице, а главное в глазах старой женщины – меня поразили. В синих, без единой желтинки зрачках никакой "сдвинутости" не было и помину! Зрачки взблескивали резко, ясно, зрачки эти проницали насквозь весь наш мир, все его изменения, удерживая до времени суть этих изменений в своей глубине. Безвольный старческий рот тоже куда-то пропал, на его месте появились жестко сомкнутые, как у вечной молчальницы, губы.

"Кремень! – прорезалось во мне давно не произносившееся ни про себя, ни вслух слово. – Кремень-бабка! Ни за что не отдаст. Ай да женщина-врач! Ай да "образованщина" наша, нами же и проклинаемая!"

Попрощавшись, я вышел из дому в сад. Старушка провожать меня не пошла.

У калитки уже стоял человек в серенькой навыпуск безрукавке, в таких же серых брюках. Глаза у человека были немигающие, широко и удивленно раскрытые.

– Ээ, простите... – простецки обратился он ко мне. – На два словечка могу я вас?

– Я тороплюсь, уезжаю, – нехотя попытался я отпихнуться от человека в сером.

– Да всего пять минут! Никто вас долго томить не станет. Лето же. Лады? – он повел головой куда-то в конец улицы, и я увидел там вишневую, притаившуюся в тени "Мазду". – Если вы в город – заодно и подбросим. Автобус – только вечером.

Оценив по-своему мою нерешительность, собеседник лениво полез в карман, вынул удостоверение, помахал раскрытой книжечкой в воздухе. Крылья бабочки трепыхнулись вновь! Правда, теперь они были желто-голубого, с тонкою красной прожилкой цвета. Не глядя в удостоверение, я толкнул калитку, пошел к вишневой машине. При этом крылья бабочки продолжали трепыхаться, мельтешить передо мной. Вместе с бабочкой стронулась с насиженного места, полетела в места неизведанные и душа. И зазвучали внутри, вместо оценок сложившегося положения, обрывчатые, но и сливающиеся в единую линию слова какого-то давнего, забытого, скорей всего, византийского гимна: "Кто в нечистые облечен одежды, если дерзнет мыслить мечтательно умом своим о высотах Божиих, и вводить, и водворять душу свою в духовные созерцания святого оного пира, устроенного дабы просиявать лишь в чистом сердце – будет внезапно осилен как бы мороком неким и ввергнут в место несветлое, каковое зовется Ад и Аваддон, сиречь неведение и забвение Бога.

Ибо сказано: что от Бога – приходит само собой, если уготовано для него место чистое и неоскверненное".

Хлопнула дверь вишневой "Мазды". Набухшая от моей перелившейся в нее каким-то образом крови, разрисованная, как цыганка, – крапивница исчезла...

* * *

Я сижу в двухэтажном доме над самой водой, на границе России и одного из новообразованных государств. Дом стоит на реке, на острове. И кому принадлежит остров – неясно: может, нам, может, им. Лето клонится к осени, стало заметно прохладней, иногда набегают короткие, грубо шлепающие по проселку громадными виноградными каплями дожди. Я не в тюрьме, но и не на свободе. Мне оставили ручку, блокнот, кое-какие записи и до выяснения всех обстоятельств моего знакомства с И.Н. держат взаперти. Родственникам меня заставляют регулярно сообщать, что я решил сменить гражданство и устраиваюсь жить на новом месте. Обращаются равнодушно, вежливо. Мне кажется – и это понятно, – что лично я интересен им мало. Несмотря на это, меня упорно спрашивают о Москве, о Домжуре, о Большом Доме. Еженедельно просят отвечать на анкету, а в анкете – 200 пунктов!

А еще– я пишу роман. Вернее, заполняю те клеточки будущей его структуры, которые не имеют отношения к И., к Н., к Д., к "материи д." Именно "материя д." интересует неволящих меня людей в первую очередь! Но всё, "материи" этой касающееся, я держу в голове, рассчитывая записать позже. Может, зимой, в Москве, если, конечно, к тому времени окажусь там. Ведь меня обещают продержать здесь (опять же равнодушно, сонно) – сколько надо: и год, и два, и три. А пока я сижу взаперти и читаю единственную найденную в доме книгу – "Сто восемнадцатый псалом. Толкование епископа Феофана" (Москва, 1891 г.), и стараюсь соотнести доходящие до меня через газеты сведения с судьбой известных мне лиц. Я пытаюсь угадать, что сталось со старичком-доктором А. и пробую воссоздать его "Апологию совести". Думаю я и о том, как после гибели следователя Никодима Фомича сложилась судьба "малолеток"? О смерти Никодима я нашел сообщение в местной газете, в ней же был кратко изложен ход операции по захвату руководства РУБРа (Русско-Украинско-Бессарабской Республики). Правда, о бомбежке, а также об ученом Д. в местных газетах не было сказано ни слова. И еще я все время думаю о том, что дух и материя – не противоположны друг другу! Нет между ними этой чертовой декартовой пропасти: здесь дух – там материя! А есть как учили отцы Восточной церкви, как пели высокие ее гимнотворцы Афрем Сирин, Роман Сладкопевец, Иоанн Дамаскин, – есть меж ними тонкая, но, когда надо, – уловимая перемычка. И зовется эта перемычка – душой! Душа же – энергия Бога, сообщаемая через мир человеку...

Вообще, сидя здесь на острове, я много чего передумал. Я понял: боль, несвобода, уход от мира – не только лучшие попутчики для письма, пытающегося стать Словом. Они и сами по себе наше самое содержательное Слово о мире, живущем – если снять с него шелуху – в горько-сладком ожидании мытарств, в ожидании окончательного определения своей посмертной судьбы и поселения в Доме Божьем.

"Когда приходит время человеку духовному оживиться в тебе, все умрет для тебя и душа твоя согрета будет радованием, для которого нет подобия среди вещей сотворенных, и помыслы твои соберутся внутри тебя, по причине сладости в сердце твоем".

Именно этого я, сидя на острове, и хочу: чтобы умерло во мне все ненужное, а жил только этот, сам собою затеявшийся роман, жило шарообразное небо, жил чуть круглящийся, как сама наша жизнь, живот сероокой женщины, жили круглоголосые главы, которые пел я про себя, как горькие, отрекаемые и отреченные, но и выводящие к чему-то неизъяснимо высокому гимны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю