355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Дьяков » Повесть о пережитом » Текст книги (страница 11)
Повесть о пережитом
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:15

Текст книги "Повесть о пережитом"


Автор книги: Борис Дьяков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

– Распахивай!

Колкими пальцами пересчитал под бушлатом мои ребра.

– Проходи… Стоп! Спущай штаны. Спущай, говорю, и не дыхай.

Увидел марлевую наклейку.

– Чего эта?

– Повязка.

– Под ей чего? Открывай!

– Рана! Свищ! Понятно?

– Ну, ну! Нотой понижа!.. Понятливый больно… «Свищ» у него! Так засвищу…

Гнус начал отдирать марлю, а мне казалось, что он вспарывает живот… От боли и обиды я застонал.

– Чего буркалы таращишь? Шлепай к врачу! Мастырщик!..

В санчасти врач Бережницкий уложил меня на топчан и, заклеивая ранку, сокрушенно говорил:

– Когда уберут этого бандюгу? Всех замучает.

«Это все бред, бред!» – твердил я про себя.

Во дворе культорг КВЧ, длинный, сухой и тонконогий старик в шапке с меховым околышем, в забрызганных грязью башмаках с черными крагами, приколачивал к столбу доску с показателями дневной выработки бригад. На «самолете» восседали дорожники. Им полагалась дополнительная пайка хлеба. На «автомобиле» ехали лесопильщики. Тоже даешь хлеб! А на «телеге» тряслась хозбригада. На «черепаху» сегодня никого не посадили.

«Соревнование все-таки развертывается!» – подумал я.

– Пойдемте в КВЧ, – предложил культорг. – Есть разговор.

Он сунул молоток за ремень, опоясывавший стеганку. Стал раскуривать трубку. Старик любил вспоминать Петербург, где провел студенческие годы, кичился дворянским происхождением, насквозь был пропитан антисоветскими взглядами. Нечего сказать, подходящая фигура для культурно-воспитательной работы!

– Черт его знает! В лагере – и так работают! – рассуждал культорг, ступая рядом со мной по дощатому настилу. – Я, знаете ли, пришел к выводу, что все советские люди – фанатики! Да, да! В том числе и заключенные!.. Здесь не ударная стройка, здесь труд в наказание, и тем не менее…

В каморке при столовой, где помещалась КВЧ, культорг вытащил из ящика бумагу с резолюцией, начертанной красным карандашом.

– Соизволили разрешить концерт самодеятельности. Петров, как видите, благословил программу. Вы – клоун.

– Клоун?.. Позвольте, это что – приказ?

– Вы же в больнице конферировали? У нас будете клоунировать! – В его глазах засветились злые искорки. Он понизил голос. – Между нами – антр ну!.. Штрафная колонна и – самодеятельность?! Парадокс!.. Врагов Советской власти заставлять петь «Широка страна моя родная…»?! А?.. По-моему…

– Вот что! – резко перебил я. – Согласен выступать клоуном. Но только мой номер назовете: «Человек, который дает пощечины!»

– Сделайте одолжение. Текст надо заранее…

И, сразу насторожившись, спросил:

– Собственно говоря, кому вы намерены давать оплеухи?

– Первому – вам!

Я вышел из каморки, хлопнув дверью.

Утром Гриша Спиридович с разрешения начальника лагпункта усадил меня за вещевую ведомость с тысячами цифр, а сам принялся «добивать» оборотку. Он на счетах играл, иначе не скажешь! Его длинные, как у пианиста, пальцы почти не касались костяшек, а как бы шевелились над ними. Казалось, костяшки автоматически бегали по пруткам, мягко пощелкивая.

– По-моему, зеки делятся на три категории, – рассуждал Спиридович, склонившись над обороткой. – Первая: безусловные враги, их тут, как видишь, хватает. Вторая: люди «без царя в голове» и с душой на костылях. Под влиянием этих врагов, под тяжестью собственного горя они стали в лагере враждебно настроенными. Болезнь, конечно, проходящая, если ее не запустить… А третья категория: большевики, партийные и беспартийные, которых ничто и никогда не сломит!.. Вот им-то тут труднее всего, морально труднее…

– Ну что ж, твою «номенклатуру», пожалуй, можно принять, – согласился я, потея над вещевой ведомостью. – А как бы ты подразделил лагерных начальников и подначальников?.. Я вижу тоже три группы. Первая: своего рода роботы, они действуют от нажима верхней кнопки, что прикажут, то и выполняют: служба, устав, воинский долг. Вторая: присланные на лагерную работу в наказание за аморальные проступки, ожесточившиеся властолюбцы. Они также считают, что «выполняют долг», только перед кем, какой долг? Об этом они не задумываются, тем более что их поощряют за «инициативу»… И третьи: человеки. Очутившись в этих условиях, они умеют видеть и чувствовать – где враг, а где жертва, и порой, рискуя собою, отдают нам свое сердечное тепло! Но таких, увы, мало…

Вошел в бухгалтерию, прервав наш разговор, старик культорг.

– Бонжур! – весело произнес он.

Положил передо мной пачку новых писем от Веры и заискивающе сказал:

– Разрешите подкинуть хорошего настроения?

И, попыхивая трубкой, ушел.

В одном из писем Вера впервые сообщила о судьбе Миши. «Пенкин одиннадцать месяцев нигде не работал. Сейчас заведует редакцией русской советской литературы в Гослитиздате…»

«Одиннадцать месяцев был не у дел, – задумался я. – И одиннадцать месяцев велось мое следствие… Понятно: ждали, оговорю ли?.. А ведь следователь Чумаков этого настойчиво добивался, провоцировал, сулил чуть ли не освобождение, если „изобличу“ Пенкина… С каким садистским нетерпением он выискивал очередную жертву!..»

Конечно, я ничего не знал тогда о своем друге. Знал только, что он во всем и всегда принципиален и честен до конца.

Так оно и оказалось. Трижды в партийной организации от Пенкина требовали, чтобы он «извлек уроки», «сделал выводы». И трижды он заявлял, что на протяжении четырнадцати лет дружбы и совместной творческой работы никогда и ни в чем враждебном не мог меня заподозрить, что под каждой написанной нами строкой, под каждой высказанной нами мыслью он готов и сейчас подписаться… Пенкину вынесли строгий выговор с предупреждением, с занесением в учетную карточку за «притупление бдительности и многолетнюю связь с разоблаченным врагом народа». А когда следствие по моему «делу» закончилось, Пенкина приняли на работу в Гослитиздат.

…Днем в бухгалтерию пришел, согнувшись, изжелта-зеленый Илья Осадчий.

– Комиссовка! – обеспокоенно известил он. – Врачи приехали… Загонят на Колыму!..

Я пошел узнать, кто же приехал.

На крылечке домика санчасти стояли, о чем-то разговаривая, майор Баринов и Перепелкина…

Медицинский осмотр длился полтора дня. Немощных зачисляли в инвалиды, направляли в больницу. Тех, кто попал в записную книжку Петрова, переводили независимо от состояния здоровья в первую трудовую категорию.

Появился на крылечке Баринов. Повертел головой. Прошел мимо меня в кабинет начальника лагпункта. Когда возвращался, столкнулись лицом к лицу.

– Здравствуйте, гражданин майор.

– А-а, вы? – Остановился. – Не захотели со мной работать? Я в отпуск, а вы и удрали?

– Это меня «удрали».

Он скосил глаз.

– Как живете?

– Живу…

– На общих?

– На общих. Сейчас временно в бухгалтерии.

– Ну что ж! Физическая работа – полезная. Живот не отрастет! – Он помолчал. – И грязища же тут у вас!

Ушел комиссовать.

Вскоре вызвал и меня. Упираясь ладонями в стол, долго рассматривал формуляр, словно не знал, кто я и за что здесь. Покосился на сидевшего рядом лагерного врача Бережницкого. И опять – в формуляр.

– Почему не весь пенициллин ему ввели?

– Больше не было, – ответил Бережницкий.

Баринов вопросительно взглянул на меня.

– Вы, кажется, получили миллион единиц?

– Да. Но «миллионером» я был лишь до этой колонны.

– Отобрали?

– Сейчас это уже не так важно, гражданин майор.

– Пройдите в соседнюю комнату. Вас осмотрит доктор Перепелкина. Сле-е-едущий!

Знакомый стегающий голос!..

Перепелкина стояла посреди комнатки. В руках – металлический стетоскоп. Увидела меня и сразу:

– Что вы тут делаете?

– Жду освобождения.

– Я серьезно.

– И я серьезно. Жду каждый день! Здравствуйте!

Она хотела протянуть руку, но в дверь влез Гнус.

– Вам что? – раздраженно спросила Перепелкина.

– По режиму положено, товарищ доктор.

– Что «положено»? Охранять заключенного, когда врач осматривает?

– Никак нет. Охранять вас, как вы… будете женщина.

Перепелкина побагровела.

– Сейчас же уходите!

– Начальник приказал…

– Я не нуждаюсь в охране!

Гнус убрался.

– Какое идиотство!

– Вы о чем? – спросил я.

Она не ответила.

– Ложитесь. Наклейка?.. Не буду тревожить.

Отошла к столу.

– Чем же все-таки вы здесь занимаетесь?

– Всем понемногу.

– В карцер сажали?

– Нет. Но однажды мог угодить… когда вот этот надзиратель сдирал у меня наклейку.

– Что-о?! – шепотом спросила она. – И вы позволили?

– Простите, доктор, это наивный вопрос!

– Вам нельзя тут оставаться… – проговорила Перепелкина и подошла ко мне. – На Вихоревке построили сангородок. Меня назначили главным врачом. Я вас туда и заберу.

– А как… Баринов?

– Баринов?.. – Она обернулась на дверь. – Обождите!

Вышла.

Осенний ветер прорвал густые тучи. Солнечный луч упал на стол. Ослепительно засверкал светоскоп…

«И в тайге светит солнце!» – облегченно подумал я.

Перепелкина принесла мой формуляр.

– Подписал! – с нескрываемым удовольствием сообщила она.

Вот и разгадай этого Баринова![28]28
  А. М. Баринов живет в Ленинграде, заведует курсами подготовки медсестер.


[Закрыть]

Я оглянулся (не следит ли кто?) и благодарно сжал руку Перепелкиной.

– До этапа будете работать в бухгалтерии, – сказала она. – Я записала в формуляр.

Мне не хотелось уходить из комнаты, освещенной солнцем. Перепелкина, видимо, поняла.

– У вас есть дополнительные жалобы… вопросы? – спросила она, опускаясь на табуретку. – Садитесь.

Я присел на топчан.

– Один вопрос. Можно?

– Пожалуйста.

– Будет ли с вами в сангородке моя бывшая начальница, Нина Устиновна Череватюк?

– Я этого очень хочу! – оживленно ответила Перепелкина. – Вероятно, да. Она уже попросила Попова, начальника санотдела в Тайшете, перевести ее в Вихоревку. А почему вы интересуетесь?

– Просто так… Череватюк, мне кажется, честный, справедливый и прямой человек. А это, сами понимаете, великая ценность в таких условиях.

Перепелкина подошла к окну. Стоя вполоборота ко мне и как бы рассматривая гонимые ветром клочья туч, она говорила доверительно:

– Вы не ошиблись… Нина Устиновна действительно честная, неподкупная… Абсолютно не терпит лжи и лицемерия! Поэтому нехотя и редко сближается с людьми. Но у нас с нею хорошие, искренние отношения… Фронтовая жизнь была у нее трудная. Да и личная сложилась неважно: разрыв с мужем, одиночество… Нервы никудышные… А вот в операционной она спокойная, собранная, у нее всегда все в идеальном порядке. Я так и зову ее – «верный страж хирургии»… Да, без Нины Устиновны мне будет нелегко…

За окном – голос Гнуса:

– Товарищ доктор! К майору Баринову! Он у начальника…

Я вышел в зону. Небо очистилось от туч и было прошито тонкими солнечными нитями.

Вскоре распространился слух: начальник лагпункта Петров не согласился с результатом комиссовки и вместе с Бариновым и Перепелкиной пересматривает список этапников; вычеркнуто восемь-десять человек. Так это или нет, на кого именно упала карающая длань – держалось в секрете. Знал только нарядчик Дудкин. Но молчал как убитый. Однако по тому, как дернулась у него бровь при встрече со мной в дверях столовой, я понял: оставлен на штрафной. Петров питает особую «симпатию» к литераторам…

Вечером в бараке, чтобы отвлечься от томительной неизвестности, я подключился к кружку «ЧВВ», расположившемуся на двух смежных вагонках. По почину Михаила Берестинского в этом бараке был заведен «Час Веселых Воспоминаний». После ужина, коротая время до отбоя, заключенные собирались в кружок и каждый по очереди вспоминал веселую историю из минувшей жизни. Затея пришлась всем по душе. Берестинский, разумеется, играл в ней первую скрипку: рассказывал о всевозможных приключениях на киносъемках, о курьезах во время спектаклей, о комедийных сценариях и разного рода забавных житейских случаях. Все на сон грядущий смеялись. Быстрее проходила усталость от тяжелого рабочего дня, и сны не были беспокойными…

Сегодня палочка веселой эстафеты попала ко мне. Но только было я принялся за рассказ, как в бараке появился Дудкин.

«Сейчас скажет мне, что остаюсь!» – подумал я.

А он – совсем неожиданное:

– Мотай в клуб, братва! Киношка приехала! «Встреча на Эльбе»!..

«Кинопередвижка?.. – недоумевали мы. – На штрафной?.. ослабление режима. Вот это сюрприз!»

Шумно переговариваясь, пошли в столовую. Там уже рядами расставили скамейки, натянули экран – две простыни. Полно работяг.

Закончился сеанс. Все двинулись по баракам, в зябкую тьму.

Во дворе меня взял под руку Дудкин.

– Не волнуйся. Перепелкина тебя отстояла. Завтра уедешь!

В столовой после ужина нас собралось двенадцать: этап на Вихоревку. Сидели, ждали осмотра вещей. Под потолком еле тлела лампочка, усыпанная мошкой. Пахло кухонным паром. От мешков и бушлатов разило сыромятью. На дворе опять моросил дождь.

Гнус, на счастье, не дежурил. Обыскивать пришел надзиратель Чемоданов: пожилой, с сонными глазами. Прозвали его Тишайшим. Говорили: «У него лень под коленками живет». Войдет, бывало, Тишайший в барак, растянет в зевоте рот, махнет рукой и уйдет. И теперь он медленно, лениво пройдя по столовой, заглянул в раздаточное окошко.

– Шарсеги!.. Котлы моешь? То-то… А пирожки з мясом жаришь?

Хихикнул. Повернулся к нам, громко и сладко зевнул. Потом, придав лицу строгость, крикнул:

– Развя-яжь сидоры!

«Только бы не взял Вериных писем и тетрадку Четверикова!» – в тревоге подумал я.

Тишайший подошел к первому заключенному. Помял мешок.

– Чего тута? Золото?.. Ладно!

Ко второму:

– Чего тута? Бонба?.. Ладно!

К третьему, четвертому, пятому… Надоело. Махнул рукой.

У меня отлегло от сердца.

– Выходь! Стройсь!

У ворот вахты ждали конвой, собаки. Сверху – мокро, под ногами – мокро, кругом – тьма.

Потопали…

В ботинках хлюпало, ноги скользили по грязи. Мешок оттягивал спину. Собаки непрерывно лаяли. Через каждые два километра конвоиры останавливали нас, запускали ракеты. Они рассыпались во тьме белыми огнями, слепили. Нас пересчитывали, и мы снова тащились по размытой таежной дороге. Спотыкались. Падали.

Перед самым полустанком старший конвоя скомандовал:

– Сесть!.. Вста-ать!.. Сесть!.. Вста-ать!

Раз пять мы садились в грязь, поднимались. Садились, поднимались. Гимнастика для полуживых людей…

Приползли к месту сплошь покрытые грязью. Нам разрешили разжечь костер. Дышали дымом. Молили всех богов: скорее бы поезд!

И он вынырнул из-за поворота с гулом, лязгом. Санитарный вагон был в конце состава. Старший крикнул.

– За мной – бе-е-его-ом!

И побежал к хвосту поезда.

Мы ринулись вслед. Куда только пропала усталость!..

Солдаты и собаки – за нами. Крики, лай, шипение паровоза…

Дверь вагона оказалась закрытой. Конвоир забарабанил кулаками.

– Эй! Примай двенадцать!

Дверь приоткрылась. В щели – голова.

– Некуды.

– У меня наряд! Примай без разговору!

– Иди ты…

Голова исчезла. Щель – тоже. Поезд дернулся.

Старший конвоя так зычно выругался, что перекрыл стук колес.

Погнали нас, грешных, назад, на штрафную. Пошел снег с дождем. Еще гуще стала темень, еще жиже грязь, еще тяжелее мешок за спиной. Конвоиры ругались реже. Собаки уже не лаяли, скулили.

Пришли на лагпункт часа в четыре утра. Сбросили мокрую одежду, пудовые ботинки и только-только растянулись на вагонках, как зазвякал рельс: подъем! Какое там ослабление режима! Как была, так и есть штрафная. Кинопередвижка – случайность, которая лишь ввела в заблуждение…

В столовой, поев жидкий суп, заснули тут же, над мисками.

И вдруг – резкий голос:

– На вахту-у, туды вашу в Николу-чудотворца!.. Ра-а-аз-вод!

Гнус!.. Выгнал всех этапников на работу.

Мне приказал:

– Шлепай драить пол в кабинете начальника. Раз, два – па-шел!

Я стучал шваброй по залитому кипятком полу. В разгар мытья заявился Гнус.

– Чтоб доски блеснились, как зенки у кошки!.. А то так натеру тебя шваброй… в богородицу-деву радуйся…

Он сел верхом на угол стола. Свистнул сквозь зубы.

– Писарь, а?.. Писарь… Ну, пиши, пиши шваброй… Вот так!.. Посильше… А ну, посильше!

Спрыгнул на пол. Стуча сапожищами, прошелся по чистым доскам. Наследил. Шагнул за дверь.

Вечером – снова этап.

Все то же, все так же. Только ни дождя, ни снега не было. Но грязи прибавилось. Все семь километров – сплошное болото. «Сесть! Вста-ать!.. Сесть!.. Вста-ать!..» По обеим сторонам – деревья как черные призраки. Вверху – холодное небо. Дрожали крупные зеленые звезды. Дрожали, словно боялись за нас: дойдем ли?..

Дошли.

Костер не успели разжечь. Подлетел поезд. Вот и санитарный!..

Никакие крики, стуки, угрозы не помогли. Дверь не открылась. Никто внутри вагона даже голоса не подал.

Паровозный гудок!.. Стук колес… Мы с ужасом глядели на убегающие красные огоньки последнего вагона…

Говорить не разрешалось. Однако конвоирам до тошноты надоело зряшное хождение, они тоже так вымотались, что, черт с вами, хоть песни запевайте!

Павлов стал вспоминать комсомольские годы, блокаду Ленинграда, финский плен, трибунал, осудивший его по наговору…

Потом спросил:

– Правда, в Ленинграде есть слепая писательница-старушка?

– Да! – подтвердил я. – Ольга Константиновна Матюшина. Я редактировал ее послеблокадную повесть «Песнь о жизни».

– Как же у нее получается? – удивился Павлов.

– А вот так: кладет на доску лист бумаги, с обеих сторон закрепляет деревянными планками, чтобы чувствовать, где кончается строчка, и пишет вслепую… Матюшина потеряла мужа, пережила блокаду, лишилась зрения, а в душе сохранила много света и мужества.

Рядом с нами ступал твердым шагом высокий, тощий старик дневальный, молча прислушивался к нашей беседе и вдруг заговорил:

– Товарищи дорогие… меня сын дожидается! Четыре ордена за войну, а глаз тоже нету… Ранение такое получилось…

– А ты, батя, у немцев служил? – спросил Павлов.

– Нет, партизанил.

– А за что же сюда?

– Да это уж опосля войны… За длинный язык… На следствии бушевал… Ну, мне и пришлепали десятку. – Он покрутил головой. – Ох, мошка!.. Еще чуток – и до костей бы сожрала… А сердце, чую, прокусила…

Дня четыре продержали нас на колонне. Хотя этапников не полагалось занимать на работах, но здесь, на штрафном лагпункте, свой устав: зачислили всех по бригадам. Прораб Филиппов руками разводил:

– Ничего не могу поделать, братцы! Петров, это все Петров… Сам для себя законы пишет!

Мы строили конюшню, рыли котлован – с восьми утра до восьми вечера, с полуторачасовым перерывом на обед. Еле двигали руками и ногами. Старик дневальный не выдержал: пришли его будить, а он уже холодный…

Наконец, в третий раз потянулись на таежный полустанок. Конвой штурмом овладел санитарным вагоном, впихнул нас. Отсеки были набиты заключенными. Мы повалились на пол. Нами овладел мертвецкий сон. Ни холода, ни подбрасывающих вагонных толчков не чувствовали.

Утром выгрузились на станции Вихоревка.

В вихревом кольце

Нам, теперь уже одиннадцати штрафникам, показалось, что мы выбрались почти на волю. Хотя это тоже строгорежимный лагпункт, но под ногами был песок, а не топкая грязь ноль сорок третьей. Просторный двор. Новые, пахнущие смолой стены бараков, новые вагонки. Новые матрацы. И щи не из вонючей капусты.

Стали прибывать этапы: бандеровцы, полицаи, всякий фашистский сброд, а вместе с ними и советские люди.

В один ветреный осенний день нас выгнали корчевать в зоне остатки пней. Выдали лопаты, топоры, ломы.

– Все коряги языком слизать! – приказал начальник режима, лейтенант Марцынюк.

Он стоял гоголем, заложив руки в карманы телогрейки, фуражка – набекрень. Подгонял:

– Бери, бери лопату! Нечего бариться!.. Нам нужен не твой труп, а твой труд!

Рядом со мной, крякая, долбил ломом железную землю бухгалтер из Киева Харитон Иванович Дидык – великан в ушастом малахае. Окапывали пни маленький, востроносый, с голубыми смеющимися глазами медстатистик Вячеслав Рихтер (родственник известного советского пианиста Святослава Рихтера) и сухолицый фармацевт Леонид Мальцев. Выворачивал многопудовую корчевину поджарый, тонкий, как бы с угольным лицом фашистский зубной врач. Ему нехотя помогал Коля Павлов.

– Эх, доктор! – укорял Павлов. – Вот с таким азартом вырывал бы ты зубы у фюрера, меньше бы людей он перегрыз!

Во время перекура я спросил у Мальцева, кто он, откуда.

Мальцев облокотился на лопату, задумался. На лбу выступили капельки пота.

– Все просто и обыкновенно. Жил в Москве. Инженер-химик. Зачем-то писал плохие стихи. Печатать их даже не пытался. Знал, что такое стихи хорошие… Началась война. Ушел с народным ополчением. Первые бои, окружение, плен… Увезли в Германию, в штрафную зону шталага одиннадцать. Это в Северной Германии. Не выжил бы, но поддерживала подпольная группа антифашистов.

Он заслюнил окурок, бросил.

– Что еще?.. В мае сорок пятого испытал какое-то невероятное, чудесное чувство… Как бы определить его точнее?.. – размышлял он. – Потрясение радостью! Думал, свобода. Она не пришла… Из одного лагеря – в другой… Тут опять начал писать стихи. Они, знаете ли, укрепляют душу…

– Начина-ай! – закричал Марцынюк, посмотрев на ручные часы.

– Тю, як гавкнув! – огрызнулся Дидык, взявшись за лом.

Подошел майор Этлин – маленький, юркий, как мышь, похожий на карикатуру. Его, к сожалению, перевели сюда из Братской лагерной больницы. Прибывшие оттуда же заключенные такого нарассказали о майоре, что мы стали опасаться: не превратится ли и этот лагпункт в штрафной?

Майор свирепствовал в Братске. «Провинившихся» ходячих больных приказывал раздевать донага, и те щеголяли по бараку в чем мать родила… Заходил майор в палаты и, ложась животом на пол, заглядывал под стол, под шкафы – нет ли пыли? Однажды нашел паутинку. Дорого обошлась она фельдшеру Василию Решетнику: майор запер его на пять суток в строгий карцер, а потом выгнал на общие работы… В прошлом году у майора заболела мать. Он привел к себе на квартиру заключенного врача Лотовича. Врач застал старуху в обморочном состоянии. Поспешил угодить начальнику и начал приводить ее в чувство: тер ладонями щеки, слегка похлопывая. Майор взревел: «Ах ты, негодяй! Рукоприкладством занимаешься?!» Наскочил с кулаками на врача и выбил ему зуб…

Вот какую цацу мы заполучили!..

Этлин пошушукался с Марцынюком. Проходя мимо нас, резким тенором сказал:

– Порадок, порадок должен быть!

К вечеру выкорчевали добрый десяток пней. Они лежали возле воронок – рыжие, похожие на каких-то опрокинутых кверху лапами подземных чудовищ. Перед самым окончанием работы, вытаскивая из ямы пень, я окровянил пальцы. По дороге в амбулаторию встретил Перепелкину. Она шла, надвинув низко на лоб шерстяной платок. Осмотрела руку.

– Ничего страшного, йод и повязку! А вообще надо осторожнее. Завтра с утра пойдете работать в бухгалтерию.

Она оглянулась кругом. Вблизи никого не было.

– Череватюк не приедет… – с горечью сказала Перепелкина. – Попов, начальник санотдела… какой это черствый, бездушный человек!.. не разрешил. Даже в очередном отпуске отказал. – Клавдия Александровна тяжело вздохнула. – Письмо прислала Нина Устиновна… Ужасное письмо, ужасное!.. «Устала жить» – пишет… Я очень боюсь за нее… Так вот, значит… йод и повязку, – еще раз наказала Перепелкина, метнула на меня острый взгляд и, зябко поведя плечами, направилась к вахте.

Утром, только что закончилась поверка, в барак вошел невысокий человек в куртке-«москвичке» и треухе, сдвинутом набок, косоглазый. Дневальный подал команду встать.

Человек в «москвичке» засмеялся.

– Чего вскочили? Я такое же падло, как и вы! Сядайте!.. Отбыл срок по бытовой статье. Сейчас вольняшка… Нанялся главбухом. Корнеев Федор… А зовут меня просто – Федя Косой. Здра-ссте!

Вытащил из кармана пачку «Казбека».

– Угощайтесь.

Сделал две-три затяжки. Обратился ко мне:

– Счетоводство мерекаешь?.. Будешь у меня вкалывать. Пошли в бухгалтерию!

Привел к бухгалтеру Дидыку. И строго, тоном приказа:

– Сажай его на лицевые счета, кассиром, вещевиком и каптером. Один, но четырехрукий. Вот этак… – Лицо у Корнеева обмякло. – Согласовано с главным врачом Перепелкиной. Опасности для жизни нет.

Засмеялся. Ушел. Вскоре вернулся. Вытащил из клеенчатого портфеля полбуханки ситного и две коробки рыбных консервов.

– Есть будете втихаря. Но чтобы отчет, как из пушки, – завтра!

Отчет к следующему дню был готов, прошит, подписан. Федя Косой уехал с ним в Тайшет, предварительно обеспечив меня деревянным ящиком с секретным замком. Под денежными документами я спрятал тетрадку Четверикова с поэмой о Ленине.

Работали мы до позднего вечера. Только шестого ноября выставили нас из конторы в два часа дня, опечатали дверь.

Наступала тридцать пятая годовщина Октября, третья для меня в тюрьме и лагере. Мы удрученно сидели на вагонках в полутемном бараке; только что закончился налетный обыск. К нам мимоходом заглянул Коля Павлов.

– Флаг виден! Точно! На крышу залезть – и видно! На Вихоревке!

Я приткнулся головой к боковой балясине. Передо мной поплыли красные флаги на улицах Москвы. Флаги, флаги… Огни иллюминаций, огромные электрические цифры «35»…

Среди флагов и огней на меня смотрели высокие портреты Сталина, с нарисованным мудрым лицом, с нарисованными добрыми глазами…

Я вздрогнул, очнулся. Красные круги вертелись в полумраке барака, как фейерверочные колеса.

Кто-то тихо спросил:

– Товарищи! Здесь все – советские?

– Все!

– И кажется, коммунист не один я… Давайте по-настоящему встретим наш праздник… Закрой дверь!.. Прикрути лампочку!

Тот же тихий голос запел в темноте:

 
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный…
 

Дверь раскрылась. В дверях – надзиратель Рябченко. Свет из коридора падал на его растерянное красноватое лицо с тонко прорезанными морщинами. Надзиратель не понимал, что происходит, не знал, как действовать…

– Свет зажечь! – крикнул он.

Мы продолжали петь в темноте.

Рябченко потоптался в дверях, шумно вздохнул и ушел.

…Двадцать первого декабря вечером Марцынюк ходил по баракам и объявлял:

– Сегодня день рождения товарища Сталина. Разрешается послать внеочередные письма!

Я писал жене:

«Желаю тебе душевного покоя и здоровья… Живу надеждой и верой… Мы встретимся!..»

…Зима навалилась всей своей сибирской тяжестью. Каптерка не отапливалась. Стены и пол были ледяные. Высокие, до потолка, стеллажи запорошил иней. Изморозь лежала и на мешках. Длинные, отяжелевшие, они напоминали замороженных рыбищ в серебристой чешуе. Просто так, рукой, не возьмешь – опалят холодным огнем. Перчатки у меня (как у кладовщиков и продавцов) с наполовину оголенными пальцами. Тащишь мешок с полки, и будто опустил руки в прорубь.

Тяжелее всего было переступать порог этого ледяного склепа. На дворе – пятьдесят, а в каптерке, казалось, все сто! Хорошо, если приходили заключенные порыться в своем барахле. Тогда лазишь по полкам, стаскиваешь, укладываешь мешки – и теплее. Но ежели никого нет, а ты обязан положенное отдежурить, то как ни пляши, как ни хлопай руками, все равно окоченеешь. В таких случаях я, подобно обезьяне, карабкался по стеллажам, без надобности ворочал мешки, сбрасывал их, прыгал вниз, поднимал, швырял на прежние места. Такая акробатика согревала меня, помогала убивать время.

– Ось тоби и тепле мистечко! – посмеивался Харитон Иванович Дидык. – Выйдешь на свободу – неначе в цирк поступишь, ей-бо!

Принес в каптерку свой рюкзак врач Штейнфельд – сутулый, седой человек с глубоко грустными глазами.

– У вас тут холодней, чем на папанинской льдине! – сказал он. – Почему печку не поставят?.. Но вы не страшитесь этого холода. Помните, на земле все же много тепла… Наведывайтесь ко мне! – сказал Штейнфельд, уходя из каптерки.

Я и впрямь быстро воспользовался приглашением доктора. На другой день, съев что-то недоброкачественное, почувствовал острые боли в желудке. С трудом, корчась и стоная, переступил порог третьего корпуса. В процедурной был фельдшер Василий Решетник. Он только что приготовил для кого-то шприц с камфорой. Увидев, что и на мне нет лица, он мгновенно сделал укол. Откуда-то издалека донесся его тревожный голос:

– Леонид Григорьевич! Дьяков умирает!..

…Я открыл глаза. Около сидел в белом халате Штейнфельд, держал меня за кисть руки.

– Пульс наполняется, – спокойно сказал он. – Что вы такое съели?

– Не знаю. То же, что и все.

– Типичная пищевая токсикоинфекция. Мы уже ввели вам глюкозу и строфантин… Все будет преотлично!

Леонид Григорьевич долго сидел возле меня в пустовавшей палате следил – как пульс. Заговорили о «делах» и следователях.

– Перед вами – «террорист, пробравшийся в Кремль с диверсионными целями», – грустно улыбаясь, говорил Штейнфельд. – Я спросил у следователя Кедрова, в Кемеровском МГБ:

– В чем же конкретно я должен признаться?

– В том, что хотел взорвать Кремль, – с железным хладнокровием произнес он.

– Ни больше ни меньше?.. А чем же я мог взорвать?

– Шашками.

– Шашками рубят, а не взрывают!

Кедров разозлился.

– Не прикидывайся дурачком! Тротиловыми шашками! У них огромная взрывная сила.

– Откуда же я их брал?

– Это вот ты мне и должен сказать! И еще: как ты умудрялся их проносить?

– Наверно, в докторском чемоданчике? – подсказал я.

– Что-о?.. Это неправдоподобно! – отмахнулся Кедров.

– В таком случае, я их, вероятно, накапливал под Большим Каменным мостом? Или лучше… под храмом Василия Блаженного?

Так мы с Кедровым и не договорились о «конкретном». Тем не менее в приговоре особого совещания я был зафиксирован как «пытавшийся совершить диверсию»… Потом, на смену Кедрову, пришел следователь Шкуркин. Тот иную песню завел:

– Расскажи о своих связях с буржуазным миром!

– Никаких связей не было! – сказал я. – У меня там ни родных, ни знакомых.

– Ладно, ладно, хватит извиваться. Мы все знаем… Решили тебя и всю твою семью отпустить за границу. Не нравится у нас, катитесь на легком катере…

– Никуда я не поеду, – с возмущением заявил я.

– Вон как?.. Может, патриотом себя назовешь?

– Назову. Я – патриот и коммунист!

Шкуркин подошел ко мне и, ничего не говоря, – кулаком в подбородок. Я вскочил, схватил стул и замахнулся им:

– Убью!

Шкуркин отскочил в сторону и тут же, в секунду, из волка превратился в овечку.

– Ну, ну, успокойся!.. И нервишки же у тебя, доктор… Я тоже нервный, хватил через край. Ну ничего… Больше об этом говорить не будем.

Обвинение в «попытке к измене родине» не состоялось…

Штейнфельд говорил с гневным блеском в глазах:

– Весь ужас в том, что наши «дела» придумываются! Да, да, высасываются из нашей крови! Это делают мерзавцы-карьеристы. Среди них, я убежден, и шизофреники, и сознательные преступники!.. А тех и других знаете что порождает? Злокачественная «система»! Следователю за каждое быстро полученное «признание» выдается премия!.. Садисты-фальсификаторы!

Решетник принес две кружки крепкого чая. Штейнфельд, как и Конокотин в центральной больнице, был завзятым чаевником. Мы пили этот целебный нектар, и Леонид Григорьевич рассуждал:

– Весь драматизм ситуации, дорогой мой, в том, что здесь, среди нас, сидят злейшие враги Советской власти. А там, в МГБ, среди карьеристов и беззаконников – коммунисты-дзержинцы! Мы бессильны, скажем, предотвратить лагерные вылазки бандеровцев, полицаев, а дзержинцы в таком меньшинстве, что не могут пресечь преступление, видимо, большого масштаба.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю