355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Дьяков » Повесть о пережитом » Текст книги (страница 4)
Повесть о пережитом
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:15

Текст книги "Повесть о пережитом"


Автор книги: Борис Дьяков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)

Юрка положил на барьер список на очередной этап из больницы и удалился.

Среди уезжавших на лесоповал значился и Малюкаев. Не было сомнения, что блюстители режима решили избавиться от колючего и постоянно нарушающего инструкции бывшего врача.

Баринов, конечно, не защитит Малюкаева, – подумал я. – Баринову все равно: хоть всех медиков – на лесоповал, а больных – в морг. Малюкаев – язвенник, туберкулезник. В зимнюю стужу он не выдержит на общих работах…

Закончилась «оперативка». Все, громко разговаривая, расходились. Баринов задержался в кабинете. Я отозвал Малюкаева в сторону:

– Ты должен лечь на койку. Теперь же.

Он изменился в лице.

– Понимаю… Муха выживает….

В дверях показался Баринов. Малюкаев сразу к нему:

– Проклятая язва… гражданин майор. А меня – на этап.

– Резину вы со своей язвой тянете! Резаться надо… – Майор покосился на меня; – Госпитализируйте в первый корпус!

И вышел.

Малюкаев посветлел.

Не успел я вручить ему документ на право занять койку, как появился чем-то взвинченный Федя Кравченко. Обычно он приходил в канцелярию после обеда, помогал мне. Писал быстро, четко и до вечера успевал размножить десятки бумаг. А тут, вижу, прибежал раньше и неспроста.

– Муха меня на этап включил! – скрипуче и жалобно проговорил он. – В могилу гонит… Пневмоторакс – к чертям собачьим!

Как выяснилось, утром в туберкулезном корпусе произошел кулачный бой. В одной палате с Кравченко лежали его земляк из Енакиева, рабочий парень Рубашкин, и гитлеровский наймит – детина головой под потолок. Его по фамилии никто не называл, а дали кличку – Оглобля. Зная, что Федя комсомолец, Оглобля искал случая расправиться с ним. И задумал коварное: пустил слух, что, дескать, Кравченко стукач. Рубашкин возьми да и скажи об этой сплетне во всеуслышание. Кравченко схватил Оглоблю за грудь:

– Ты что треплешься, холуй гитлеровский?

Бандит на попятную:

– Я?.. Да вот крест святой… Прежь надоть проверить…

Вырвался он из Фединых клещей и со всего размаха ударил Рубашкина. Тогда Федя кинулся на Оглоблю, и тот дико взвыл. На крик явился в корпус надзиратель и отвел «хулигана» к начальнику режима. Кузник не слушал никаких объяснений и тут же записал Кравченко на этап.

– Теперь погиб… погиб… – твердил Федя, кусая губы. Угловатые скулы, казалось, еще сильнее выпирали. – Эх, комиссия отца Дионисия!..

Я посоветовал ему сейчас же идти к начальнику больницы и обо всем чистосердечно рассказать. Кравченко так и поступил.

Рабинович вызвал Оглоблю, Кузника, выслушал обе стороны.

– Значит, по-вашему, товарищ Кузник, этого мóлодца следует оставить в больнице, а Кравченко – на этап, чтобы впредь знал, на кого и за что поднимает руку?

– Совершенно верно, товарищ майор.

– Так, понятно… А я, товарищ лейтенант, принимаю другое решение: этого типа – сегодня же на этап, а Кравченко будем и дальше лечить. Ясно? Можете идти.

Федя просунул голову в двери канцелярии и сказал всего два слова:

– Майор – коммунист!

Через час началась комиссовка – переосвидетельствование заключенных, выделенных на этап.

В санях и прихожей толпились, сидели на корточках люди разноликие, разномыслящие, разноязычные, но все угрюмые. На них – рваные треухи, засаленные, в дырах бушлаты или телогрейки, нелепые, точно сделанные для слонов, боты «ЧТЗ» (так называли их лагерники), сшитые из старых автопокрышек и стянутые обрывками веревок. Нарядчик Юрка, увидев одного с повязанной щекой, разозлился:

– Зубки заболели?.. Бандеровская твоя харя! Тоже мне… Иов многострадальный!

Баринов при отправке заключенных из больницы единолично устанавливал категории трудоспособности: первая, вторая, инвалид работающий, инвалид неработающий. Не имел только права отменять предписанные свыше указания – кого на какой работе использовать. Осматривал десны, щупал зады, выслушивал (скорее делал вид, что выслушивает) сердце, легкие. Потом молча показывал мне (я записывал категории в формуляры) один или два пальца, а то коротко и резко выпаливал: «Р-р-ра-бот…», «Н-н-неработ…» Определяющими показателями для него были не десны, не сердце и легкие, а статья и срок.

– Сле-е-едущий! – то и дело раздавался стегающий голос Баринова.

Заключенные, голые до пояса, входили в кабинет со страхом, а некоторые с отчаянием, как за новым приговором.

Очередным был старик лет семидесяти, полуглухой. Он обвел глазами комнату, перекрестился на цветы в углу и сразу, словно подломили его, рухнул на колени, протянул к майору сухие руки:

– Не могу-у-у, граждани-и-ин… не отсыла-ай…

– Встать! – приказал Баринов.

Старик, кряхтя, поднялся. Ноги и руки у него тряслись.

– Статья?

– Чего?..

– Статья – спрашиваю!

– Шпиён…

– Сними рубаху!.. Порядка не знаешь?

Старик обнажил сухую, впалую грудь. Майор придавил к ней стетоскоп.

– Западник?

– А?..

– Глухая тетеря… Западник – спрашиваю?

– Не-е… курский.

– Срок?

– Десятка…

– Дыши!

– Нечеем дыхать… гражданин врач… майор…

– Одевайся! – Баринов показал два пальца. – Сле-е-едущий!

Держась за косяк двери, шагнуло какое-то подобие человека. Конусообразная голова была повязана грязно-зеленым кашне. Глаза провалились, но еще остро смотрели из глубоких впадин.

– У меня… ре-зо-лю-ция…

Говорил он по складам, глухо ронял слова. Протянул тетрадочный листок. Пальцы мелко дрожали.

– Какая там резолюция? – Баринов поморщился и плоскими глазами пробежал по бумаге.

– Про-шу власти… пре-дер-жа-щие… оставить во… вве-рен-ной вам… Боль-ни-це. Скоро… умру. Рак!

Баринов бросил заявление на стол. На листке была размашистая резолюция майора Рабиновича: «Оставить».

– Госпитализировать в корпус восемь! – прихмурив брови, приказал Баринов, раздосадованный вмешательством начальника больницы. – Давно сидите?

– Сто лет… и мо-жет… еще… по-след-нюю ночь.

– Кем раньше работали?

– Член кол-л-легии… Чека… за-мести-тель Менжинского… был!.. Посол в Кит-та-е… был!.. Могу… идти?

– Ступайте!

В кабинет влез Оглобля. Под глазом синяк (память от Феди Кравченко). На груди татуировка: пол-литровая бутылка и надпись: «На луне водки нет».

Баринов заглянул в формуляр.

– Бессрочное заключение? Каторжанин?.. По луне тоскуешь?

– Да. Увижу – вою… – вызывающе ответил Оглобля, разозленный неожиданной «эвакуацией».

– Видно, делов наделал…

– Шоферил на немецкой душегубке.

– Много передушил?

– Надоть было боле…

Баринов сжал кулаки. Кровь ударила ему в лицо.

Я в ужасе подумал: «С кем мы здесь?!»

Вошел надзиратель. Я не поверил своим глазам: Крючок! Он не узнал меня, или сделал вид, что не узнал.

– Доставил тут одного хрукта с пересылки, товарищ майор. Наряд к вам…

Баринов посмотрел и отложил документ в сторону.

– Скажите лейтенанту Кузнику… этого душегуба до отправки этапа – в карцер!

– Есть в карцер, товарищ майор! – Крючок козырнул. – Шагай!

Увел Оглоблю.

За дверью послышалось:

– Разрешите?

В кабинете появился небритый кругленький человек в штатском пальто, с меховой шапкой в руке. Широко открытые глаза.

– Прибыл в ваше распоряжение, гражданин главный врач.

– Фамилия?

– Паников… Павел Алексеевич. Врач.

– Так, так… Документ у меня… Хирург?

– Хирург. Работал с академиком Бакулевым, – подчеркнул Паников.

– Вон как?.. Статья? Срок?

– Пятьдесят восьмая, десять… Десять лет спецлагерей.

– Так, так… Как же это вы, Паников, загремели сюда?

Паников пожал плечами, чуть улыбнулся:

– Неправильный диагноз, Алексей Михайлович… э-э… простите… гражданин главный врач, – сконфуженно поправился он.

Баринов из-под бровей взглянул на врача.

– Хм!.. Ошибка, по-вашему? – Ехидно улыбнулся.

– Да, ошибка! – вскинув голову, подтвердил Паников. – Прежде всего, моя собственная ошибка… Вел партработу в Первом медицинском институте… Поехал в колхозы. Увидел вопиющие безобразия. Обо всем откровенно написал Сталину. Думал, что искренность – откровение сердца… Вот, собственно, и… все!

– Я не судья вам, Паников, и не прокурор, – сказал равнодушно Баринов. – Ступайте в барак.[4]4
  П. А. Паников живет и работает в Москве.


[Закрыть]

Не прошло и пяти минут, как стремительно вошел в кабинет Кагаловский – в белой шапочке, в накинутом на плечи бушлате.

– Неотложное дело, гражданин главврач! Извините…

Баринов с кислой миной посмотрел на беспокойного ординатора.

– Всегда у вас что-нибудь! – недовольно произнес он.

– Умирает профессор Минского пединститута Марголин! – быстро и взволнованно заговорил Лев Осипович. – Единственное спасение – антибиотики! У нас их нет. Но они есть у сына профессора во Владивостоке! Он врач. Разрешите ему телеграфировать? У меня на лицевом счете найдутся деньги!

– Заключенным не положено пользоваться телеграфом, – спокойно ответил Баринов, пробегая глазами формуляр очередного этапника.

– Гражданин майор! Тут вопрос жизни и смерти ученого!

– Марголин – заключенный. У него не диплом в кармане, а номер на спине!

– Но я обращаюсь к вам как к человеку!.. наконец, как к врачу! Мы можем спасти Марголина!

Баринов повысил голос:

– Прежде всего я чекист, а потом уже врач!.. И не мешайте работать, доктор Кагаловский!.. Сле-е-едущий!

Лев Осипович резко повернулся и, уходя, пробормотал, но так, чтобы расслышал Баринов:

– Allez toujours![5]5
  Продолжайте! Продолжайте! (франц.).


[Закрыть]

Перевел ли эту крылатую фразу Баринов, понял ли ее смысл, но, отшвырнув формуляр на край стола, он раздраженно сказал:

– Мало ему дали – десять лет!

Комиссовка закончилась к вечеру. На этап ушло человек двадцать. А после ужина нарядчик принес формуляры уже на вновь поступивших: тридцать живых и тридцать первый мертвый. Акт гласил, что заключенный был застрелен конвоем при попытке к бегству.

– Что-то много таких актов, – сказал я. – Главное, «бегут» те, кто, судя по истории болезни, и ходить-то не в силах.

Юрка проговорил вполголоса:

– Ты разве не знаешь? Конвоиров за «бдительность» премируют. Оформляй, старик, поскорее этап и приходи в барак. На сон грядущий буду всем читать Есенина. Тебе могу и авансом. Хочешь?

Он сел на табурет, перекинул ногу за ногу.

– «Я знаю – время даже камень крошит… И ты, старик, когда-нибудь поймешь, что, даже лучшую впрягая в сани лошадь, в далекий край лишь кости привезешь…»

Юрка читал, я слушал его и вдруг заметил формуляр со знакомой фамилией. Ром!.. Яков Моисеевич… Мой тюремный друг!.. Полгода в одной камере!..

– Юрка! Уже развели этап по корпусам?

– Не перебивай! Какой ты, право… В бане еще!

Я сорвал с гвоздя бушлат и выбежал из канцелярии.

Яков Ром! Один из первых в стране начальников политотделов МТС. Награжден за работу в деревне орденом Ленина… С какой гордостью говорил он об этом в тюрьме!.. А как скандалил со следователем! Часто уводили его за это в карцер… И он и я объявляли голодовки протеста… От бутырской пищи у Рома обострилась язва желудка, шла горлом кровь. Он попросил купить свежего творога. Следователь сказал: «Признаешься – получишь и сметану». Тогда Ром добился вызова к начальнику тюрьмы. Тот высочайше разрешил купить через ларек килограмм творога. Нас было в камере четверо. Он каждого угостил…

Два санитара несли носилки с больным, укрытым одеялом. Позади шагал надзиратель с ушами-варениками. В воздухе кружились снежники.

Я остановил санитаров, отвернул одеяло, покрытое холодным белым пухом.

Он!

– Яков Моисеевич!

Из-под лагерного треуха на меня глядели усталые, бесцветные глаза. Губы чуть раздвинулись в скорбной улыбке.

– Что с тобою? – ненужно спросил я.

– Опять кровь…

– Не задерживаться! – прикрикнул надзиратель. Рома понесли в пятый корпус. Я вспомнил: в библиотеке есть книжка его жены, писательницы Игумновой.

В КВЧ репетировали «Весну на Одере». На сцене раздавался тонкий голос Олега Баранова. Я извинился, что не могу быть на репетиции, открыл библиотеку. Вот и повесть «Маркизетовый поход». Я поспешил в пятый корпус.

Ром лежал на койке с открытыми глазами. В палате – полумрак. Пахло йодоформом.

– Яков Моисеевич! Смотри!

Он повернул ко мне голову, увидел книжку, приподнялся, выхватил ее из моих рук и вдруг засмеялся:

– Неправда…

Поднес книжку к глазам.

– Танина… Танина… книжка… – Он задыхался от волнения. – Вот и повстречались, повстречались…

А долго можно ее не отдавать… книжку? – спросил тревожно.

– Держи сколько хочешь…

Пробил отбой. С разрешения начальника режима Кузника я задержался в канцелярии, оформлял документы до поздней ночи. И все думал о своем…

«Страшен не лагерь. Он и должен быть строгим для преступников. Страшно другое: здесь – наказанные без преступления. Таких сотни, а может быть… ужасно об этом подумать… тысячи и тысячи!.. Кто загнал нас сюда? Кто объявил нас врагами?.. Фашисты, ненавистники советского строя? Так нет же! Это бесчеловечное и жестокое совершают люди, у которых такие же партийные билеты, какие были у нас… Мы вместе строили новую жизнь, защищали ее! Вот что сводит с ума!»

И снова загорелась мысль, не оставлявшая меня в лагере ни на один день:

«Неужели Сталин обо всем этом не знает? Оклеветали и расстреляли в тридцать седьмом плеяду военачальников, секретарей обкомов, членов ЦК, до сих пор держат за колючим забором Тодорского и других ни в чем не виновных коммунистов, старых большевиков, тех, для кого партия Ленина – вся жизнь, весь смысл ее! И Сталин поверил, что это все враги? Но если его могли так обмануть, значит, он не тот великий и мудрый, которому мы верили, которого любили и которого Барбюс назвал „Лениным сегодня“!.. А если все исходит от него самого?..»

Невозможно было оставаться с такими мыслями. Голова горела, сжимало горло. Я подошел к окну. На нем не было решеток. На черном стекле блестели снежные звезды. В темноте безмолвной ночи виделся большой, широкий мир, такой близкий и такой далекий. Что происходит в нем?..

Утром приехавший из Тайшета майор Яковлев вызвал Тодорского.

Александр Иванович явился в «хитрый домик».

Как всегда, свежевыбритый и надушенный, майор вежливо предложил стул – Тодорский сел; папиросу – Тодорский отказался. У Александра Ивановича слегка закружилась голова от давно позабытого запаха одеколона. Защекотало в носу и… под сердцем.

Майор долго закуривал, гасли спички. Потом сказал недовольным голосом:

– До меня дошли слухи, что в разговорах с другими заключенными вы называете себя коммунистом.

– Совершенно верно.

Майор, очевидно, не ожидал столь быстрого признания. Уставился на Тодорского своими бархатными глазами.

– Какой же вы коммунист? Вы заключенный! Вас наказал советский суд.

– Вам должно быть известно, гражданин майор, что на суде я не признал себя виновным. Я ни в чем против Советской власти не виновен. Поэтому был и остаюсь коммунистом.

Яковлев придавил в пепельнице только что закуренную папиросу.

– А для чего об этом кричать?.. Вы думаете, в лагере все любят коммунистов? Здесь есть гитлеровские холопы, самые отпетые фашисты, они когда-нибудь вам голову пробьют за то, что вы коммунист.

– Ну что ж… Значит, и погибну коммунистом!

Майор встал, резко отодвинув стул. Поднялся и Тодорский.

– Что у вас с ногой?

– Экзема правой голени.

– Залежались вы в больнице…

Об этом разговоре с Яковлевым рассказал мне Тодорский, когда я в полдень забежал к нему в корпус с просьбой посмотреть мое заявление Генеральному прокурору.

Он внимательно прочитал восемнадцать страниц убористого текста. Одобрил, только посоветовал сделать подзаголовки.

– Длинно очень… Не захотят читать. А необычная форма привлечет внимание.

Мы вписали восемь подзаголовков. Я понес заявление в спецчасть.

Шел по двору, крытому засиневшим небом и обнесенному забором с колючей проволокой. Плыло одинокое желто-бурое облако, окрашенное холодным солнцем, разлохмаченное, широкое. С грустью подумал: «Вот если бы как в сказке – за волоса да под небеса и на этом облаке домой!»

В спецчасти – очередь жалобщиков. Заключенный Михаил Ильич Ильин, сгорбившийся молодой человек, в простых очках, в треухе (он не снимал шапку даже в жарко натопленном помещении), принимал заявления.

Ильин подержал мое послание на руке, как бы проверяя на вес.

– Ничего себе отбухал… Советую отослать сию защитительную речь непосредственно через начальника больницы. Сэкономишь время!

Я пошел к домику начальника. В приемной Жидков мыл пол: засучил штаны до колен, обнажив сухие, с потрескавшейся кожей ноги, надел галоши и неистово колотил шваброй по мокрым доскам.

– Соблаговолите не входить, – сказал он. Разогнул спину, и седая борода его задралась кверху. – Майор Рабинович в Тайшете. Вернется ночью… А у вас что, заявление? Могу вручить, пожалуйте-ка… Завтра утром он прочтет и отправит… Майор – человек!

Жидков отставил швабру и, обтерев руки о штаны, взял двумя пальцами заявление, снял галоши и босиком, на цыпочках, понес к столу начальника.

«Теперь изо дня в день буду жить надеждой. А надежда, как она порою ни обманчива, все же облегчает жизнь…»

По дороге я наведался во второй корпус, к старому знакомому Якову Драбкину. В тридцатых годах он был членом бюро Воронежского обкома партии заведовал промышленно-транспортным отделом, затем был переведен на ту же работу в Сталинград. Перед арестом жил в Москве, работал начальником областного управления пищевой промышленности. Драбкин страдал грудной жабой. Его привезли в больницу в тяжелом состоянии. Тюрьма подорвала здоровье крепкого, жизнедеятельного человека. Он сидел за тумбочкой, в синем полинялом халате, и надписывал конверт.

– Вот хорошо, что зашел! – оживился Драбкин. – У меня новость. Ты не знаешь, а я когда-то был протезистом. Дома сохранилось все для зубопротезного кабинета. Правда, неказистое… Но майор Рабинович разрешил выписать!.. Тряхну стариной!.. Вот письмо жене, Евдокии Ивановне, с обратной распиской. Требую инструментарий. Отправь, если можно, сегодня.

Он передал незапечатанный конверт и стал вслух мечтать о предстоящей его работе в больнице.

А я мучался от напряженных мыслей: «Что же случилось со всеми нами?.. Вот и Драбкин здесь… Мы не преступники, а сидим в лагере?! Мы члены ленинской партии, а нас тут называют фашистами?! Или произошло еще неведомое сейсмологам землетрясение: дома, города, села – вся твердь осталась на своем месте, а люди, в силу каких-то подспудных тектонических сдвигов, внезапно переместились кто куда. Одних подбросило вверх, других отшвырнуло в сторону или зарыло в могилы, а вот мы очутились за лагерным забором… Где же этот гипоцентр, посылающий страшные волны бедствия, и какой дьявол в нем орудует?..»

– Яша, ты подавал жалобу Сталину?

– А ты?

– Я написал Генеральному прокурору. Откажет – напишу в Верховный Совет. А если и там отклонят – тогда ему.

– Я жаловался… – задумчиво произнес Драбкин. – И жена хлопотала… Она старая большевичка, с пятнадцатого года…

– Ну и что же?

– Не ответил.

– Может, не дошло?

– Дошло. Знаю, что дошло! – с болью сказал Драбкин. – Думаешь, меня одного там не слышат?.. Варейкис, член ЦК, писал, писал, пока не расстреляли… И жену его, Любовь Григорьевну, тоже… к высшей мере… Славная была женщина, стойкая… Ты же знал ее!

Нашу беседу прервал Эмир Малаев.

– Ищу тебя по всей больнице! – по-дружески негодовал он, стоя в дверях палаты. – Лети в КВЧ! Тебе почта.

Я и впрямь полетел. Вбежал, запыхавшись. Инспектор, лейтенант Лихошерстов, рыжеватый, с тупым взглядом, протянул мне пачку конвертов, открыток и бандеролей.

– На целый месяц чтива хватит, – ворчливо заметил он.

Семнадцать писем сразу! Газеты!.. Я помчался в барак, разложил почту по числам. Вера пишет по два раза в день!.. Жадно читаю письмо за письмом и как бы слышу голос жены, вижу ее… Да вот и карточка!.. Боже мой, как состарилась!.. Она знает и верит, может, только одна она и верит, что я ни в чем не виновен…

Карточка была маленькая, паспортная. Я смотрел на седые волосы, на осунувшееся лицо и боялся узнавать ее! И вдруг увидел в крошечном четырехугольнике молодую Веру, мысленно нарисовал ее прежнею, такой, как в первый год нашей любви… Наглядевшись, завернул карточку в лоскуток, перевязал ниткой – и на шею, под сорочку…

В бараке нашел меня Достовалов.

– Слыхал, целую сумку писем получили? Поздравляю!.. Хоть около чужой радости погреться…

Достовалов все больше и больше интересовал меня: удивительно товарищеский человек! Все недосуг было узнать о его прошлом. И вот разговорились.

Николай Иванович из семьи потомственного питерского пролетария. Отец работал кровельщиком на Путиловском заводе. В семнадцатом году Николай поступил учеником в электролабораторию общества «Гелиос». Отец часто брал его с собой «пить чай» в трактир «Биржевой» на Калашниковской набережной. Парень сидел в кругу рабочих, матросов с кронштадтских фортов и постигал азбуку революции… 25 октября, к вечеру, вместе с отцом и группой путиловцев оказался перед Дворцовой площадью, около арки Генерального штаба. Слышал залп «Авроры». Видел, как отец и его заводские товарищи (их возглавлял большевик Станислав Косиор) бросились на штурм Зимнего. А он сам – безоружный, стиснутый массой солдат, рабочих и матросов, – стоял под аркой, что-то радостно кричал, что-то пел… В ту ночь Николай поклялся до конца жизни быть большевиком, быть с Лениным…

Минули годы… Гражданская война, служба в военно-морском флоте на Севере… Затем – Архангельск, строительство портов Северного края. Николай Достовалов – начальник управления строительством, коммерческий директор порта и… тюрьма.

– Несуразная, дикая расправа!.. Санкцию на арест дал морской прокурор Чебыкин, – рассказывал Николай Иванович, сидя со мной на вагонке. – Случилось это в сороковом году. Пригласил меня в гости приятель. Поставил графин с водкой и попросил жену подать закуску. А та – со злостью:

– Чего я вам подам? Простояла полдня в очереди и не шиша не купила!.. Никакого порядка в магазинах!.. Вы вот горазды закусить да выпить, а нет того, чтобы сходить к начальству и порядок навести в торговле. Вы же коммунисты!

– Хозяюшка, – сказал я, – зачем нервничать? Вы же сами общественница, энергичная женщина, зайдите в городской торговый отдел и расскажите все. Вам, как «пострадавшей», скорей помогут… – И шутливо добавил – Советские женщины – большая сила!

Была при этом разговоре сестра хозяйки. Она и донесла, что я, мол, подбиваю на антисоветские действия… И заарканили меня. Обвинили… «в попытке организовать в Архангельске восстание женщин по образцу Февральской революции 1917 года»!

Достовалов, нервничая, начал ходить по бараку, грузно ступая по скрипящим половицам. В сером бушлате, серой шапке и серых валенках, с виду чуть вахлак, он походил на северного помора.

– Белиберда, не правда ли? – продолжал, волнуясь, Николай Иванович. – А мне она стоит жизни!.. Следователь Кузнецов… я помню фамилии, имена, отчества всех своих мучителей и никогда не забуду!.. этот самый Кузнецов Андрей Федорович издевался:

– Как же так? Отец, говоришь, заслуженный питерский большевик, а ты вот – враг, проститутка! Против Советской власти баб натравляешь?.. Не смотри так на меня! – кричал он в бешенстве.

Настаивал, чтобы я признал всю галиматью, ставил «в пример» арестованного начальника порта Степана Пестова, депутата Верховного Совета СССР.

– Вот тот человек не зря членом правительства был, – «урезонивал» меня Кузнецов. – Во всем раскаялся! Ты же – ничтожество, а борешься со следствием!.. Ну хорошо: заработал – получай.

Кузнецов устроил «конвейерный» допрос. Без сна и пищи, без права сесть на стул или даже прислониться к стене стоял я, иногда целые сутки, перед Кузнецовым и его сподручными Усмановым, Тархановым, Никитиным, Усовым… Они сменялись, уходили отдыхать, а я стоял…

Остановившись посреди барака, Николай Иванович сжал кулаки. Лицо его налилось кровью.

– Где сейчас они, эти ироды нашего времени?!. Грызет ли их черную душу совесть?.. Или по сей день они считают себя патриотами и кичатся прошлыми «заслугами?»

В барак вошел разрумяненный морозом, пахнущий свежим воздухом Конокотин.

– О, Белый Медведь здесь! – Поздоровался с нами. – Чертовски мерзну! – Он начал усиленно тереть покрасневшие руки, дышать на них. – «Лагинформбюро» сообщило, что к вам пришли бандероли. И даже «Огонек»?

– Есть и «Огонек», Орест Николаевич, и «Смена».

– Чудесно! Могу конфисковать на вечер?.. Спасибо.

Конокотин пристально посмотрел на Достовалова.

– А ты чем расстроен?.. Пойдем-ка, старый Белый Медведь, в мою берлогу, и пока зреет плацента, полистаем сию премудрость.

Уводя Николая Ивановича, Конокотин сказал, пряча журналы под бушлат:

– Когда смотрю на цветные иллюстрации, у меня возникает своего рода бинокулярное зрение: ясно и выпукло представляю всю страну…

Они ушли, и я сызнова принялся читать письма. Вера волнуется, пропускает слова, не заканчивает фразы… Тревожится – почему я в больнице, чем заболел?.. «Хотела поступить на работу, – пишет она, – но когда указываю в анкете, что ты репрессирован, мне отказывают: жена „врага народа“… После того как тебя увезли из Москвы, я почти ежедневно ходила в МГБ узнать, где ты, что с тобою? „Подождите, скоро сообщим“, – говорил дежурный капитан. Он был вежливым, даже участливым. Советовал мне куда-нибудь устроиться и сказал: „Не говорите только, что муж арестован“… А я не могу и не хочу лгать!.. Знаю, что ты не преступник, и открыто смотрю всем в глаза…»

– Дьяков! – послышался за дверью шумливый голос Дорофеева.

Он гулко шагнул через порог, будто прыгнул с потолка.

– Получил?.. Говорят, сразу семнадцать? Поздравляю!

Дорофеев бросил кубанку на стол, распахнул бушлат.

– А мне – ни строчки! – Он тяжело вздохнул. – Понимаешь, – ни строчки!.. Марфа Николаевна… это моя мать… стара и неграмотна… Стыдно, конечно, в этом признаться сыну – комсомольскому вожаку, но факт – неграмотна!.. У сестры Галочки своя семья, свои заботы… А для прочих других я… живой покойник!.. Но я есть! Ты понимаешь?.. Я мыслю, значит существую… Я хочу жить, и жить орлом, а не лагерной ящерицей. Ясно тебе, друже? Орлом!..

Он подошел к разложенным на одеяле письмам, пересчитал глазами конверты, открытки, облокотился на вагонку и сказал чуть слышно, словно про себя:

– Завидую тебе… Хотя зависть – страсть постыдная, но все равно – отчаянно завидую!.. Не обижайся. Это я просто так, в шутку… Пошли.

Уже исчезло плывшее в синеве лохматое облако. Небо было чистое-чистое и казалось огромным стеклянным куполом.

По снежной дорожке от морга к канцелярии шел Кагаловский в белой докторской шапочке и полузастегнутом сером бушлате. Шел необычной для него походкой – медленно, понуро. Поравнялся с нами. Почему-то снял очки. Глядел куда-то мимо совершенно белыми, застывшими глазами. Пробормотал, задыхаясь:

– Марголин умер… Умер Марголин… Умер…

Помолчал, вертя в руке очки. Спросил:

– А Баринов где? Вы не видели Баринова?..

События следовали за событиями.

Сняли Рабиновича. Слух прошел, что за мягкотелость. Начальником назначили никому не известного майора Ефремова. Заключенным установили заработную плату (об этом давно шли разговоры). Моя месячная ставка – двести рублей: сто будут удерживать за «пансион», сто – на руки. Объявили, что в зоне откроется ларек, начнут отпускать продукты за наличные, но по спискам, не всем, и на разные суммы (своеобразная форма штрафов и воздействия). И наконец, еще событие: пожаловала в зону кинопередвижка. Привезли фильмы: «У них есть родина» и «Женщины Китая».

Но что произойдет в ближайшие дни, может быть, даже завтра, предугадать было трудно. В зоне гуляли две «параши». Первая: едет правительственная комиссия по пересмотру дел, будут «десятый пункт» переводить в ИТЛ. И вторая: больница закрывается.

После обеда мы пошли в баню. Ее протопили наспех, плохо. Раздевались медленно, нехотя. Ввалился Крючок, зашел в моечную, для чего-то посчитал шайки, вернулся в предбанник. Вытащил из кармана темный кисет с красными цветочками, скрутил «козью ножку». Пригрозил:

– Кто вольное белье наденет – голяком до вахты и обратно!

Заметил у меня на шее лоскуток, подскочил, рванул.

– Гражданин Крючок! – в испуге крикнул я и спохватился. Но было уже поздно: слово не воробей…

Кругом все прыснули.

– Какой я «крючок»?! – вскипел он. – Ты гляди… Зацеплю твой язык, так до новых веников помнить будешь!

Развернул лоскуток, увидел карточку. Приутих.

– Жена?

– Да.

– Седая?

– Да.

– Извиняюсь!

Вернул карточку и, вобрав голову в плечи, ушел.

Вечером обе «параши» были погашены необычайным известием: заключенным, имеющим деньги на лицевом счете, разрешается подписка на заем. Подписка оформляется в КВЧ.

Я бегом в клуб. Там, за столом, покрытым куском кумача, сидели Лихошерстов и Кузник. Вид у обоих растерянный. Перед ними – списки. На стене – лозунг: «Заем укрепляет могущество нашей Родины».

Я подошел к столу.

– Правда, можно?..

Лихошерстов заглянул в список.

– Пожалуйста. На сколько?

– На сто рублей.

В клубе собрались медики, работяги. Прибежали дневальные из корпусов. Как быть: больные требуют, чтобы и у них была принята подписка.

– Ходячих одеть, – распорядился Кузник, – а к лежачим пошлем Эмира и Дьякова.

Через весь заснеженный двор потянулись вереницей в КВЧ больные с номерами на бушлатах.

В корпусах Эмир и я провели подписку за каких-нибудь два часа. В подписных листах появилось около четырехсот фамилий. Не подписывались только бандеровцы, власовцы и полицаи. Да им и не предлагали. Доктор Малюкаев и тут не обошелся без подковырки.

– Мое основное богатство – двадцать пять лет срока. Могу отдать их взаймы МГБ!.. Номер не пройдет?.. Тогда подписывайте по рублю за год: на двадцать пять целкашей!

В седьмом корпусе возник инцидент. Больной, у которого не было на счете денег, категорически потребовал, чтобы и его подписали на полсотни. Уверял, что деньги выслала дочь и он вот-вот их получит. Но так сделать было нельзя. Больной стучал костылем, ругался:

– Жалобу в Москву пошлю! Чем я хуже других! Я не фашист! Я советский человек!

Поздно вечером, перед самым отбоем, неожиданно позвали в клуб, на киносеанс. И пока вертели фильм, учинили в больнице повальный обыск. Обыскали все бараки, лечебные корпуса, поднимали больных с коек, заворачивали матрасы, обшаривали тумбочки, аптечки, шкафы с хирургическими инструментами.

Ночью меня разбудил Крючок.

– Иди, батя, во второй корпус. Разрешаю. Фельдшер вызывает.

Во втором корпусе умирал Драбкин… Он лежал на спине, с помутневшими глазами и бессильно шептал:

– Все… все… все…

Я молча сел у изголовья. О чем, что ему сказать?.. В палате не спали.

Движением бровей он позвал меня. Я опустился на колени.

– Про-щай… – с трудом произнес Драбкин.

И вдруг неподвижные его руки зашевелились, ожили. Он обхватил меня за шею, еще ближе притянул к себе.

– А Сталин… Сталин… – прохрипел он.

Глаза его остановились, руки сползли по моим плечам и упали на койку.

Спустя два дня ранним утром шел я в канцелярию. По дороге к вахте плелась лошаденка, покрытая мохнатым инеем, впряженная в розвальни. На них стоял сколоченный из неотесанных досок гроб. На крышке гроба сидел солдат с вожжами в руках и с цигаркой во рту. Увозили Драбкина, увозили на кладбище… Прибавится еще одна, подумал я, безымянная могила под серым сибирским небом, будет торчать в опаленной огнем земле еще одна фанерка с лагерным номером.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю