Текст книги "Повесть о пережитом"
Автор книги: Борис Дьяков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
Инженер рассмеялся. Дрожал подбородок, тряслись очки… В его смехе, я чувствовал, кипела ненависть… В любую секунду смех мог перейти в нервный припадок. Но тут распахнулась барачная дверь, и на пороге появился человек в москвичке, меховой шапке и черных бурках. Смуглое лицо, острые скулы. Руки – в боковых карманах. Один глаз прикрыт, над другим – бровь вздернулась. Вид начальственный. Выкрикнул мою фамилию. У меня сердце замерло. Выкрикнул еще раз, настойчивее:
– На вахту! С вещами!
Я схватил мешок, почему-то начал запихивать в него свою шапку. «Я чувствовал!.. Я ждал этого! Где инженер? Где Митя? Надо попрощаться…» Инженер, вижу, уже завязывает мой мешок, пожимая плечами. Митя стоит тут же, что-то растерянно говорит. Голос в дверях подгонял:
– Живей, живей, Дьяков! В барахле запутался?
Я загреб мешок.
– Прощайте, товарищи!
Бросился к дверям. И вдруг:
– Ат-ставить!
Человек в бурках звонко рассмеялся:
– Разыграл вас…
Я уронил мешок. Отшатнулся от этого человека, как от призрака. А он виновато объяснял:
– Малюкаев я… Врач из Сталинграда… Узнал, что вы на пересылке… Человек вы, помню, веселый… вот я и… Здравствуйте!
В бараке – смех. Сквозь гул смеха – гневный голос инженера:
– Жестокий вы, доктор!..
От волнения я ничего не мог сказать. Опустился на мешок.
Малюкаев подхватил меня под локоть, поднял.
– Виноват… Ради бога, простите!.. Пошли ко мне, в соседний барак. Угощу крепким чаем, домашним!
Чай был густой, ароматный, сладкий. Но кружка дрожала в руке…
Занялось серое зимнее утро. В зоне еще горели лампочки, перламутрово сверкали сугробы, а на горизонте уже пламенела заря. Я приволокся в санчасть. Вошел в ярко освещенный домик. На стене – зеркало. Впервые со дня ареста увидел себя. «Хорош! Один нос торчит…»
В комнате врача белые стены, белые табуретки, белый топчан, белый шкаф. Все белое, слепящее. Почувствовал себя чужим, как бы случайно забредшим сюда… Над столом склонилась женщина, капитан медицинской службы.
– Да? – спросила она, подняв голову.
Я объяснил, в чем дело.
Она накинула белый халат, осмотрела меня.
– Зачем привезли к нам грыжу?
– Вы спросите, зачем меня сюда привезли…
– Все вы тут «невиновные»! – Она сердито нахмурилась. – Поедете в центральную больницу. Оперируют не хуже, чем в Москве. Идите!
В дверях я встретился с нарядчиком.
– В больницу-гробницу захотел, артист?.. Ехай, ехай… Там один знаменитый профессор сидит, из Одессы. Ох, и шикарно трупы режет! – хихикнул он.
Целый день с пересылки отправляли этапы – на лесоповал, на лесоповал… Только семеро пошли на кирпичный завод. Они уезжали довольные: на производство, под крышу.
Митю занарядили на лесной лагпункт, Крестьянинова – тоже в тайгу, Рошонок остался на пересылке. Инженера оформили на авторемонтный завод… мы ходили с инженером по короткой протоптанной дорожке вблизи вахты. Впервые беседовали без свидетелей.
– Года два пришлось мне быть на стройке под Пермью, – рассказывал он. – Временами так увлекался работой, что забывал, кто я. Раз даже написал статью в областную газету «Звезда». На участке у нас было до черта безобразий и с транспортом и с материалами. Я попросил вольного человека бросить письмо в почтовый ящик. В редакции, конечно, и подумать не могли, что статью прислал заключенный. Напечатали! Я, как увидел, обомлел: заголовок, подзаголовок и внизу – моя фамилия… Вызвал меня начальник лагпункта. Раскричался: «С каких пор в лагере зеккоры объявились?.. Через кого ты, мерзавец, послал статью?! Мину под меня закладывать?!» Я молчал. Начальник пошумел, пошумел, но в карцер не посадил. А вскоре гонорар прислали. Ясное дело, не выдали. Да шут с ним, с гонораром! Важно, что после статьи стало больше порядка… Ну, а мне записали нарушение лагерного режима. Должно быть, и редактору хвост накрутили… А как я мог иначе?..
В больнице
К вечеру собрали этап в больницу, шестнадцать человек. Ехал с нами и Малюкаев. Он всех подбадривал, сулил каждому отдельную койку, серый хлеб и даже молоко. Говорил, что повезут нас в настоящем санитарном вагоне, а лечиться будем у бывших кремлевских врачей.
Молчаливо-встревоженные, столпились мы у вахты. Малюкаев, приплясывая от холода, спросил у подошедшего офицера:
– Гражданин начальник, а вагон-ресторан прицепят?
– Разговорчики! – прикрикнул офицер. – Разобраться по пять!
Он проверил наши формуляры и объявил:
– Идти прямо. Шаг вправо, шаг влево считается побегом. Оружие будет применено без предупреждения! Всем понятно?.. Шагай!
«Санитарный вагон» оказался обычным товарным. Втолкнули нас в два узких отсека, за решетку. Заперли. Ни сесть, ни повернуться. А посреди вагона свободно. Там тлел огонек в железной печке. На опрокинутом фанерном ящике горела «летучая мышь». Вокруг уселись четверо автоматчиков. Рылись в документах, выкрикивали без надобности наши фамилии, нарочно коверкали их: потешались. Мы не обращали внимания. Скорее бы в больницу, на отдельную койку!
Поезд шел медленно, надрывно гудел паровоз. Разгулялась метель. Дуло во все щели. Мы жались друг к другу, переминаясь с ноги на ногу. Малюкаев притих, нахмурился. Мы знали, что, уже сидя в лагере, он приобрел, с помощью доносчиков, два дополнительных срока за «контрреволюционную агитацию». Теперь сидеть ему целых четверть века! На формуляре – вето, подобное Каиновой печати: «Запрещается использовать по специальности».
Помолчав, Малюкаев как-то весь встряхнулся, потер озябшие руки, задвигал плечами и принялся рассказывать, анекдоты. Старший конвоир услыхал, шагнул к отсеку:
– Прекратить похабщину, мать вашу…
Мы дружно расхохотались.
Наконец заскрежетали тормоза.
– Приехали! – крикнул старший конвоир.
Загремели замки на отсеках.
– Вылазь по одному!
Первыми у выхода оказались я и человек с лицом, покрытым нервной экземой. Два солдата, матерясь, с трудом отодвинули примерзшую дверь. В лицо ударил сухой морозный снег. Кругом тьма. Сбоку вспыхнули паровозные искры и погасли.
– А лестничка где? – спросил я.
Сильный удар ногой под зад, и я – кубарем вниз, Вот тебе лестничка! Упал, зарылся в сугроб. Спину придавил мешок. Снег попал под пальто, в рукава, за ворот. Застучали колеса уходящего поезда. Мелькнула мысль: «Застрелят!» Я вскочил. Лай собак, крики конвоиров, завывание метели, гудки убегавшего паровоза – все слилось в единый протяжный гул.
Рядом лежал больной экземой, стонал. Послышалась команда: «Поднима-ай-сь!» Стонавший начал барахтаться. Я помог ему встать. Лицо у него было залеплено снегом.
– Всех парашютистов подобрали? – деловито спросил старший конвоир.
«Значит, так выгрузили и остальных… А где моя перчатка?.. Неужели я потерял перчатку?!»
Из метельной мглы выдвинулся конвоир с овчаркой на поводке.
– Чего вертишься?
– Перчатку потерял…
– Ай-ай-ай, замерз, бедняга… Посажу сейчас без штанов на снег – сразу согреешься!
Овчарка гавкнула и заскулила.
– Разберись по пять!..
Ко мне пристроился Малюкаев.
– Начальники! – озорно позвал он. – А может, лыжи у вас найдутся?
– Получай лыжу!
Конвоир толкнул доктора прикладом.
Малюкаев шатнулся, промолчал.
Двинулись. Проваливались, падали в сугробы, снова вставали и снова – в сугробы. Я злился: «Перчатки нет. Нет перчатки… Потерял, разиня!..» Взвились ракеты – одна, другая, третья. Их свет вырвал из тьмы согнутые спины. Конвой проверял, все ли в строю. Ракеты несколько секунд погорели над нами и потухли.
Выбрались на дорогу. Сзади и по бокам, точно удары плетью, крики: «Подтянись! Подтянись!»
Пошли на мутный свет фонаря. Вот и ворота вахты. Остановились. Собаки замолкли, легли – устали…
На крылечко поднялся офицер. С вышки ударил длинный ослепительно-белый меч прожектора, просверлил метельную пыль, пробежал по нашим рядам и уткнулся в домик вахты, в лицо офицера. Тот поглубже надвинул ушанку. Ветер рвал из его рук формуляры, порошил их снегом. Начался нудный опрос. Под шапкой офицера выделялись большие черные усы. Я смотрел на него и видел только усы, одни усы… В моем воображении возникло совсем иное лицо. В уши лезли совсем иные слова и перемешивались с теми, которые выкрикивал офицер. Совсем иные: «…Товарищи… братья и сестры… к вам обращаюсь я, друзья мои…»
Меня лихорадило. Еле ответил на вопросы офицера. Не понимал, куда нас повели. В глазах – белый хаос зимы и черные усы… Пришел в себя только на скамейке в бане.
Кое-как вымылись. Сдали вещи и голыми выстроились у дверей приемной комнаты.
Вызывали по одному. Подошел мой черед. Я стоял перед столиком, покрытым простыней. За столиком сидела женщина в белом халате. У нее мальчишески-задорное лицо, вздернутый нос, на голове теплый вязаный платок, из-под халата виднелась шинель. Рядом – два заключенных-врача. Женщина спросила:
– Согласны оперироваться?
– Согласен.
Помолчала, заглянула в мой формуляр.
– Не те пьесы, наверно, писали?
– Между прочим, меня обвиняли и в том, что я инсценировал роман «Анна Каренина» для пропаганды помещичье-дворянского быта.
Врачи-заключенные улыбнулись. Женщина встала, подошла ко мне, приставила стетоскоп к груди.
– Сказки рассказываете… Дышите нормально.
Выслушала и обернулась к врачам:
– В чистую хирургию!
В предбаннике я надел застиранное лагерное белье, сунул босые ноги в дырявые валенки. Старший санитар Славка Юрчак (он с Западной Украины, высокий, тонколицый, один глаз косит) протянул больничный халат:
– Пошли.
– Вот так и пошли? На дворе же метель, мороз!
– Да тут близко.
– Все равно верная простуда!
Подошел надзиратель – длинный, как восклицательный знак. Из-под шапки выглядывали маленькие странные уши: завернулись, точно вареники.
– Права качаешь, фашист?.. А ну, момент за санитаром!
Я решительно отказался, сел на скамью. Надзиратель побагровел.
– Ишь ты! Сейчас вот докладу капитанше – доктору Перепелкиной… Мы тебе жизни дадим…
Он ушел. Минут через пять вернулся с тулупом на руке. Швырнул его на скамью:
– На! Барин московский…
В седьмом корпусе чистой хирургии меня принял дежурный фельдшер – красивый, плотный парень. Расспросил, кто я, откуда, и повел в четвертую палату для вновь поступающих. Коридор сверкал: надраенный швабрами пол, марлевые занавески на окнах, комнатные цветы в горшках. «Неужели сейчас лягу?»
Я переступил порог палаты и сник. На низких вдоль стен нарах лежали вплотную человек сорок. Все – на одном и том же боку. А воздух!..
– Может, все-таки сумеете втиснуться? – спросил фельдшер и подал громоподобную команду:
– Па-а-вернись!
На нарах все одновременно, как заведенные куклы, перевернулись на другой бок, с оханьем, кашлем. Никто даже не проснулся. Свободного места не выкроилось.
Фельдшер сочувственно помотал головой.
– У нас много ваших москвичей… Доктор Кагаловский из Кремлевки, был постоянным врачом в семье маршала Тухачевского. В корпусе у Кагаловского лежит профессор МГУ Вольфсон… Час назад прибегал ко мне генерал Войцеховский… царский генерал. Знаете, конечно? Известный колчаковец! Тухачевский громил его армию в гражданскую войну… Теперь его превосходительство дневальным у Кагаловского. Как сказал поэт: «Судьба жертв искупительных просит»!.. Так вот, явился этот самый Войцеховский за шприцем и сообщил, что Вольфсон плох… Жаль! Гибнет крупный ученый… Задохнуться здесь можно! Пройдемте в коридор.
В коридоре мы остановились возле окна. Оно было без решеток и, залепленное снегом, выглядело домашним.
– С Краснознаменной Балтики, морская душа, родом из Белоруссии Раданович Михаил… – Он крепко сжал мою руку. – Между прочим, где-то тут на трассе писатель Четвериков из Ленинграда. Знали такого?
– Еще бы! В сорок четвертом я открывал в Ленинграде отделение «Молодой гвардии».
– Так, так… И другой москвич есть – Исбах.
– Исбах?! Он в больнице?
– Нет, на лесоповале. Теперь вот вы… целый литкружок, только не вместе… – Раданович грустно улыбнулся. – Устали, наверно? – забеспокоился он. – Постарайтесь лечь. А мне пора тут одной подлюке укол делать. Власовец. Не подыхают же такие, прости господи!
Я вернулся в палату, прислонился спиной к горячей печке и простоял так остаток ночи, весь в мучительных мыслях.
Утром многих больных увели в тайгу заготавливать дрова для больницы. Я лег на освободившееся место и не то чтобы уснул, а провалился в сковавшее всего меня забытье…
В палату вошел пожилой кряжистый человек в короткой телогрейке, серых валенках и с фанерной дощечкой в руке; за ухом – карандаш.
– Товарищ Дьяков? – Он посмотрел на меня поверх очков. – Будем знакомы: Достовалов, Николай Иванович. Выписываю вам на завтра двести граммов молока…
– Шутите?
– Серьезно! Больным выдается порошковое молоко… Идемте, я вас малость «подвешу»!..
Весы показали, что с момента ареста я потерял двадцать один килограмм…
– Да-а, утечка солидная, – заметил Достовалов.
– А вы из каких мест, Николай Иванович?
– Из Архангельска… Коммунист. Работал в порту.
– Я, кажется, попал в морской корпус? Раданович, вы…
Достовалов горько вздохнул.
– Тут найдутся представители всех родов войск… Злым штормом и не таких, как я, выбросило на тайшетский берег…
Меня перевели в предоперационную палату, на отдельную деревянную койку – длинную и узкую, как гроб. Подушка набита опилками, матрац – крупной стружкой. Наволочка и простыня серые, одеяло темное, грубошерстное. После тюрьмы, голых нар и барачного пола такое ложе казалось чудом. Между двумя койками стояла тумбочка, и на ней – две эмалированные кружки. На окне – марлевая занавеска. Здесь лежали: власовец, которому Раданович, чертыхаясь, делал укол в первую мою больничную ночь; украинец Ткаченко, с черным лицом и густыми лохматыми бровями (он ничего не говорил, только стонал); москвич Сева Топилин, бывший аккомпаниатор Давида Ойстраха.
Оперировать меня обещал старший хирург Николай Дмитриевич Флоренский. Сухопарый, в очках, всегда подтянутый, он почти никуда не уходил из корпуса, здесь же и спал. В ординаторской хранились на шкафу скатанные в трубку чертежи. Над ними Флоренский просиживал иной раз до рассвета. Как-то, в минуту отдыха, он зашел ко мне и усталым голосом сказал:
– Двадцать пять лет нацепили… Целая вечность! Сердце еще, может, выдержит, а душа – нет!.. Вот ищу, чем ее поддержать. Видали чертежи в ординаторской? Если получится, – для всех калек в мире пригодится…
У Флоренского «ученым секретарем» был Достовалов: он старательно переносил в тетрадь все докторские строчки (Николай Дмитриевич писал неразборчиво), воспроизводил рисунки, проверял расчеты, подбадривал хирурга: «Это же великолепная диссертация!» Достовалов боялся свободной минуты, искал работу, какую угодно, где угодно, только бы что-то делать, чем-то заняться, и не думать – где он, почему здесь он?..
В коридоре ко мне подошел Флоренский.
– А вас хочет оперировать капитан Перепелкина.
– Та самая, что принимала этап? – тревожно спросил я.
– Не беспокойтесь. Уверяю, все отлично сделает, Ассистировать буду я.
Перепелкина работала уверенно, спокойно, даже подшучивала. На меня смотрели настоящие человеческие глаза…
Николай Дмитриевич молчал, а под конец операции разговорился:
– Хорошо, отлично! Только шелка нет, зашьем леской. Крепкая, из конского волоса…
Раданович отвез меня на каталке в послеоперационную палату. Уложили рядом с украинцем Ткаченко. Лицо у него восковое, безжизненное. Через час наведалась Перепелкина. Проверила у Ткаченко пульс, ушла нахмуренная.
Через несколько дней, под вечер, к нашему удивлению, она появилась в палате (обычно в эти часы вольнонаемных врачей уже не пускали в зону). Принесла граненый стакан с темно-красной жижицей. Притворила дверь, села на табурет возле Ткаченко и принялась кормить его с ложечки. Он глотнул раза два, закрутил головой.
– Ткаченко! Это кисель… из вашей сушеной черники… Сама дома сварила… Ешьте!
Он посмотрел на нее круглыми глазами, провел узловатыми пальцами по ее руке и отвернулся. Перепелкина поставила стакан на тумбочку, вышла.
Ткаченко бредил:
– Вышни… чорни вышни… Марынко, зирвы, мэни вышеньку…
После укола он ненадолго смолк, потом снова: «Вышни… чорни вышни…» К утру затих, умер.
Труп вынесли в морг. Убрали койку. А стакан с киселем так и остался на тумбочке.
Вошел Славка в белой шапочке (он носил ее с докторской солидностью), взял стакан, спросил:
– Никто не желает?.. Надеюсь, подлецов среди вас нет?.. Доктора Клавдию Александровну не выдадите… что кисель сварила? Если хоть слово, – зарежу!
На место Ткаченко положили Топилина. Ему удалили аппендикс. Топилин рассказал о международных конкурсах скрипачей в Варшаве и Брюсселе, на которых победителем был и Давид Федорович Ойстрах, о концертах в Большом зале Московской консерватории. С благодушной улыбкой заметил:
– Если умру, то от тоски по музыке… Во сне играю на рояле, во сне слышу Чайковского, Шопена… Иногда не хочется просыпаться!
В лагере, по высокому указанию, Топилина не посылали на общие работы, берегли его пальцы. Он хорошо справлялся с новыми для него обязанностями лагерного фельдшера в корпусе Кагаловского. И здесь, в палате, едва встав на ноги, помогал Радановичу с перевязками, уколами…
Однажды среди ночи зашел в палату дежурный фельдшер Конокотин. Все спали. Я мучился бессонницей. Он присел на край койки.
– Знакома мне ваша фамилия… Скажите, не ваш родственник в двадцатых годах был секретарем ЦК партии Белоруссии по пропаганде – Василий Дьяков?
– Да. Мой двоюродный брат.
Конокотин взволнованно поднялся. Потер ладонью щеку.
– Я при нем работал в отделе печати. Где он?
– Погиб… В тридцать седьмом.
Конокотин начал быстро ходить по палате. Задержался у окна, как бы рассматривая морозные узоры на стекле, и снова подошел ко мне, протянул две конфеты:
– Угощайтесь. В посылке получил… – Опять присел. – Я хорошо, очень хорошо помню Василия Владимировича… Большевик с пятнадцатого года… От одного заключенного я слышал… Он сидел с вашим братом на Печоре. Работали оба молотобойцами в кузнице, жили в одной землянке… Слышал, что Дьякова вызвали на переследствие…
Тогда я не имел сведений о брате. Уже значительно позже, когда десятилетия отделили нас от катастроф тридцатых годов, я узнал, что Василий шел под расстрел, не склонив голову. Узнал от Дмитрия Яблонского, бывшего секретаря Орловского горкома партии. В 1925 году он возглавлял комсомольскую организацию Якутии, а Василий работал секретарем Якутского обкома партии. В мае тридцать седьмого они вновь встретились, но уже в камере Орловского централа.
…Василия гнали по этапу из Минска в Москву (в Минске на него «материал» набирали). Он вошел в камеру бодрым, жизнерадостным. Его окружили арестованные партийные работники. Начали расспрашивать: не произошел ли контрреволюционный переворот?
– Никакого переворота, – ровным голосом ответил он. – Товарищи, наша правда самая святая. Не унывайте…
Ночью, когда все спали, Василий разговаривал с Яблонским:
– Неужели, Дима, ты ничего не понимаешь?.. Мы просто-напросто забыли о политическом завещании Ленина… Идеалы Октябрьской революции бессмертны!.. – И добавил – Человек не животное, кнут изобретен не для него…
– Василий, – говорил мне Яблонский,[1]1
Д. П. Яблонский живет в Иркутске, член КПСС, литератор (Эта и последующие сноски – автора).
[Закрыть] – никогда не скрывал своих мыслей, не мог, не хотел молчать, считал осторожность подлейшей трусостью и, конечно, не удержался и на переследствии. Ежов понял, что Василия, как и других арестованных ленинцев, не переубедишь…
…А тогда, в больнице, я ответил Конокотину:
– Знаю только, что еще в Воронеже Василий не ладил с Кагановичем… Зимой двадцатого года на губернской партийной конференции выбирали делегатов на Девятый съезд. Выдвинули и кандидатуру Кагановича, исполнявшего обязанности председателя губисполкома. Василий выступил против Кагановича и прокатили на вороных. Наверно, запомнил Васину подножку… Знаю еще… это уже мой следователь со злостью сказал: «Ваш брат Василий негодяй, на допросе в НКВД запустил чернильницей в начальника отдела…»
– Да… – задумчиво протянул Конокотин. – Он был нетерпимый ко всякой лжи, несправедливости…
– А вы за что, Орест Николаевич?
Он сокрушенно развел руками, устало вздохнул. Его бледное, худое лицо с чуть выпуклыми глазами и тонким заостренным носом как-то одеревенело.
– Я убил самого себя… – чужим голосом проговорил Конокотин. – Да, представьте!.. Обвиняли в том, будто я, пользуясь сходством со старым большевиком и политработником Орестом Конокотиным, убил его и завладел документами… Никаких свидетельских показаний, что я – действительно я, Конокотин настоящий, во внимание не принимали. Разыскали древнюю старушку, мою няньку. Она сперва заявила, что я кем-то убит, а когда на очной ставке увидела меня, закричала: «Орестушка!» Старуху выгнали, а меня приговорили к пятнадцати годам за террор…
Орест Николаевич пригладил бритую голову с белой щетиной по бокам, подошел к застонавшему больному, сменил компресс, поправил подушку.
– Много, очень много трагедий, – сказал он, возвратясь ко мне. – Вот и здесь есть люди… От одной мысли, что они наказаны без преступления, становится страшно. Если бы не моя вера в партию, не стоило бы жить… Тут Тодорский Александр Иванович. Коммунист с восемнадцатого года… В гражданскую командовал дивизией…
– Позвольте… Тодорский? Не автор ли книжки «Год – с винтовкой и плугом»?
– Он самый… Ленин писал о ней, говорил на Одиннадцатом съезде…
Забыв, что больные спят, Конокотин почти выкрикивал:
– Начальник Военно-воздушной академии! Кавалер четырех орденов Красного Знамени!.. А теперь… теперь занумерованный! Понимаете?..
Голос Конокотина дрожал. На лице, перекошенном гримасой, выступили красные пятна. Он прищурился. Я впервые заметил, что правый глаз у Ореста Николаевича не закрывается.
– В тридцать седьмом расстреляли его жену Рузю Иосифовну… Крупный инженер-химик. Проектировала химический завод в Дзержинске… Еще до Октября была в наших рядах… Избирали ее секретарем союза молодежи при Московском комитете партии. И брата Тодорского тоже расстреляли, начальника Главхимпрома, Ивана Ивановича… Затерялась где-то в житейском море дочь. Да и сам Александр Иванович прошел муки смертные, все тюремные круги ада. Как только уцелел!.. Вот поправляйтесь, познакомлю… Хорошо, если бы вас оставили работать в больнице. Сюда стекаются живые ручейки со всех лагпунктов. Очень важно иметь здесь людей честных, которые могут постоять за других…
Конокотина позвал Славка. В соседней палате умирал больной….
На утреннем обходе Перепелкина спросила, как я себя чувствую. Я ответил вопросом:
– Гражданин доктор, а почему мало таких… как вы?
Она сдвинула брови и – сухо, официально:
– Просьбы есть?
– Жена не знает, где я…
Перепелкина позвала Славку.
– Дайте ему листок бумаги и карандаш.
Приблизилась к моей койке, сказала вполголоса:
– Подадите заявление начальнику больницы майору Рабиновичу. Вы сколько просидели под следствием?
– Почти год. Но какие это были…
– Меня это не интересует! – оборвала она, заметив, что к ее разговору со мной прислушиваются другие. – Напишите, что сразу попали в больницу и хотите сообщить жене свой временный адрес…
Перепелкина выписала послеоперационным больным по пайке серого хлеба (Малюкаев не такой уж, видно, враль!) и, уходя, тихо сказала всем:
– До свиданья…
На следующий день вбежал в палату Славка и, как по тревоге, поднял меня.
– Кум вызывает! Быстро!
– У меня же еще швы…
– Это не на воле. Собирайся!
Сопровождал меня по снежной зоне дневальный оперуполномоченного – высокий молдаванин с вытянутым, застывшим в удивлении лицом. Он вел под руку и произносил только одно слово:
– Держись… Держись…
Морозными блестками были усыпаны горбатые сугробы. Низко нависало мутно-белое небо.
В «хитром домике» (так окрестили заключенные стоявшую посредине зоны хибарку – кабинет периодически наезжавшего из Тайшета оперуполномоченного) сильно пахло духами. В глаза бросилась белая полотняная салфетка, прикрывавшая тарелку с какой-то едой. Свежевыбритый, наодеколоненный и немного франтоватый молодой брюнет, майор государственной безопасности Яковлев, предложил сесть на стул.
– Начальник больницы передал мне ваше заявление. Можете написать несколько слов жене, – благосклонно сказал он, всматриваясь в меня бархатными глазами. – Сейчас. Здесь.
Мысли путались. Перо спотыкалось. Строки куда-то убегали. Сразу высохло в горле. Я не знал, что можно и чего нельзя писать жене. Спрашивать майора не хотел… Писал, как люблю ее, что мы обязательно снова будем вместе, что встречаю Новый год бодро, с глубокой верой в правду. Надеюсь, что вернусь к своей работе и пережитое будет казаться нам обоим бредовым сном.
Майор Яковлев прочитал написанное, саркастически улыбнулся:
– Ну что ж… Надейтесь!