355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Васильев » Картежник и бретер, игрок и дуэлянт. Утоли моя печали » Текст книги (страница 5)
Картежник и бретер, игрок и дуэлянт. Утоли моя печали
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:47

Текст книги "Картежник и бретер, игрок и дуэлянт. Утоли моя печали"


Автор книги: Борис Васильев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

16-го. Или – 17-го. Словом, в мае

Тогда, помнится, я маму Каруцу сразу же к цыганам наладил, просьбу пушкинскую исполняя. Мы пока перекусывали, ренское пили, местное, мамы Каруцы вино пробовали. Красное, густое, как кровь, и терпкое, как нешуточная дуэль…

Мама Каруца быстро вернулась. У нее свои тропки были, короче наших.

– Милости просят, бояре мои. Я провожатого взяла, роса богатая сегодня.

Позвала то ли по-цыгански, то ли по-молдавански, и вошел молодой цыган в ярко-желтой рубахе с косым – через всю грудь, от правого плеча к левому боку – воротом, за-стегнутым на множество мелких перламутровых пуговиц. Вежливо склонил голову и улыбнулся столь ослепительной улыбкой, что в мазанке нашей вроде как и светлее стало. А Пушкин сразу вскочил, воскликнув громко от всей полноты вдруг осенившего его открытия:

– Вольный человек! Вольный, во сто крат нас вольнее! Любуйтесь, господа, любуйтесь и завидуйте воле, России неведомой!

– Est-ce que vous prenez la parole («Вы выступаете»), Александр? – насмешливо спросил Раевский, вслед за ним пожимая руку молодому цыгану.

Пушкин страшно разобиделся, надулся, молчал всю дорогу, идя вслед за проводником. Но у цыганского костра вмиг позабыл про все свои обиды.

– Мы в сказочном раю, господа. В сказочном раю тысячу лет назад…

Мы и в самом деле были тогда в раю. Тысячу лет назад.

Ах, как пели цыганы! Никогда вам таких песен не слыхать более, потому что для себя они пели. В России – в Петербурге ли, в Москве ли – они для нас поют, а там, на берегу реки уснувшей в Бессарабии, на воле, ночью, у костра, – для себя. Только для себя, вековую боль свою вспоминая…

Пушкин плакал. Раевский обнял его за плечи, но не утешал. По-моему, глотал собственный ком в горле. Я свой глотал, помнится. Гулко, мучительно и сладостно.


 
Цыганы шумною толпой
По Бессарабии кочуют.
Они сегодня над рекой
В шатрах изодранных ночуют…
 

По-моему, он тогда эту строфу и прошептал нам. Сквозь слезы непросохшие, но уже – с улыбкой. Тогда, тогда! Слышу голос его и эти четыре строчки. В миг тот поэзия души его слилась с поэзией природы. Настоящего и прошлого, тоски и восторга. Всего мироздания и себя самого.

Помнится, когда мы однажды в фехтовальном зале после доброй схватки отдыхали, сказал мне вдруг Александр Сергеевич с непонятной для меня грустью и печалью:

– Ах, Сашка, Сашка… Баловень ты судьбы, сажень стоеросовая. А я у самого Инзова на квартире стою. Почет!.. Искренне любит он меня, знаю, только с глаз исчезнуть некуда. Кочую из салона в салон, как цыган во фраке…

Помолчал, добавил неожиданно:

– На что хорошо мне было в Гурзуфе, среди милых моему сердцу друзей, так и там однажды сорвался с места, для себя совершенно неожиданно, и версты две бегом бежал по дороге в горы. Жара была страшная, а я бегу, а куда бегу, зачем бегу… От себя самого, Сашка. От себя самого убегал, что ли… Le sinistre trйbuche quelquefois sur le ridicule («печальное иногда спотыкается о смешное»). Нелепо все, мой друг, нелепо.

Вот почему он тогда плакал у костра. У него было чувство, что он добежал туда, куда так стремился. К вольному берегу, распахнутому небу, вечным звездам, яркому костру. К людям, вольным не по вычитанной в книгах идее, а по натуре своей. У него была невероятная тяга к природно, естественно, что ли, свободным людям. Вольным не по Государеву Указу, не по бумаге помещика, не от рождения даже – от природы вольным. А потому и гордым.

…Мы ведь совсем не гордые, не обольщайтесь, дети и внуки мои. Нельзя быть гордым не от естества своего, как, к примеру, индейцы американские. Мы – спесивые гордецы, и только. И выше надутой горделивости собственной подняться не можем, как бы ни пытались, как бы ни старались и как бы ни прикидывались. И Александр Сергеевич мучительно ощущал эту безвольность и беспомощность духа нашего всем существом своим.

И – песня еще звучала – подводит ко мне мама Каруца старую-престарую цыганку.

– Предсказать судьбу твою тебе хочет, белокурый боярин. Все, говорит, для нее на лице твоем написано. А я по-русски слова ее переведу.

Я еще и согласия не дал, как старуха та цыганская коричневыми, сухими и костлявыми руками своими за виски меня взяла и к свету костра повернула.

– В очи ей смотри, взор не отводя, – очень строго сказала мама Каруца.

Глаза у цыганки были – без дна. Будто два отверстия в какой-то иной, неизвестный мне мир. А может, и не мир то был вовсе, а – мироздание?.. Пристально смотрела, долго, испытующе. Но – заговорила наконец.

– Тяжкая судьба у тебя будет, витязь русский, – неторопливо, задумчиво и певуче переводила мама Каруца. – Раны тяжкие она видит, но не они тебя в могилу сведут. Казенный дом с железными решетками видит, но не в нем ты сгинешь. Шинель солдатскую на тебе видит, но не обессилит она тебя.

– Ну а радостное хоть что-нибудь она в жизни моей усматривает? – спросил я с усмешкой.

– Любовь тебя ожидает великая. И любовь эта и будет наградой за все страдания твои. Сын от той любви рожден будет, и род твой славный продолжит. Не бойся жизни своей, счастье потом все искупит. И ничего боле она тебе не скажет.

– Что ж, и на том спасибо, – признаться, вздохнул я невольно. – Вот ей червонец за гадание.

– Не!.. – вдруг гневно сказала старуха и ладонь свою сухую передо мной растопырила.

– Деньги за гадания берут, – строго сказала мама Каруца. – А это – не гадание. Это – пророчество.

Повернулись и ушли. А я с разинутым ртом остался. И с мыслями растревоженными.

Впрочем, я никогда мыслей растревоженных в себе не хранил. Не умел хранить, так уж я устроен. И уже через минуту и в себя пришел, и все из головы выбросил, и… и обнаружил, что Александра Сергеевича рядом нет. Один майор Раевский остался.

– А Пушкин где? – спрашиваю.

Засуетился Раевский, заоглядывался, вскочил даже. Сказал с испугом растерянным:

– Понятия не имею.

– Сидите здесь, майор.

Кинулся искать. Глазами, разумеется, языка-то не знаю. Но как раз в это время пляски затеяли начинать, которые цыганы так любят. И цыганские девочки для затравки первыми к костру выскочили. За ними девицы готовились, и все в радостном оживлении начали пересаживаться, круг для плясок расширяя. Поднялась сумятица, и я понял, что в толкотне этой веселой Пушкина мне никак не разыскать. И ринулся к центральному шатру, который для вожака всегда отдельно ставили. А потому ринулся, что ром-баро Кантарай мамой Каруцей был уже вовремя лично представлен.

Перед входом в шатер – два пожилых цыгана с трубками сидят. Нет, вход не загородили, не спросили ничего, но посмотрели на меня вопрошающе.

– Мне ром-баро, – говорю. – Друг у меня пропал.

Не знаю, то ли по-русски они понимали, то ли просто оценили волнение мое. Но оба полотнища входа на себя молча потянули, доступ в шатер мне предоставляя.

В шатре небольшой костер горел. И у костра того ром-баро Кантарай и Александр Сергеевич Пушкин мирно распивали вторую бутылку ренского. Поклонился я у входа – вожак передо мною все-таки – и говорю весьма возму-щенно:

– Александр Сергеевич, докладывать надо, если уходишь! Мы с майором с ног сбились…

Пушкин послушно встает, что удивительно, потому что послушанием он никогда не отличался. А тут – оживленный, улыбчивый, сияющий даже – без всяких возражений.

– Je demande pardon («прошу прощения»), Александр.

Я не успеваю ничего сказать, как он с вежливым почтением – вожаку Кантараю:

– Je vous suis trиs reconnaissant, baron («Я вам очень благодарен, барон»).

Я малость ошалеваю, а он кланяется и почтительно пожимает вожаку руку. И мы выходим из шатра.

– Кантарай что, по-французски понимает? – спрашиваю весьма обалдело.

– Мы с ним превосходно объяснялись на всех языках разом! – смеется Пушкин и вдруг крепко обнимает меня. – Спасибо тебе, Сашка, великое тебе спасибо!..

20-е мая

Вчерашний день, поутру начавшись почти безмятежно, к вечеру весьма осложнился. Пушкин, как и обещал, секундантом меня не взял, но я из не признающего никаких уверток майора Раевского без труда вытянул, где именно они стреляются. Прискакал туда заранее, осмотрел место, нет ли где преимуществ в высоте да удобно ли стоять на номерах. Затем спрятал арендованную лошадь в кустах и уселся в тени волошского ореха с бутылкой прихваченного вина.

За Александра Сергеевича я почему-то не беспокоился. Правда, стрельба его очень уж от настроения зависела, но мне думалось, что в это тихое, безмятежное утро настроение Пушкина будет, как обычно, в равновесии с настроением самой природы. В таком настроении Александр Сергеевич, бывало, в пиковый туз попадал (почему-то он именно в него стрелять предпочитал), а вот если, не дай Бог, раздражен он, если не в духе или в тревожных мыслях, тогда не то что в туза – в корову мог промахнуться. Но, повторяю, верил я, что сегодня все обойдется. Либо вообще миром, либо вообще – мимо. Александр Сергеевич уже перестал горевать по поводу поломанного ногтя, а обидчик его и поводов-то для дуэли никаких не имел, если Пушкин сказал мне правду тогда, в фехтовальном зале.

Я о другом беспокоился. Я беспокоился, что Пушкин, с Дороховым лицом к лицу столкнувшись, не удержится либо от дерзости, либо от насмешки. И невероятно, даже ненормально обидчивый бретер воспользуется этим, тут же пригласив Александра Сергеевича к барьеру. Это для нас Александр Сергеевич там, в Кишиневе, уже Пушкиным был, а для светского общества – неказистым, подчас ядовито остроумным некрасивым человечком во фраке с дурацкой красной ермолкой на голове. Он раздражал тупых и чванливых, потому что всегда умел подчеркнуть, что они – тупые и чванливые. А тут – встреча с магнитом, который и отталкивал Пушкина, и к себе тянул одновременно с силой неумолимой. В зависимости от того, какой из полюсов господствовал в этот момент в непредсказуемой пушкинской душе.

И если это так, если я не ошибался в предположениях своих, то мне одно оставалось: отвести от Пушкина эту возможную ссору. На себя адрес ее переписать, но уберечь любезного моего приятеля от дороховского пистолета…

…Доктор пожаловал, и меня извлек из воспоминаний моих. В самый неподходящий момент извлек…

Во время перевязок да исследования раны к моей внутренней головной боли досадно внешняя прибавляется. Тут уж зубы покрепче стискивай, Сашка, стонать да вскрикивать дворянину только в беспамятстве дозволено…

– Зер гут, – бормочет врач наш Фридрих Карлович. – Очень карашо. Рана чиста, гной нет. Организм силу имеет достойно сопротивляться. Можно вставать очень немножко в один день.

Встал, а меня как мотанет в стенку.

– Постель, постель! – заволновался старательный немец. – Три день лежать, потом – вставать. Чуть-чуть. Третий день.

Признаться, я обрадовался. Я в прошлое хотел вернуться, додумать, помнится, что-то хотел…

…Сижу под орехом, вино из бутылки попиваю. По-гусарски, прямо из горлышка. И на девятом добром глотке вижу, как скачет кто-то прямо ко мне.

Время разглядеть было, и я – разглядывал. В английском костюме для верховой езды, с английским стеком в правой руке… И, еще лица не различив, понял: он, Дорохов. Секундант противной стороны. Только почему же он вдруг один сюда прискакал? Да еще заведомо раньше, вроде меня.

Подлетает, спешивается в десяти шагах. Привязывает лошадь и направляется ко мне, пощелкивая стеком по коротким голенищам. Вот, думаю, Сашка, тебе и все козыри в руки, ради чего ты и заявился сюда спозаранку…

– Bonjour («здравствуйте»), прапорщик, – говорит он, передо мною остановившись. – Отдыхаете на пленэре? Давно ли здесь и долго ли намерены предаваться сему удовольствию?

– Полагаю, сударь, что это – мое дело.

Иду прямо на рога: ссориться – так уж лучше с глазу на глаз, пока Пушкин не приехал. Но Дорохов неожиданно улыбается вполне добродушно и говорит:

– Ценю вашу независимость. Однако ж вынужден просить вас прекратить сие занятие.

Ну вот, думаю, и предлог появляется…

– Вынужден признаться, сударь, что мне здесь очень нравится, а посему прекращать сладостного моего удовольствия никакого желания не испытываю. Не желаете ли вина отхлебнуть?

И протягиваю ему бутылку, чтобы он окончательно рассвирепел. А он не свирепеет, подлец. Он преспокойно берет бутылку из моих рук и с наслаждением делает глоток.

– Благодарю, прекрасное вино.

И возвращает мне бутылку. От неожиданности я глупею, слова не могу вымолвить, а он преспокойно продолжает:

– С большим удовольствием прикончил бы с вами эту бутылку, прапорщик, и еще бы за полудюжиной съездил, да только обязанности мешают. Человек вы весьма воспитанный, а потому скажу без обиняков. Через полчаса на этом месте некие обидчивые молодые люди намерены выяснить свои отношения. Согласно дуэльному, безусловно вам известному, кодексу зрителей при сем выяснении быть не должно. Только это обстоятельство и дает мне право убедительно просить вас своевременно покинуть сие роковое место.

– Да что вы, сударь! – с восторженной улыбкой ответствую я. – И мечтать не смел, что когда-либо получу шанс ощутить себя древним римлянином. Попивать вино и любоваться ристалищем!.. Согласитесь, это куда забавнее и куда как пикантнее, нежели пресловутое panem et circenses («хлеба и зрелищ»).

Ну, думаю, теперь-то ты просто вынужден… А Дорохов улыбается и сам переходит на латынь:

– Dura lex, sed lex («закон суров, но это закон»), прапорщик. Но вы мне нравитесь: люблю людей cum grano salis («с крупинкой соли», то есть ироничных, язвительных). Выберем aurea mediocritas («золотую середину»). Вы ощутите себя древним римлянином на одной линии с доктором и каретами. По рукам, юный патриций?

И протягивает мне руку. И я ее пожимаю. А что мне оставалось делать, когда он этим, и признаться, довольно изящным, финтом атакующую рапиру из рук моих вышиб?.. А тут уж и пыль вдали показалась: дуэлянты спешили к месту поединка. Ладно, думаю, проиграл я свою первую партию вчистую, но робер-то из двух партий состоит, как должно Дорохову знать. Стало быть, и рипост (укол в фехтовании после взятой защиты) пока еще за мной.

Поначалу прятаться пришлось, как мальчишке в крапиве возле дамской купальни, чтоб Пушкин меня не заметил. Но его сразу же на место дуэли провели, и я вернулся к пожилому и очень недовольному всем происходящим доктору.

– Обстоятельства заставляют, сударь, противному для профессии моей капризу служить. Семья большая, жалованье грошовое, да и то не вовремя выдают…

В двадцати шести шагах им барьеры поставили, сабли в землю воткнув. Лица Александра Сергеевича я не разглядел, но по ужимкам его понял, что он в отличном настроении пребывает. И не то чтобы окончательно успокоился – дуэль есть дуэль, а пуля есть дура, – но как-то внутренне уверовал, что все обойдется.

Выстрелили они по сигналу почти одновременно и – оба стоят. И Пушкин, и хлыщ тот, ноготь ему сломавший. Ну, думаю, может, помирятся теперь.

Какое там!..

– С шестнадцати шагов! – орет Дорохов. – С шестнадцати, господа! Мы, как сторона оскорбленная…

О, Господи!.. Стали на шестнадцати, пальнули – и опять мимо. Тут доктор сорвался с места, к ним побежал:

– Все, господа, все!.. Либо миритесь немедля, либо дуэль переносите!..

Помирились. Пушкинский обидчик извинения принес, усадил Александра Сергеевича на радостях в свою карету и умчал праздновать мировую.

А ко мне Дорохов подошел. Злой и безулыбчивый. «Так, – обрадовался я. – Кажется, мой рипост…»

– Плохо стреляют, – говорю. – Ваша школа?

– А вы, прапорщик, попробуйте в щелкопера этого попасть. Мал, тощ и вертляв, как мартышка.

– И пробовать никогда не стану, – ядовито улыбаюсь, всю наглость свою призвав. – А вот в вас – с удовольствием. Вы что, обжора, что ли? Или от карточного стола оторваться уже невмоготу по тряпичности характера?

Вот тут-то он и взбеленился наконец. Покраснел, потом побелел, потом рот разинул, сказать что-то пытаясь. Но попытка была безрезультатной, и он сделал то, чего я и добивался. Отпустил мне пощечину и только тогда силы обрел заорать:

– Присылай секундантов, мальчишка!.. И любовницам своим скажи, чтоб загодя pleureuses («траурные нашивки на платьях») готовили!..

Свершилось! Или – почти свершилось, потому что мне необходимо было, чтобы не я его на дуэль вызвал, а он – меня. Тогда у меня и право первого выстрела, и чести больше. Ведь не кто-нибудь, а сам Руфин Иванович Дорохов к восемнадцатилетнему прапорщику снизошел, к барьеру его пригласив: представляете, какие разговоры по всему Кишиневу пойдут?..

И еще одно обстоятельство волей моею тогда двигало: не мог я дороховского крика забыть. В ушах он у меня звучал: «С шестнадцати шагов!..»

Не мог простить жестокости этой. Шестнадцать шагов – либо верная смерть, либо верное увечье.

Вот потому-то я сразу же, не раздумывая, возвращаю ему пощечину. С той лишь разницей, что я и вправду на спор подковы гнул и в данном случае силы не сдерживал.

Отлетел он шага на три от моего внезапного ответа. Вскочил, почему-то отряхнулся сначала. И как-то странно – потрясенно, что ли? – молчал при этом.

– Ваши секунданты всегда найдут меня, сударь. Проще всего – в фехтовальном зале.

Поклонился я ему и пошел к своей лошади, не оглядываясь.

21-е мая. Кстати, день рождения моего

Начался он совсем невесело: матушка депешу прислала, что отец у моего Савки помер. На похороны он, естественно, не успевал, на девять дней тоже, но к сороковинам поспеть мог. И я ему все бумаги выправил, подорожную оплатил, денег с собой дал да и отправил в Псковскую губернию.

– Памяти отцовской поклонись за меня. И мамке нашей слезы оботри.

Знал я его отца Игната с детства, когда он мне и Савке свистульки из вербы делал. Хорошие свистульки, голосистые… Потом батюшка мой на оброк его во Псков отпустил – головастым был мужиком, грамоту сам осилил…

– Поцелуй мамку за меня.

Помахал Савке вослед и занялся своими делами.

Секундантом своим я майора Раевского попросил быть. Рассказал ему все обстоятельства, вызову предшествующие, ничего не утаив. Он выслушал молча, подумал, вздохнул.

– В словах ваших нисколько не сомневаюсь, но любопытно, по какой такой причине Дорохов столь долго ваши выходки терпел?

– Сам удивляюсь.

– Не похоже это на него, – продолжал размышлять майор. – Прощения прошу, одно на ум пока приходит.

– Что же именно?

– А то, прапорщик, что в вас он копию свою увидел. Себя – молодого, фанфаронистого и, пардон, не слишком умного.

– Нелестного же вы обо мне мнения, майор. Что ж, извините, что обеспокоил просьбой.

– Да перестаньте вы со мной-то фанфаронить, – вздохнул Раевский. – Коли б не сообразил я, что таким путем экстравагантным вы Пушкина прикрыть пытаетесь, а в результате за него же и под дороховский пистолет пойдете, так уж давно и разговору этого не было бы. Ну не нравитесь вы мне, Александр, что уж тут поделать. А Пушкину – нравитесь, стало быть, есть в вас что-то, мне пока недоступное. А потому – вот вам моя рука.

Пожали мы друг другу руки, крепко пожали, от души, хотя я, признаться, с трудом обиду проглотил. Да и то потому только, что Раевский был на редкость прямодушным человеком.

– Только Пушкину – ни слова.

– Ни полслова, майор, – сказал я.

И от полной раздвоенности чувств своих вдруг ляпнул:

– А у меня день рождения сегодня.

– Что ты говоришь? – засиял майор, неожиданно перейдя на «ты». – Вот уж об этом мы ему обязательно скажем!..

…С прямодушными трудно дружить, дети мои далекие. С теми, кто под тебя подлаживается, умалчивая о просчетах, ошибках, а то и грехах твоих, куда как просто. И просто, и лестно, и душе покойно. Только опасно спокойствие это. Покойника оно спокойствие, а не живого человека. А душа работать должна, а не в уюте на лаврах почивать. Не тягучий приторный мед подхалимства пить должно человеку – пусть лучше он всегда по усам течет, – а тяжким трудом заниматься во спасение свое. Как на святых небесах, так и на грешной земле в особенности. А потому цените прямодушных друзей своих, никогда не щадящую самолюбия вашего прямоту их всегда с благодарностью им же прощая без единой занозы про запас. Они – самородки в пустой породе человеческой, и уж коли повезло вам с ними встретиться, то берегите дружбу их, как компас души, как зеницу ока собственного…

Раевский и впрямь сказал Пушкину о моем дне рождения. Как раз в день тот я на фехтование наше обычное не явился, не желая встретить там секундантов Дорохова, а пошел к Белле в гостиницу – мы с ней добро сдружились, милая была дама и куда как меня постарше, а горничная болгарка Светла – чудо как хороша! Из-за нее-то и с Беллой познакомился… Впрочем, прощения прошу, упоминал об этом вполне своевременно…

Да, так пошел я к Белле и условился с нею, что вечером навещу ее с добрыми друзьями.

– Есть у меня уютная комната, Саша, – сказала она. – Велю там накрыть стол, и уж поверь, никто не помешает.

– Спасибо, – говорю и запинаюсь, этак со смущенной значительностью на нее глядя.

– Девочки? – невозмутимо спрашивает она. – Разумеется, и прехорошенькие. Сколько вас будет?

– Да трое всего-то.

– Трое и составят компанию вам, – улыбается Белла.

Выхожу от нее и нос к носу сталкиваюсь с Пушкиным.

– Дорохов тебя вызвал?

Хмуро спросил, не поздоровавшись даже. И кто ему разболтать успел?..

– Так уж случилось, Александр Сергеевич.

Идем по улице, неизвестно куда и зачем.

– Кого попросил в секунданты?

– Раевского. Он противников в фехтовальном зале ждет. Так условились. А вы-то откуда о сем пустячке узнали, Александр Сергеевич? Какая сорока на хвосте принесла?

– Да приятель его, мой вчерашний противник. Ох, Сашка, Сашка… – Пушкин вздохнул, помолчал. – Рассвирепел Дорохов, говорит, потому тебя и искал. Нельзя тебе промахиваться, хотя и дурно это. Дурно, дурно!..

Разозлился я, признаться, от опеки такой.

– Не беспокойтесь, – говорю, – Александр Сергеевич, понапрасну. Не промахнусь.

– Тогда – либо солдатская шинель, либо Петропавловская крепость!

Тут-то я слова гадалки и вспомнил.

– Стало быть, – говорю, – верно мне гадалка в таборе нагадала, пока вы с Кантараем подряд на всех языках беседу вели.

– Гадалка? – Пушкин вдруг оживился. – И что же она тебе наворожила? Тут за углом Думиреску погребец винный держит. Вино у него доброе, пойдем? Там и расскажешь.

В погребце у Думиреску было прохладно и тихо. Только два безусых вроде меня гусарских корнета друг с другом в углу чокались. Громко, мрачно и беспрестанно.

Там я все ему и рассказал. И про казенный дом, и про солдатскую шинель. Все грозные пророчества старой цыганки выложил, только об обещанной мне великой любви умолчал. Слишком уж не верилось мне тогда, в мои-то восемна-дцать лет, в любовь до гроба. Думал в то время, признаться, что и всем не верится, а потому и решил не говорить об этом, чтобы недорослем не показаться. Особенно – накануне пальбы с Руфином Дороховым.

…Ах, дети мои любезные, не скрывайте же никогда добрых помыслов, надежд да мечтаний собственных от себя самих! Из молодечества, из глупой боязни юнцом прослыть, из ложного страха потерять уважение в глазах усатых, хрипатых, дуэльными шрамами покрытых кумиров молодости своей. Любовь – не тела вашего застоявшегося восторг, любовь – торжество души вашей. Высший взлет ее и парение над обыденностью, над мелочностью жизни, над скотством ее парение. Ничто более не способно сил человеческих в такой мере приумножить, как всепрощающая, терпеливая преданность и нежная вера в собственную половиночку вашу, коли выпало вам сказочное счастье обресть ее в юдоли мирской…

…– Странно, – сказал Александр Сергеевич, внимательно выслушав меня. – Мне ведь тоже судьбу мою предсказали. Правда, не по глазам, а по линиям на ладони, но это все равно. В Петербурге это было. Гадала старая немка Кирхгоф Александра Филипповна. Свидетелей на сей предмет предостаточно имею: вместе с братьями Всеволодскими, Павлом Мансуровым да актером одним, Сосницким, к ней ввалился. А вывалился ошарашенным.

– Что ж так?

– А так, что она уж очень многое мне предсказала. И изгнание на юг, и тяжкую здесь болезнь, – он снял феску и показал мне свою обритую голову, только-только начинавшую отрастать кудрявыми каштановыми волосиками. – Видишь? Побрили после горячки. И, Сашка, главное она тогда мне предсказала. Что погибну я от руки высокого белокурого человека. И когда я тебя впервые увидел, все во мне как бы оборвалось: вот он, мне предсказанный, подумал сразу.

– Да стоит ли им верить, гадалкам этим, Александр Сергеевич? Только себя растравливать.

– Представь, и я ей с улыбкой то же самое сказал. А она мне в ответ: «Сегодняшним вечером вы деньги получите, и коли случится сие, то и остальное непременно случится, мною предсказанное». А я только рассмеялся, потому что ну ни от кого, ни от кого решительно не ждал и копейки. А домой прихожу – письмо от лицейского товарища моего Корсакова: «Милый Александр, посылаю тебе должок свой лицейский. Прости, что запамятовал…»

– Просто совпадение, – говорю я в надежде отвлечь Пушкина от сих дум роковых.

– Совпадение? А как объяснишь, что дня через два после этого встречаю знакомого одного, капитана лейб-гвардии Измайловского полка, и он мне со смехом рассказывает, что фрау Кирхгоф эта самая нагадала ему, будто он очень скоро умрет смертью насильственной? И что ты думаешь? На следующее утро после встречи нашей солдат его штыком проткнул в казармах. Тоже совпадение?

Вздохнул я. В некотором смущении, что ли.

– Давай лучше вино пить, Александр Сергеевич.

Пушкин нехотя отхлебнул вина, помолчал. Потом вдруг озабоченно покачал головой.

– Знаешь, чего она мне всю жизнь опасаться велела, Сашка? Белой лошади, белой головы и белого человека. Трижды повторила: «Weisser Ross, weisser Kopf, weisser Mensch». И с тех самых совпадений после гадания ее я прямо-таки с отвращением ногу в стремя ставлю, если лошадь – белая. Прав Шекспир: «В мире есть много вещей, которые и не снились нашим мудрецам».

Словом, невесело мы тогда вино пили. Пушкин как углубился в мрачность свою, так более из нее и не вылезал.

Я не решался молчания его нарушить, но безусые гусары спьяну готовы были на что угодно решиться. В юном возрасте настигает человека порою жужжащая потребность во что бы то ни стало обратить на себя внимание. Нечто вроде острого приступа почесухи, что ли. И, нестерпимый зуд вдруг в душе ощутив, поднялись корнеты, стукнувшись плечами, и нетвердо направились к нашему столу.

– Вы – сочинитель Пушкин? – спросил один из них, с трудом, как мне показалось, сдержав икоту.

– Вам потребовалось что-нибудь сочинить? – холодно полюбопытствовал Александр Сергеевич.

– Н-нет, – с трудом промолвил второй, все-таки не удержавшись и громко икнув при этом.

– Тогда в чем же дело?

– Вышвырнуть их, Александр Сергеевич? – на всякий случай поинтересовался я.

– Успеешь еще…

– Скажите-ка нам, сочинитель, – вновь перехватил разговор первый, – как правильнее выразиться: «Эй, человек, подай стакан воды» или «Эй, человек, принеси стакан воды»?

И оба заржали, как стоялые жеребцы.

– Ну, вам не следует этим свои головы занимать, – совершенно серьезно сказал Пушкин. – Вы можете выразить подобное желание свое значительно проще. Крикните только: «Эй, человек, веди нас на водопой!..» – и вас сразу же поймут.

– Что-о?.. Да как вы сме…

Я начал неторопливо подниматься, и оба гусара тут же с завидной поспешностью выкатились из погребка, так и не закончив фразы. Пушкин расхохотался:

– Нахально племя молодое!

Чтобы окончательно отвлечь его от грустных недавних размышлений, я про свой день рождения вовремя ввернул и добавил при этом, что отмечать решил у Беллы.

– Сколько же тебе исполнилось, Сашка?

– Осьмнадцать, Александр Сергеевич.

– Прекрасная пора, – наконец-то Пушкин улыбнулся. – Ну, тогда я домой пойду. К Инзову в клетку золоченую. Отдохну немного, а вечером у Беллы и встретимся…

…Что-то о прошлом я расписался. Надо бы и о настоящем вспомнить.

А в настоящем – не в Кишиневе, а в Опенках родовых – тоже о моем дне рождения не забыли. Вообще батюшка четыре дня в году меня особой ласковостью отмечал: день рождения и именины – 21-го и 23-го мая и дни тезоименитства моего – 30-го августа и 23-го ноября. А посему 21-го и приехал из Петербурга. Радостный, руки потирая. Обнял меня, расцеловал, поздравил и говорит:

– Слава Богу, утряслось все. Теперь ты – армеец, но зато в этом роде Государь наш прощение тебе пожаловал. Так-то, Псковского полка поручик. Так-то.

А тут и верный мой Савка из Пскова прибыл:

– Квартиру снял, вещи из Новгорода перевез, новую армейскую форму доброму портному заказал.

– Толковый ты парень. – Батюшка расщедрился, червонцем отблагодарил его, разрешил сегодня с дворней мое рождение отметить, но чтоб завтра же во Псков отправлялся.

Следом за Савкой из Антоновки Архип и мамка моя Серафима Кондратьевна примчались с поздравлениями. Архипа батюшка к дворне праздновать отправил, а кормилицу к семейному столу пригласил:

– Чай, не чужая ты нам, Кондратьевна.

К столу тому праздничному и меня в креслах усадили. Доктор разрешил.

А того ради пишу о сем, что тем же днем милая моя кормилица шепнула наедине, как бы совершенно между прочим:

– А соседи-то наши, графья, слыхала я, в Париж уехали. Говорят, дочка их, Аннушка, уж так рыдала, так убивалась…

Защемило сердце мое, в железных тисках защемило. Прощай, стало быть, Аничка, любовь моя единственная. На веки вечные прощай: родитель твой нашего с ним барьера никогда не переступит…

Невеселый, ох, совсем невеселый день рождения у меня в Опенках оказался…

А тогда, в Кишиневе – особо веселый и особо памятный.

Вечером Александр Сергеевич пожаловал. Раньше Раевского и – в полном мажоре. Обнял меня, расцеловал в обе щеки.

– За стол, Сашка, за стол, не пристало нам опаздывающих майоров дожидаться. Ну, пробку – в потолок, именинник!

Открываю я шампанское, разливаю. А Александр Сергеевич из кармана бумагу достает и читает мадригал, мне посвященный.

– Осьмнадцать лет! Румяная пора…

(Приписка на полях: Увы, пропало то стихотворение, как, впрочем, и три других, мне посвященных. Не моя в том вина, потомки мои любезные. Тяжкая жизнь на долю вашего предка выпала, пророчица оказалась права. Так что не обессудьте…)

Вскоре и майор объявился. Выпил шампанского за здравие мое и к делу перешел:

– Секундантов ждал, потому и вынужден был задержаться. Ситуация по меньшей мере странная: Дорохов просил тебе свою личную просьбу передать.

– Просьбу?.. – крайне удивился я, признаться. – И в чем же сия просьба заключается?

– Он просит тебя в качестве оружия избрать шпагу.

– Шпагу?.. – я даже рот разинул.

– Шпагу, – подтвердил майор.

– Не пояснил, почему? – спросил Александр Сергеевич.

– Пояснил, – с некоторой неохотой, что ли, сказал Раевский. – Буквально – и секундант клялся в этой буквальности – объяснение звучало так: «Жаль портить свинцом столь античное тело, сотворенное не без вмешательства небесных сил».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю