Текст книги "Ди-Пи в Италии"
Автор книги: Борис Ширяев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
26. Второе турнэ Есенина
Попадая в Пагани, мы вытянули один из самых счастливых билетов в ировской лотерее. Сам городок – дрянь, грязный, вонючий, как все южно-итальянские города. Но наш кампо расположен в густой апельсиновой роще, в удобных небольших коттэджах. Во время войны здесь был американский лазарет. Поэтому, по сравнению с другими лагерями, здесь райское житье.
Вокруг заросшие оливами горы. По вечерам с них сползают туманы, но утром они уходят обратно и к восьми утра уже жарко, настолько жарко, что, к великому моему счастью, наши соседи с обеих сторон теряют способность производить звуки при помощи языка, то есть то, что ошибочно называется даром речи. Они расстилают в тени одеяла и лежат на них, как бревна. Для меня это время – часы блаженства. Скитания по Кара-Кумам и Кизил-Кумам приучили меня не к такой еще жаре. Поэтому в эти часы я могу читать, писать, работать, что невозможно в иное время. Могу даже думать, вспоминать и раскладывать пережитое по ящикам памяти в каком-то порядке, выбрасывать лишнее, ненужное, закреплять ценное.
Я это и делаю здесь, в Пагани. Сейчас передо мной Рим.
***
Когда влажная бархатистая тьма южной ночи спадает на Вечный Город, в нем оживают тысячелетия. Пусть на Корсо толпятся в крикливой сутолоке разноцветные буквы световых вывесок баров, пусть дико завывают авто, проносясь мимо колонны Марка Аврелия, но под аркою Порта Сан Паоло скользят тихие тени и величавой громадой, как ребра скелета великана, чернеют на звездной синеве арки терм Каракаллы…
Я иду мимо них. В Риме я лишь второй месяц; его ночное дыхание чувствуется мною особенно остро и глубоко…
Я иду к тому, кто давно-давно доносил до меня это дыхание отживших веков в стройных чеканных ритмах торжественных песнопений, к Вячеславу Иванову, поэту, последнему из славной стаи символистов, владевших думами и душами моего поколения… к последнему живому.
***
Маленькая уютная квартирка – маленький уютный обособленный мирок. В нем слабый телом, но бодрый духом, оживленный маленький старичёк.
Как далек этот мирок от того огромного, кипящего страстью и страданием мира, откуда я пришел.
– Ну, а меня «там» читают? Многие?
Это один из первых его вопросов. Я не могу сказать правды. Слишком жестоко было бы ответить ему: «нет, никто». Приходится мямлить уклончиво:
– Вас не переиздавали за советское время… В библиотеках в большинстве новые книги…
– Ну, это безразлично. Я знаю, что там крестьянин сыт, и этого мне достаточно!
– Вы это знаете? – срывается с моих губ.
– Это ясно.
Стоит ли возражать, спорить в этом маленьком, обособленном мирке? Нужно ли это?
В соседней комнате внезапно начинает орать радио. Это Эйфель дает «Римскую страничку» в форме разговора дамы и мужчины, аборигенов Парижских бульваров. Ее делают дети Вячеслава Ивановича. Он весь превращается в слух.
Да. Эта связь с Эйфелем и с оживающими ночью арками Каракаллы крепче и теснее, чем с оставшимися «там», поэтому для него «ясно», что «крестьянин там сыт».
Мы снова говорим. Теперь о моей книге, выходящей в Венеции, – «Обзоре советской литературы.
– Ну, из поэтов, конечно, Есенин?
– Да. Он на первом месте.
– Помню, как же. В 1923 году, перед моим отъездом в Баку, я читал стихи и какая-то пьяная фигура бросилась обнимать меня и покрывать слюнявыми поцелуями… спиртом воняло… Помню его…
– А стихи его помните, Вячеслав Иванович? От них, пожалуй, по-иному пахло…
– Те, что тогда выходили, просматривал. Да, у него была свежесть, но…
Говорить дальше не стоит, пожалуй, и на эту тему. Снова ворвется радио с башни Эйфеля и отнимет у меня слова. Да и не стоит нарушать покой маленького мирка, угнездившегося близ мертвых при свете дня тёрм Каракаллы.
– Я мистик, и немногие поймут меня, восклицает поэт.
Мне хочется ответить:
– Да, вы правы, Вячеслав Иванович. «Там», пожалуй, никто.
Но я молчу. Ведь руины оживают в благости синей ночи. Это их право. Право на свою жизнь. Жизнь величавых руин.
Я больше не приходил к Вячеславу Ивановичу Иванову, поэту, властителю дум юности моего поколения, хотя он и звал меня, хотя к чаю был вкусный кэкс, а я тогда сильно голодал… Нет, не приходил.
***
Через три года в крупнейшем из южных лагерей Боньоли ИМКА организовала среди ди-пи «Общество друзей культуры». Большинство его составляли чешские студенты и профессура, немного кроатов и совсем мало русских. Общего языка среди нас тогда еще не выработалось – «новички» – чехи не понимали по-итальянски, зато хорошо улавливали смысл русских слов и я нередко делал там доклады по-русски, переводя по-немецки лишь основные тезисы.
Доклад мой о последних русских поэтах – Гумилеве и Есенине – собрал полную аудиторию.
При чтении его у меня было два помощника. Валя Юрчук, остовка-украинка, обладавшая недурным мягким сопрано, и развеселый гитарист Гриша Драпов, промышлявший по ночным тавернам Неаполя пением русских песен под свою гитару. В Италии любят русскую песню. «Очи черные» и «Катюша» слышатся сейчас там чаще, чем «Санта Лучия «и «Финикула». Оба они были молоды и уплывали вскоре за океан. Я читал стихи, Валя и Гриша пели песни на слова Есенина. Кто же из русской молодежи не знает его песен?
Профессиональная привычка давно уже научила меня определять «доходчивость» по лицам слушателей. И пока я медленно и раздельно, стараясь говорить простыми словами и короткими фразами рассказывал о жизни Есенина, я видел лишь напряженное внимание, желание понять меня на лицах слушателей.
– Нет, «не доходит»!
Но вот Гриша коснулся своей гитары и матовое нежное сопрано Вали пропело первые строки:
Ты жива еще моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой
Тот вечерний, несказанный свет…
Словно голубая волна перекинулась к нам с глади Неаполитанского залива и смыла напряженность с лиц. Они ожили и засветились…
– «Дошло»! Дальше, Валюта, дальше! Снова переливаются, как цветистый луг, струны Гришиной гитары, и тоской о полынной горечи полевых просторов рыдает голос Вали.
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне…
«Ага!» – с торжеством замечаю я, – «пробрало! Вон там, в третьем ряду, хорошенькая чешка-поэтесса уже платочек вынула!»…
Ничего, родная! Успокойся,
Это только тягостная бредь…
Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб тебя не видя умереть…
Шеф нашего общества от ИМКА сеньор Джермини явился на мой доклад из вежливости: по-русски он ни звука. Я думал так, но ошибся. Сеньор Джермини – итальянец, и звук, именно сам звук стихов Есенина оказался ему понятен. Впитывая их своим ухом, он улавливал душу поэта. Это было видно по его лицу, по нервно сжимавшимся пальцам.
Теперь мне снова выступать, но уже смело, не замедляя темпа речи, рассказываю о последних днях поэта росистых просторов.
Кончен путь… петля захлестнута.
Друг мой, друг мой.
Я очень и очень болен,
Сам не знаю, откуда
Взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
Я не боюсь больше быть непонятым и по памяти цитирую полные ужаса тьмы предсмертные строки поэта:
Черный человек! Черный человек
На кровать ко мне садится…
Я кончил. Вернее не я, а поэт, воскресший на мгновение в чуждой ему бархатистой ласковой ночи, под чужими звездами, ярко горящими на чужом глубоком небе.
Доклад окончен, но чешская молодежь тесно окружает Валю и Гришу, прося спеть еще и еще Есенина, только Есенина…
Пражский профессор Черни, философ и математик, пожимает мне руку.
– Благодарю вас, коллега, – говорит он. – Это было и прекрасно и очень, очень страшно. Чего больше – я и сам не знаю!
***
Пролетают еще два года. Я сижу у окна, выходящего в тенистую благоуханную рощу Пагани и, как полагается, пишу. А за окнами неустанно, как воробьи, которых, кстати сказать, в Италии всех поели, стрекочут звонкие детские голоса. Там, видимо, идет нечто вроде спектакля, и среди его участников слышится порой голос моего сына. То поют, то изображают что-то, то декламируют. Ведь, мы в Италии…
Я вскользь прислушиваюсь к звонким певучим фразам, не вникая в их смысл, и вдруг что-то знакомое, безмерно-родное врывается в мое сердце:
…Sette cuccioli rossi di pelo,
…Sette piccoli la cagna figlio.
Господи Боже, да ведь это Есенин! Это те его стихи о сучке и семи отнятых у нее рыжих щенках…
Я выглядываю в окно. Зацелованная солнцем крохотная итальяночка, широко раскрыв глаза-черешни, стоит на ящике под цветущим апельсиновым деревом и рассказывает о заснеженной тропинке, по которой под бледной луной бежит и плачет замерзающими слезами мухрастая русская сучка… Разноплеменные зрители – сербские, венгерские, итальянские, польские ребятишки слушают молча и сосредоточенно, и их маленькие сердца полны жалости и любви.
…La luna rotolo adagio
…Ed oltre i morti se ne ando.
Ошибки быть не может. Слово в слово!
– Лоллюшка, – кричу я сыну, – спроси у нее, где она выучила эти стихи?
– Зачем спрашивать? – пожимает плечами мой сын. – Это я ее выучил. Правда, ведь прекрасная поэза? (у него теперь всегда влезают в русскую речь итальянские слова).
– А ты откуда взял?
– Да у тебя же, из твоей книги…
Я хлопаю себя по лбу. Верно ведь. Это напечатано там, в бережном и любовном переводе обитальянившейся латышки, венецианской студентки Ирины Долар.
Верно! Я вынимаю из коробки от кэр-пакета последний оставшийся у меня авторский экземпляр: «La panorama della letteratura russa contemporanea» и долго смотрю на портрет Есенина.
– Сергей Александрович, – говорю я, – вы совершаете теперь вместе с толпою нищих ди-пи новое турнэ по заплеванному и загаженному земному шару… И в этом турнэ много больше блеска и триумфа, чем в том, что вы сделали с Айседорой Дункан. Ручаюсь вам в этом!
27. Девять помидоров
Кто-же их, докторов, разберет? Медицина – дело темное. В прежнее время чахоточных даже посылали в Италию лечиться, а у меня под ее нежными небесами застарелый плеврит проявился. Очень почтенного возраста, как доктора уверяют, лет двадцати-тридцати, значит еще соловецкий, там благоприобретенный. Но там он сидел смирно, а здесь взбунтовался и свалил, меня на лазаретную койку.
Эта койка стоит около окна, а окно выходит в густую апельсиновую рощу. Но перед ним небольшой просвет в зеленой гуще и площадка в 3–4 кв. метра блестит золотом солнца. На ней растут тщательно окученные и подвязанные девять кустов помидоров. Десятого куста всадить уже некуда – мала посевная площадь.
Посадил эту овощь мой сосед по койке Андрей Иванович, колхозник из-под Пятигорска.
– Чего земля пустовать будет?
– Да ведь вы урожая, пожалуй, не дождетесь, Андрей Иванович, – говорю я, – болезни наши не тяжелые… Скоро выпишемся.
– Ну, что-ж. Я не соберу, так кому другому свой огород, – это он с усмешечкой говорит, – препоручу. Он соберет, а земле зачем же зря гулять?
Не нити, а, должно быть, какие-то крепкие троссы связывают с землей русского крестьянина Андрея Ивановича… даже вот с этой, не своей, а итальянской, и даже не с землей, а с каким-то вулканическим мусором.
– Выходит, вы здесь культуртрегер!
– Это что такое означает?
– А вот агрокультуру на пустошь приносите…
Андрей Иванович посмеивается.
– Мы все такие. Все семейство. Дед мой мальчишкой еще со слепцами на Кавказ пришел, поводырем, из Тульской губернии. Тогда на Кавказе земли пустой много было. Степь. И ему дали. Разом справно зажил.
– А потом?
– Ну, как обыкновенно. По столыпинскому закону еще прикупили и на хутор вышли. А потом и раскулачили нас. Обыкновенно…
Да. История обыкновенная в колхозных буднях. И в дальнейшем ничего особенного, из ряда вон выходящего, в ней нет. Например, когда началась война, Андрей Иванович исчез из колхоза и год с месяцем, пока не пришли немцы, просидел в подполье, вырытом им за печкой. Ничего выдающегося в этом образе жизни нет. Я знаю с десяток таких подпольщиков.
_И как интересно получилось, – рассказывает Андрей Иванович, – очень даже удобно. От печки тепло идет по земле и сырости нет, а сверху на день жена будыльями подсолнечными заваливала. Ночью же для здоровья на улицу выходил. В женском наряде, конечно. Береженого, Бог бережет.
Не было ничего необыкновенного и потом, когда Андрей Иванович с сынишкой Колей запрягли Гнедка в свою тачанку и отправились с отходящими немцами, вместе с тысячами других таких же Андреев Ивановичей.
Жена осталась караулить уцелевшее добро, а они до Триеста доехали.
В дороге тоже все шло вполне обыкновенно. И в окружение попадали, и прорывались вслед за немецкими танками, настегивая что было мочи своего Гнедка, и сами отстреливались от партизан из выданных немцами русских винтовок.
– Как все. Что же тут такого, – пожимает плечами Андрей Иванович.
Капитуляция их застала уже в Италии. Опять ничего особенного – работали оба у какого-то контадина, а работа привычная и контадин попался дружественный, сознательный, а когда полегчало для русских людей – ушли в лагерь.
– Обратно все обыкновенное, – говорит Андрей Иванович.
Болезни у нас не тяжелые, и когда врач разрешает выходить из лазарета, мы вместе идем в город. Тогда я смотрю на колхозника Андрея Ивановича и несколько удивляюсь.
Он тщательно выбрит. На нем галстучек и пиджак, не какая-нибудь ировская дрянь, а умело купленный по случаю, ладный и добротный. Трудно поверить, что еще недавно он был задрипанным, залатанным колхозником. Теперь он более смахивает на добропорядочного немецкого бауэра в воскресный день и, во всяком случае, выглядит более европейцем, чем расхристанные, грязные и оборванные итальянские контадины, привозящие на базар салат и апельсины.
На базаре у Андрея Ивановича дел много. В лагере он окончил курсы изготовления портфелей, дамских сумочек, бумажников и теперь работает «от себя».
– Продавать, конечно, процентов на сорок дешевле магазина приходится, а все-же тысячу лир в день выработать можно безо всякой стахановщины… Поко-поко, по малости.
По итальянски он говорит теперь бегло, лишь с некоторыми собственными поправками к итальянской грамматике: спрягать глаголы он находит лишним, а ставит их всегда в неопределенном наклонении. Но его понимают и он всех понимает. Что еще нужно?
Коля, его сын, тот говорит уже правильно и не только по-итальянски, но и английскому подучился, собираясь третий год в США. Он теперь квалифицированный столяр, имеет диплом и служит в мастерской ИРО.
– Ремесло всегда при себе будет, – рассуждает Андрей Иванович, – хоть и вернемся в Россию, а портфели и там пойдут… тоже и сумочки.
– А вернемся, Андрей Иванович?
– Обязательно. Война будет? Непременно. Без нее не обойдется. Все к тому идет. А тогда и за нас возьмутся.
– Думаете, опять армия Власова образуется?
– Власова или другого кого… генерал найдется. А если не здесь, так «оттуда» выдвижение будет. Само дело выдвинет. Не иначе.
Вернувшись с базара, мы обедаем. Кормят в лазарете хорошо, и дежурный санитар выносит на свалку полный бак объедков. Андрей Иванович провожает его с досадой.
– С этих бы помоев какого кабана выкормить возможно. Да не одного. Эх! Свининка-то здесь семьсот лир за кило…
Он не любит, чтобы что-либо зря пропадало. У него все идет в дело. Даже наши пустые, никчемные ди-пийские лагерные годы у него не пропали даром. Что-же, освоено два ремесла. Выбраны они умно: Коле – ходкое столярное. Нигде с ним не пропадешь. Себе – тихое, стариковское. Тоже кусок хлеба обеспечен. Пожалуй, и с маслом. Заодно прошел и курс пчеловодства.
– Это на тот случай, если Господь приведет к своему хозяйству, пчелки – золотое дело, и мед я очень уважаю.
– А где это хозяйство будет, Андрей Иванович?
– А кто-ж его знает? Надеюсь на свое вернуться, а там… да ведь везде люди живут.
– Тоскуете вы по своей родине? – спрашивает его лежащий в соседней палате старый полковник из Болгарии.
– Тосковать зачем-же? Жену, конечно, сожалею, одинокая женщина осталась, и местностью своею интересуюсь.
Ностальгия, тоска по родине, такая, как изливают ее в своих стихах наши эмигрантские поэты, сидя за рюмкой абсента в монмартрских кафе, чужда и непонятна Андрею Ивановичу. Его родина не нудная мечта, не болезненный и чахлый призрак. Она вполне конкретна и реальна: свой хутор под Пятигорском, свой огород, своя жена, своя корова Буренка и мерин Гнедко. Она ясна до мельчайших деталей.
– Ну, а если в бой за нее пойти доведется, пошлете Колю? – спрашивает, кашляя полковник.
– А как же? Он призывного возраста. И сам возьму винтовку. Тоже еще не дед. Под ваше командование поступим, господин полковник. Не иначе, – улыбается он старику.
Без фразы, без пафоса. Если надо, так как же иначе?
– Скажите, много «там» теперь таких? – спрашивает меня полковник, когда Андрей Иванович отходит от нас.
– Вряд-ли вы мне поверите, если я скажу вам, что потенциально – почти все, все крестьянство, за исключением, конечно, кретинов, пьяниц, органических неудачников.
– В колхозах?
– Не только. Крестьянство рассеяно в СССР. Такие вот, наиболее яркие, уже определившиеся типы частью ушли туда, где повольнее, на новостройки, многие угодили за проволоку, наиболее эластичные сумели принять защитную окраску и стали «передовиками» в колхозах.
– Это активистами, как у вас называется?
– Нет, передовики – дело иное. Активист, это крикун, подхалим, позёр, бездельник, спекулирующий советскими лозунгами. И в колхозе, и на производстве, и в учреждениях он – паразит. Он пролезает на выгодные административные должности или извлекает пользу для себя, получая премирования, путевки на курорты, кое-что по блату за свое позёрство и сыск.
– А «передовик» что делает?
– Передовик идет по линии собственного действительного, реального труда. В колхозе он лучший пахарь, умеет рядовую сеялку наладить, подавальщик на молотилке… Но и себя не забывает. На своих жалких приусадебных сотках он образцово огород разведет, пару яблонь, слив, вишен посадит, хороших, сортовых.
– Этих… как их? Мичуринских?
– Нет. Этой рекламной дряни он не возьмет. Он себе настоящие добудет где-то. И кур-лейхгорнов разведет… и коровку племенную…
– Так все равно себе не достанется? Выжмут?
– Не совсем так. И при советской власти живут, господин полковник… не то, чтобы очень, но умеючи все-же живут. Рассудите. Молокосдача все равно триста литров. И с удойной рекордистки и с мухортой коровенки. Так от племенной-то ему больше останется? Так? Но он и в другом себя не забудет.
– Прибавку себе выхлопочет?
– Нет. Этого не дадут, а он «убавку» себе возьмет.
– Что это за ребус?
– Из таких ребусов вся советская жизнь состоит. Дело в том. что он нужный работник в колхозе, и ему спустят то, что другому не пройдет. Например, жена его от колхозной барщины увильнет, убавит свои трудодни, а вместо этого молоко, яйца, овощи на базар потащит. Другую за это затравят, затаскают по ячейкам, на собрании покроют, дров не дадут, заставят итти на барщину, а его жене пройдет незаметно… Таких возможностей много…
– Да. Иной стала жизнь, и люди иные.
– Вот и не так. Жизнь иная, а люди те же. Только внешность изменилась.
– В лапотках мужичок не ходит?
– В лапотках-то ходит, чаще даже в дырявых опорках. Только и материт же он теперь эти самые лапотки.
– Значит, революция все-же пользу крестьянству принесла?
– Наоборот, затормозила его развитие. Процесс-то его роста испокон веков шел. В 1861 году быстрей двинулся, а при Столыпине валом вперед попер. Советчина его смяла, снова за 61-ый год пытается задвинуть, но и ей это не под силу. Посмотрите, вот вырвался из нее Андрей Иванович и даже в наших дипиевских, почти концлагерных условиях, смог развернуться. Он внутри себя, под давлением, негативно, «от обратного», рос. Не в том дело, что колхозные девки теперь фокстрот танцуют и губы себе помадой мажут, а в том, что вот мои студентки на лето в колхоз уходили.
– В народ, значит? Это и раньше бывало.
– Нет, не бывало. То задуренные интеллигенты в жертвенность позировали и шутами гороховыми по деревням таскались. Теперь за иным туда идут.
– За чем же?
– Деньгу себе кое-какую на зиму заработать на поле. Чтобы доучиться. В пузо себе что-нибудь сверх болтушки в столовой всунуть. Шли и прежде. Верно, но «с направлением»… в статистики или еще во что, на легкую работу для болтовни, а эти картошку идут копать, да ловчатся, как бы себе на пай лишнее ведро перекинуть. Эти за жизнь свою борются… Зубами ее себе выгрызают. Вот это ведро и роднит их, интеллигентов, с колхозом.
– Послушать вас, так и я теперь не смог бы полком командовать, – отвечает каким-то своим мыслям полковник, – а ведь я солдата знал… знал…
– Вот в том-то и твоя драма, – думаю я, – что знал, верно, знал, а теперь…
***
Первобытные люди собирались вокруг костра, и именно в этом кружке вокруг него стадо превращалось в общину.
Стадо русских беженцев, хлынувших в Италию, группировалось в ней вокруг двух центров: церкви и газеты. В этих кружках первобытные беженцы превращались в российских политических эмигрантов. В лагерях ИРО, где все на виду, этот процесс был особенно заметен.
Русской церкви не было ни в Пагани, ни в соседних лагерях: Вилла Альба, Марино, Сан Антонио. В православном храме Пагани служил сербский священник и пел русский хор. Его регентом был «старый» эмигрант Михаил Михайлович, когда-то учившийся в семинарии, пели в нем, главным образом, «новые» казаки, еще помнившие слышанную в церкви службу, а его солистами состояли Татьяна Михайловна и доктор, не только «новые», но и молодые, услыхавшие церковное пение только здесь. Услышали и сами запели, да как еще пели…
Но сербский священник ненавидел почему-то русских. Почему? Его дело. В одной из проповедей он оскорбил всю российскую нацию, после чего хор отказался петь, а русские перестали ходить в православную церковь.
В качестве объединяющего очага осталась только газета. Но и этот очаг грел слабо. Ировская библиотека получала только «Русскую Мысль», которая тотчас же скрывалась в кармане заведующего этим учреждением, рамолика, экс-кавалергарда, экс-дипломата и, кажется, вообще экс-человека, пытавшегося репатриироваться, но, увы, не принятого даже любвеобильной родиной. Он читал газету не спеша, потом передавал сводим друзьям, и на стол читальни номер попадал так дней через десять.
Я к тому времени получал уже большинство русских газет всего Зарубежья, и костер затеплился около моей лазаретной койки. Почта приходила в одиннадцать, и тотчас же после обеда, мы с Андреем Ивановичем заваливались газетными листами.
Читал он внимательно, сплошь, от заголовка до объявлений, и из всего делал выводы.
– В Париже все русских нянек ищут. Вот бы нашим пожилым женщинам туда, а виз не дают… В Америке подходящий участок можно сходно купить. И в рассрочку. Опять же – виза. А в прежнее время, так сказать, при царизме, тоже визы требовались?
– Ну, Андрей Иванович, тогда свободы не было. Плати за паспорт двенадцать целковых и катайся по всему свету!
– Та-а-ак… Вот господин Февр пишет, – переходит на другую тему Андрей Иванович, что побывал он в России при немцах и удивляется, что там крестьянство царя добрым словом поминает. Чего-ж в этом удивительного? Только говорит, чтобы этот царь крупчатку по рупь двадцать дал. Не с того краю господин Февр подходит.
– Почему не с того?
Ошибочка. Крупчатку-то по рупь двадцать не царь крестьянству поставит, а, наоборот, крестьянин царю или там кому другому… А от него этот рублик в настоящем виде потребует. Чтобы ясная видимость была. С патретиком. Вроде как-бы по соседски. Я тебе известен, а ты мне знаком.
– Значит, патретик-то этот нужен крестьянину?
– А как иначе? Не одному крестьянству, а всем он нужен. Вот и итальянцы болтают, был у них рей Витторио – макароны по лире за кило шли, а теперь плата – сто двадцать. Вот как, без патретика-то.
Наступает приемный час, и к нам подтягиваются другие обитатели лагеря. С большинством я встретился лишь здесь, в Пагани, но есть и старые знакомцы. Среди них Александр Иванович. ИРО гоняет нас с ним по одному и тому же кругу: познакомились в Чине-Читта, потом в Баньоли встретились, потом в Пагани. За это время он одолел не только российскую грамоту – совсем хорошо стал писать, – но и отечественную историю, перечитал все мои немногие книги. Перечитав, предложил мне обменять Лермонтова и том истории Елпатьевского на новый костюм. Историю я ему подарил, а Лермонтова сменять отказался, как ни уговаривал меня Александр Иванович. Очень уж ему Лермонтова хотелось.
– Такие стихи, такие… выразить не могу.
Приходят казаки, уцелевшие от Лиенца и Римини: огромный и шумный Селиверстыч, тихий, сосредоточенный в себе Сапунов, два брата Тимохины. Это все те, перед кем по разным причинам, но одинаково неуклонно закрываются двери всех стран эмиграции. То двух сантиметров роста не хватит, то лишние года окажутся, то вдруг, как у богатыря Селиверстыча, неожиданно обнаружат туберкулез.
Заходят и наши церковные солисты: Татьяна Михайловна и доктор. Они тоже застряли в Италии. У Татьяны Михайловны пятнадцатилетний сын. Пролетал красный бомбовоз над русским городом, где она жила, и для порядку сбросил остатки своего груза на пригородную слободку, где не было ни одного немца. Домишко ее разнесло, а ребенок получил удар в голову, онемел и растет тихим идиотом. Лишившись крова, она поступила в немецкий лазарет и с ним двинулась на запад. Дальше обычная история – стремительный петлистый бег от «горячо любящей родины», часто пешком, таща за руку сына.
Теперь его не пускают ни в одну из свободных стран, и сколько ни уговаривают разумные европейцы неразумную русскую мать забросить своего сына в какой-нибудь приют и эмигрировать одной, она не соглашается.
Доктор мог бы уехать, но его одинокий путь скрестился и сплелся с путем Татьяны Михайловны. Выход ясен: пережениться. Но и здесь рогатка. Татьяна Михайловна не может документально доказать смерти первого мужа, убитого на фронте, – ни в церкви не венчают, ни в муниципио не регистрируют брака.
Так и ждут они того времени, когда кончатся полномочия ИРО и все остатки дипийского племени свалят в какой-либо угол задворок культурного мира.
– Везде проживем. Работать умеем!
Доктор за это время стал электротехником, фельдшерица Татьяна Михайловна – высококвалифицированной прачкой.
Приходит и полковник из соседней палаты. Он больше молчит и слушает.
Мы делимся печатными и непечатными лагерными новостями, с точностью до одной миллионной определяем все ошибки политики Трумэна, дружно ругаем социалистов всех наций и языков, порой спорим. Потом в порядке строгой очереди распределяем газеты и расходимся.
***
Вечером мы с полковником сидим на приступочке лазаретного барака и покуриваем свои вертуны. Духота дня уступила место ночной прохладе. Горы в лиловом тумане.
– Хороша, все-таки, она, Италия эта самая.
– Неплоха.
– А я вот слушаю всех вас, – говорит полковник, – и удивляюсь.
– Чему же?
– Кажется, вам-то, еще не привыкшим к Европе, должно быть здесь особенно чуждо. Тоска по родине нашей у вас должна быть сильней, чем у нас, повыветрившихся. А выходит наоборот.
– Это потому, что к нам родина-то сама наоборот повернулась.
– Вы «охоту за черепами» подразумеваете?
– Она только одно из следствий. Фрагмент, частица целого. Дело-то в том, полковник, что вы увезли с Графской пристани память о лучших годах вашей жизни, а мы сквозь все наши проволочные заграждения – память о муке, страдании, нищете, тесноте, унижениях тащили. Мы эту память волокли, а она нас под зад толкала. Для вас Европа разом стала минусом, а для нас даже вот эта мусорная куча ировская все-таки плюсом.
– Неужели-же так?
– А вы взгляните на нас. Вот колхозник в галстучке и в фетровой шляпе разгуливает. А там? Ведь у него второй пары латаных штанов не было. Вот шахтер. Он теперь над фаянсовым умывальником душистым мылом моется и ногти себе чистит, а там, как приходил из шахты, так в угле весь и спать заваливался. Да и утром его не смывал. Из собственного рта умывался. Возьмите хоть Татьяну Михайловну. Какая она там политическая эмигрантка, просто ветром ее занесло сюда. Думаете, легко было ей со своим дефективным от «братьев» пешком удирать? А удирала. Где же тут тоску по родине взять?
– И еще мне одно непонятно. У нас все было ясно. Солдат-ли, офицер-ли, а оба за Веру, Царя и Отечество шли. Всем – одно. А теперь – разброд. Слушаю вашу компанию и как-будто всех к монархии тянет, а все врозь. Селиверстыч скорее по-нашему этот вопрос понимает.
– Понятно. Во-первых, казак, – они традиционнее крестьян, во-вторых, действительную еще при Царе служил.
– Да. Старая закваска. А шахтер – сверхчеловеческой справедливости ищет.
– Еще бы! Поэт. Да и возраст для подобных поисков соответствующий.
– А Андрей Иванович договор с Царем хочет заключить: я тебе пудик крупчатки, а ты мне – рублик с портретиком!
– А как ему иначе? Он – хозяин. По-хозяйски и к делу подходит.
– Я и говорю: все вразброд. У нас так не было.
– Было и у вас. Всегда было. Для Селиверстычей оно называлось «долг присяге». Для искателей правды (были и такие) – «Помазанник Божий», а для самодержавных черноземных хозяев – Самодержец Всероссийский. Только вы их в полку всех под один ранжир ставили. Революция его стерла, а заодно и с них кожу содрала. Теперь у каждого нутро его стало видно. Отсюда и разнобой.
Замолкаем. Я вдыхаю ночную радость сползающей с гор прохлады, а полковник сопит своим камышевым чубуком и что-то ищет в самом себе.
– А если Господь приведет вернуться, пожалуй, трудно мне «там» будет? – не то спрашивает, не то сам решает он.
– Трудно, полковник, ой как трудно! И, думается мне, тяжело.
Мы снова молчим, оба молчим по-разному. Ко мне молчание идет извне, из прозрачной тишины ночи, а к нему изнутри, от зудящих там голосов.
– Так, – резюмирует он, – значит, революция только шкуру содрала. Сердцевина та же. Хорошо-с. Ну, а кто-ж ее, революцию, сделал?
– Мы, господин полковник, мы с вами, интеллигенты российские, во всем нашем многоличии и многообразии. Мы.
***
Но я назвал эту главу «Девять помидоров». Значит, нужно досказать и о них. Помидоры эти созрели, и в день сбора первого урожая Андрей Иванович покрыл полотенцем поставленный «на попа» чемодан, а на него – тарелку и кружки. Дальше все пошло, как полагается. Помидоры порезали и пересыпали луком, густо, не по-итальянски, посолили. Спирт развели по-любительски, на 55 градусов, и позвали полковника.
Ах, вкусными оказались эти помидоры с собственного огорода Андрея Ивановича! Совсем не такими, какие нам каждый день в столовке дают… Те дрянь. С виду красивы, крупны, сочны, а вкуса нет.
Когда выпили по второй и по третьей, языки сами стали говорить и, конечно, пошли воспоминания. Это не диво. Водка всегда к ним располагает.








