Текст книги "Психолог, или ошибка доктора Левина"
Автор книги: Борис Минаев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
И вот когда его разбудила Лиза из Америки, со своим срочным поручением, он потом сразу отрубился, сходив в туалет отлить, и при этом позорно забыв до трех часов дня, о чем же она его попросила, – но на самом деле в отместку, или не в отместку, просто на эту тему, он включился в дрему уже с идеей (про Лизу), и потом эта идея как-то плавно у него перетекла в идею Даши, потом в идею Марины, и тут неожиданно возникла и идея Кати.
И поскольку Лева находился в утренней нирване, никакие муки совести его не глодали, никакие проблемы не вставали – он просто взял все эти четыре идеи и выстроил их в ряд, как солдат при разводе. Или при утренней поверке.
Лиза.
46 лет, как и ему.
Чуть выше среднего роста, худая брюнетка, волосы… она никогда не носила ни хвоста, ни косичек, всегда ее прическа напоминала круглый шар, или что-то сложно-геометрическое, с челкой, особенно ему нравилось, когда она – была такая мода в середине 80-х – стала выстригать затылок, и обнажалась сзади трогательная, беззащитная, тонкая шея… Лиза была самой роскошной – не эффектной, а именно роскошной женщиной, которую он когда-либо знал, с очень нежными, как бы мерцающими в полумраке чертами лица, с огромными глазами-каплями, которые вечно скрывали большие очки, но это ему никогда не мешало, поскольку очки можно было снять, и она сразу становилась послушной, почти покорной, хотя это только казалось, ее вечная насмешливость никогда не исчезала – до самых последних секунд. Ему нравился ее маленький рот, ее губы, ее нос, ее полные плечи, которые никак не соответствовали всему остальному, словом, ему нравилось в ней все. Но главное – ему нравилась в ней ощущение вечной свежести, как будто Лизу придумали специально на зависть всем остальным – без морщин, без радикальных изменений в лице, без возраста, как волшебное молоко, она не скисала и не могла скиснуть, он это знал, оставалась всегда одинаково пахнущей и одинаковой в движениях, в речи, в словах, в мыслях, в одежде, в своем качестве, которое дал ей Бог, и которое Лева вроде распробовал за жизнь, но напробоваться до конца так и не успел. Как описать ее иначе, он не знал, ни на какую актрису она не была похожа, разве что на Одри Хепберн в молодости – законсервированную на сто лет.
Марина.
38, 39, 40 лет – он так и не узнал, сколько, она скрывала, тщательно и истово, а он пытался подсчитать, и подсчиталтаки… но примерно.
Среднего роста, блондинка, совсем не худая, но и не полная – в ней, как нарочно, были подчеркнуты все те детали фигуры, которые ему так нравились – и ровно настолько, насколько ему было нужно. Она все носила в обтяжку – брюки, джинсы, обтягивающий свитер, обтягивающую кофточку, любила каблуки, смеялась громко, большим ртом, который почти не помещался на лице – лице когда-то эффектной, классической блондинки, которое со временем стало чуть суше, чуть острее и печальнее, но… Но он никогда не задумывался над тем, как быстро она постареет (хотя вот о вечной молодости Лизы задумывался часто), – Марина была только здесь и только сейчас. Ее не было в дыму прошлого, в призраке будущего, она была настолько конкретна и легка, что он радовался как ребенок, что она вдруг появилась, и совершенно не хотел замечать недостатков, смотреть на нее оценивающе. Но если уж говорить о недостатках, если уж говорить о них, о недостатках, то, например, да, это хорошо, когда большой рот смеется или целуется, а если он презрительно кривится или строго сжимается, или же ее большой (тонкий и длинный) нос, или тяжеловатые скулы – но все это исчезало влет, испарялось, потому что были ее глаза – прозрачные, меняющие свой цвет по сто раз на дню. Марина умела загораться, вспыхивать, остывать, переливаться, и все менялось, как пейзаж на море, другие оттенки, другая дымка, другая синева, и от этих переходов он сходил с ума. И кожа. У Лизы была хорошая, очень хорошая кожа, удивительная, матовая… Но когда он ее трогал, было совсем другое ощущение – мрамор, слоновая кость, карельская береза, музейный экспонат, руками не трогать. Он, конечно, трогал, он был в постели в полной зависимости от Лизиной кожи, он был ее наркоманом – но всегда как-то чуть-чуть боялся: испортить, навредить. У Марины кожа была прозрачная. Розовая, прохладная, тающая, но под ней всегда как бы ощущались толчки крови. И вот этой кожи он не боялся, он растворялся в ней.
Даша.
31 год.
Странная девушка со странным лицом. Маленькая шатенка.
С какой-то неправильной, угловатой даже, детской фигурой. Или так казалось из-за походки? Чуть торопливой, стесняющейся своего слишком длинного, детского шага, стискивающей себя в невидимые пеленки?
Лицо разделялось надвое складкой на лбу – глаза, суженные, странные, почти китайские, угловатая прическа. Лева не знал ее, не мог знать до конца, – но ему почему-то казалось, что он знает о ней почти все: как она смеется, неожиданно и громко, как взмахивает руками, длинными и тонкими в запястьях, как балерина, ее худоба казалась искусственной, но она ей шла – создавала невесомость, случайность, подчеркивала беззащитность. При своем возрасте и биографии она уж слишком, нарочито походила на девочку, но тоже скрывала, тоже стеснялась и этой своей особенности – носила балахоны, сарафаны, просторные кофты, длинные юбки, китайские или вьетнамские, или еще какието там шали, платки, френчи, сюртуки, в балагане ее одежды он никогда не мог до конца разобраться, это была как бы и молодежная униформа, и в то же время только ей одной присущий кукольный стиль – застенчивый и школьный. Как девочка, она то стеснялась краситься, то наоборот – приходила на работу ярко накрашенной, с подведенными глазами и ресницами, смотрела робко – ну как? Берегла кожу, наверное, или что-то еще берегла – не хотела выглядеть, как все, потому что все равно не получится – и кожа темнела родинками, и на шее проступали красные пятна, и вообще какая-то дикая неустойчивость, неопределенность облика все время мешала Леве, но и очаровывала его. Она редко смотрела на него прямо, но сама любила, когда он смотрит, – неотрывно и неподвижно глядела то в окно, на улицу, то в монитор компьютера, то в какую-то неопределенную точку над ним – не мигая, застыв, как кукла, которую нельзя трогать руками и с которой нельзя разговаривать. Но он разговаривал и старался понять – что будет, и как будет, если взять ее за руку, отвести волосы, повалить на спину, сжать грудь… Старался понять, но не понимал. Никаких культурных ассоциаций.
Катя.
Она тут возникла вообще случайно, неизвестно почему – пациентка, клиентка, неопределенное существо, хищное, затравленное, усталое и в то же время собранное и готовое к драке создание – 22 года, блондинка, крашеная, наверное, расставленные широко глаза, яркие волосы, бледные впалые щеки со следами искусственного загара и какой-то вроде бы легкой сыпью, едкие губы, джинсы, сигарета, презрительный острый взгляд… Высокая. Выше него, что ли? Да нет. Примерно как он. Большая грудь (никогда не была предметом интереса), худые бедра, непонятно какие ноги (без брюк никогда не видел), крепкая изначально девушка, стройная, даже спортивная, но совершенно лишенная тепла. Не его тип. Полно культурных ассоциаций – почти все американские актрисы сейчас примерно такие, но абсолютно далекие от него, ни одной фамилии он не вспомнил и даже не пытался.
Лежа под колышущимися занавесками, прозрачными, как походка девушек на улице, Лева все старался понять, сквозь сладкую свою вечную дрему, какого рожна они все посетили его в столь ранний час, – и вдруг понял.
Он хотел… Он хотел различить их на вкус. Все они были такие разные (и играли в его жизни столь разную роль), что пытаться что-то измерить и как-то сопоставить было глупо, до идиотизма. И лишь одно волновало его (еще раз подчеркнет автор, смущенный Левиным желанием, волновало сквозь сон, сквозь сладкую дрему, которая все желания делает возможными и целомудренными) – разница, которую можно ощутить лишь губами, языком, небом, кончиком носа. Разница во вкусе и запахе.
… С Лизой он начал делать это не сразу, уже и не вспомнить, на каком году их жизни – на третьем, на пятом, на восьмом. Сначала она удивлялась, потом сопротивлялась (недолго), потом позволила, застыв как-то потрясенно, и вдруг обхватила его шею бедрами, сжав до удушья, откинулась назад и вдруг впустила его туда, далеко, глубоко, куда он и не думал сразу попасть, и где бродил в тот раз долго, исследуя каждый холмик и каждый ручеек. Она разрешала делать это далеко не всегда, но разрешала – да и в нем самом это желание возникало как-то вдруг, неожиданно, сразу, и он ложился поудобней, сползал вниз, осторожно брал ее за талию и двигал к себе, к своим губам, стараясь не поцарапать и не испугать. Она пахла резко и определенно, как-то по-домашнему – на ум приходили глупые сравнения: зелеными яблоками, землей, детскими поцелуями, чаем… И такой же был вкус – нежный, но терпкий, горьковатый.
Марина захотела этого сразу, да, она сидела на столе – и он встал на колени и долго ласкал ее, не видя, конечно, ее лица, ничего не видя, кроме голых ступней, которые он взял в ладони и сильно, до боли сжал.
Они это делали регулярно, как физзарядку (она это называла почему-то «налог на бездетность»), иногда даже он не очень этого хотел, но процесс затягивал, она вся упруго сжималась и потом отпускала, увлекая его этим ритмом, шептала дурные слова, умоляла заглянуть поглубже и поискать получше, иногда приходилось отвлекаться и вынимать изо рта волосы, но это малоэстетичное занятие ни ей, ни ему тоже не мешало – она заботливо предлагала помощь, в поиске волоса, или принести водички, потом крепко обхватывала его ногами, и почти приказывала, почти требовала (со словами или без слов, неважно) – скорей, скорей, не могу, и он подчинялся, потому что тоже уже не мог без этого…
Ее запах и вкус был совсем другой, хотя, конечно, похожий – но только внешне, ну… как бы физиологически, но на самом деле там было гораздо больше фруктового, липкого, тягучего, грушевого, гречишного, смородинового, это залепляло весь рот, все лицо, не давало дышать, и он не сопротивлялся только потому, что уж очень было сладко, чудовищно сладко.
Он вдруг подумал – господи, ну при чем тут Даша, ну что за бред, – но потом отключился, почти заснул, поплыл и вдруг ясно и отчетливо понял, что если она и позволит ему это сделать, то будет резко пахнуть капустой, черным хлебом и морскими водорослями.
Лева уже окончательно собирался проснуться, стряхнуть с себя этот неприличный бред, как вдруг понял, что во сне довольно грубо сдергивает с Кати джинсы, снимает все остальное (этого остального было как-то непонятно много) и…
И вот тут его ждало самое неприятное – он вдруг ощутил губами и языком, да нет, всем открытым ртом, всем горящим лицом – что на него из Катиного маленького лона мощно идет что-то мокрое, скользкое, и крупное, мягкое, как…
Голова ребенка.
Фу, черт.
Лева проснулся окончательно и вдруг понял, что ему всю ночь снилась именно Катя, причем не одна, а с ребенком за спиной. Как у азиатских женщин.
* * *
… Кровати в кабинете лечебного сна стояли в два ряда, между ними ходил Б. 3., и его положили рядом с щупленьким парнишкой, у которого торчал на затылке смешной светлый хохолок.
Это был Юра Приндалов из соседней палаты, и поскольку они плохо друг друга знали, то пока шептались перед засыпанием, решили познакомиться поближе.
– Заикаешься? – коротко спросил он.
– Да! – громко прошептал Лева. – А ты?
Юра некоторое время многозначительно молчал.
– Понимаешь, какая херня, – сказал он, недоверчиво глядя в потолок. – Я и сам не знаю, как это называется. Короче, у меня пальцы на руках расширяются.
– Что? – Лева испуганно поднял голову с подушки.
– Да не, не бойся, – улыбнулся Юра. – Это, наверное, мне только кажется. Лежу в темноте перед сном, смотрю на пальцы, и мне кажется, что они то шире становятся, то уже…
– А ты не смотри, – глупо посоветовал Лева.
– Не могу, – задумчиво сказал Юра, по-прежнему глядя в потолок. – Не, не могу. Лежу вот так вот в темноте и думаю, – он поднял ладонь, растопырил пальцы и поднес их близко к лицу, – че-то пальцы у меня широкие какие! И так смотрю, смотрю… Иногда полночи смотрю.
Лева тоже поднес свои пальцы к глазам. Пальцы под лучами косого света из плотно занавешенного окна казались неприятно-розовыми и какими-то пушистыми. Но это были нормальные, неширокие пальцы. Лева даже обрадовался. И ему стало стыдно, что он радуется.
– Да нет! – зашептал Юра. – Это ночью только бывает. Днем ни фига. Днем все нормально. А ночью…
– Ну-ка, там! – крикнул Б. 3. – Болтать прекратили! А то я вас будить не буду! Чтоб проспали до ужина… Понятно?
– Вот гад Б. 3.! – возмущенно зашептал Юра. – Как думаешь, пройдет это у меня?
– Обязательно пройдет! – неуверенно сказал Лева. – Ладно, давай глаза закрывать.
Они закрыли глаза и провалились каждый в свои мысли.
Лева сначала думал о своих пальцах, потом стал думать о других частях тела. Одна часть тела особенно часто не давала ему покоя. То казалось, что она слишком короткая, то слишком узкая, то слишком странно болтается, то еще что-нибудь, не будем конкретно уточнять, что именно… Но это, конечно, было не совсем то. Если бы подобные сомнения было принято считать болезнью, здоровых людей совсем бы не осталось. Это понятно. С другой стороны, вот так вот смело утверждать, что он совершенно здоров (то есть нормален) в этой области – Лева тоже пока не мог. Вполне возможно, что у него тоже что-то там не в порядке. Вполне возможно, только как это выяснить?
Мысли о том, как же это выяснить, почему-то довольно быстро привели его к новенькой с выщипанными бровями, и он чуть не проснулся…
Нет, не то. Все не то. Юрина болезнь навела на Леву смутную тревогу.
Тем более что Б. 3. монотонно повторял: ваши руки становятся тяжелыми… Ваши ноги медленно, но верно также становятся тяжелыми… Ваши плечи становятся тяжелыми…
Тревога о руках и ногах возникла как-то сама собой.
Пальцы-то у Левы были нормальные, это да, а вот руки и ноги стали не то чтобы расширяться, а как-то удлиняться. Ему, например, было совершенно очевидно, что если он захочет, то спокойно потрогает своего соседа справа (то есть Юру), положит руку ему на лоб, потом нашарит окно над его головой, высунет руку в это окно, посмотрит, что там, на лавочке под окном, потом его рука потянется дальше, к кустам, за кусты, за забор, за поле одуванчиков, за трамвайные рельсы…
– Раз! Два! Три! – крикнул Б. 3., и на счет «три» Лева, как и положено, проснулся. Голова была легкой, пустой, свежей. Он сел на постели и стал нащупывать тапочки.
Юра лежал с открытыми глазами, по-прежнему глядя в потолок.
– Ты что, не заснул? – испугался Лева.
– Нет, конечно! – сердито прошипел он. – Ты что, не слышал, тут какая-то тетка приходила. Насчет аттестата зрелости чего-то там с Б. 3. говорила.
– Б. 3.! – громко обратился Юра к врачу. – Вы скажите вашей знакомой, чтоб потише в следующий раз говорила.
– Какой знакомой, Юра? – удивился Б. 3. – Ты о чем?
– Ну, которая во время сна приходила, сначала вы ее чаем поили, а потом насчет аттестатов зрелости говорили, типа больным ребятам их не выдавать, потому что они…
Тут Юра вдруг запнулся.
– Это что, приснилось мне? – прошептал он, и слезы брызнули из глаз его, и захохотал он сердито и весело, и побежал Б. 3. его успокаивать, и дали Юре лекарство, и опечалился Лева, и пошел на ужин.
Что было с Юрой дальше, Лева уже не помнил. Вроде бы ничего страшного. Лишь на втором курсе он с грустью узнал, что потеря своих физических границ (дисморфомания) – первый признак подступающей детской шизофрении. Но ему очень хотелось верить, что шизофрения отступила, мимикрировала куда-то, как лягушка в болоте, в интеллект, в темперамент, в излишнюю аффектацию – и пусть Юра, умолял Лева неведомого бога психиатрии на втором курсе, будет необычным, даже странным, но пусть он будет, и пусть с началом половой жизни, как это и должно быть у всех мальчиков, дорога его свернет в нужном направлении, и пальцы его больше никогда, никогда не будут расширяться…
Так вот, как подозревал Лева, именно лечебные сны, которые он так любил в шестой детской больнице, вызвали в его голове тот самый единственный повторяющийся сюжет, который снился ему регулярно, вычленился из его подсознания, выплыл наверх и болтался там, как старый корабельный ящик посреди океана. В этом сюжете он все время что-то искал – район, дом, квартиру, станцию метро – искал и не находил. То он попадал на новую, абсолютно неизвестную ветку метрополитена, с незнакомыми названиями, с резким запахом (на всех новых ветках есть этот резкий запах), с запутанными пересадками, в которых он никак не мог разобраться. То это был новый загородный район – и он долго трясся туда неизвестными автобусами. То какое-то село или деревня (Лева смутно понимал, что там живет его тетка), и он пытался понять, как же ему туда ехать, на автобусе или на поезде, и как потом идти по лесу, по проселочной дороге.
А последнее время ему снился огромный, невероятных размеров жилой дом (когда ему начал сниться этот сон, никаких таких небоскребов в Москве еще и в помине не было). Дом этот всегда вызывал у Левы страх заблудиться и просто безотчетную тревогу…
Лева то попадал на его крышу, то пытался обойти его невероятный периметр по земле, то ездил на лифте с этажа на этаж, пытаясь найти нужную квартиру, звеня ключами в кармане и все время попадая не в тот коридор, не на ту лестничную площадку.
Но всю жизнь он делал это один, – а сегодня (вспомнил Лева, и почему-то пот прошиб его) он был все время вместе с Катей и ее ребенком – младенцем, завернутым туго в платок, по азиатской моде, у нее за спиной.
В остальном Катя была такая же, как обычно – много курила, отвечала односложно на его вопросы, вела куда-то, потом требовала, чтобы он ее вел…
И это было странно, очень и очень странно.
Именно это, на самом деле, и подвигло Леву на такой подвиг – еще до завтрака начать работать, открыть свой дневник и попробовать его внимательно, с начала прочесть, но как только он его открыл, на него дохнуло, как и во сне, то же ощущение тревоги и опасности, жуткой тревоги и опасности, и он вдруг понял, что дневник ему читать не надо, что он его и так помнит, потому что во сне выучил наизусть…
Именно в тот момент его отвлекла Марина со своим борщом и прочим, день щелкнул и засвистел, как американские горки, а потом он все забыл, а потом он пришел домой, лег на кровать, поговорил с Мариной и вдруг вспомнил, что во сне вся концепция выстроилась, причем яснее ясного, оставалось только подвести итог, она лежала пред ним, как на ладони, чистая, понятная, логичная, свежая – но он ее, конечно, забыл, и теперь уже никогда не вспомнит.
Он встал, натянул джинсы, накинул свитер на голое тело, включил лампу, компьютер, верхний свет, включил даже радио, только тихо, чтобы создать уютную атмосферу, как он любил делать еще при Лизе, закурил, поставил чайник, чтобы окончательно расслабиться, переключиться, подумать свободнее, раскованнее…
Но ничего не помогало.
Катя и ребенок – это был дикий диссонанс. Какое-то несоответствие, которое его мучило. Приснится же такое, думал Лева. И ладно бы вспомнил об этом, как всегда, утром, когда проснулся, – отмахнулся, как от надоедливой мухи, и пошел дальше жить, так нет же, вот сейчас, в два ночи, нет, в три ночи, после такого длинного и бестолкового дня, теперь придется гоняться за этой мухой с тапком, долго, безнадежно, вставая на стул, подкарауливая ее по углам.
… С образом Кати ребенок ну совсем не вязался, и его изумила яркость этого образа – как он мог возникнуть в его подсознании, да еще закрепиться, задержаться, чтобы всплыть в самый неподходящий момент?
Ребенок не вязался, потому что Катя, по его мнению, сама была ребенок, невзрослый человек, с явной какой-то детской задержкой в развитии, с закрепившимся детским синдромом – и в начале он шел именно по этому пути…
А путь был примерно такой.
Вероятно, у Кати остался и развился уже во взрослом состоянии, как Лева его называл про себя антинаучно, «комплекс Карлсона», есть такая типичная детская симптоматика, многократно описанная в литературе детскими психологами – когда ребенок заводит себе вымышленного персонажа, дает ему имя, разговаривает, поверяет свои главные тайны, жалуется ему на родителей, то есть «прячется» от проблем в эту нишу, уютно обустраивает ее и не хочет оттуда вылезать. Это может быть и кукла, и персонаж из сказки, и некое новое существо с новыми качествами – бессмертная сказка Астрид Линдгрен, в сущности, дает милый, добрый аналог детского заболевания, подробно описывает его, но на самом деле оно не так уж безобидно, как в сказке про Карлсона, и может потом отозваться совсем другими вещами.
Ведь по сути – это первый, несмелый шаг ребенка к навязчивым картинкам, к навязчивым мыслям, к бегству от внешнего мира – куда-то внутрь…
Конечно, родители должны в этой ситуации подыгрывать, должны мягко освобождать его от этой зависимости (как в книжке) – но где же взять таких родителей? Обычно пугаются, или орут, или начинают давить на привычные рычаги, принуждают отказаться, разоблачают, припирают к стене, ну, в конце концов, ведут даже к врачу…
Лева с такой штукой сталкивался и лично, когда совсем маленькие дети (три-четыре года, как правило) с кем-то невидимым разговаривают, к кому-то обращаются, кому-то грозят или кому-то смеются, и бледные родители испуганными глазами смотрят на них… Лева всегда в таких случаях советовал перечитать «Карлсона», именно его, настроиться на веселый лад, включиться в игру, а главное – попытаться понять, от чего бежит ребенок, что ему мешает в реальной жизни.
Он это обставлял всегда как выражение детских фантазий, безудержного детского творчества – хотя на самом деле опасность была, и очевидная, но родителей от осознания этой опасности хотел удержать, чтобы они не испугались окончательно, не создавали тревогу и страх вокруг малыша, и так чем-то уже травмированного.
Мог ли у Кати остаться этот комплекс, мог ли закрепиться и вылезти наружу уже во взрослом, давно уже постпубертатном состоянии? Да конечно мог…
Путин, миленький, забери меня отсюда. Я буду с тобой играть в разные игры. В какие захочешь.
Да, но если она и в самом деле где-то остановилась, задержалась, застряла. Но где? В чем? Какие задержки в развитии? Если их нет… Если они не просматриваются совсем…
Другой его версией того же самого образа Кати как где-то одной ногой в прошлом застрявшего инфантила (инфанты – поправил он себя) был комплекс «честного слова». Есть такой рассказ советского писателя Леонида Пантелеева, многократно изданный и переизданный, вошедший во все хрестоматии и учебники. Мальчик, давший своим товарищам честное слово оставаться на посту («охранять склад с оружием»), не уходит с места, хотя и плачет, и боится темноты, и парк уже закрывают – потому что товарищи забыли его «снять с поста».
Конец рассказа пафосный, проникновенный – автор, от лица которого ведется повествование, проходит мимо, вступает с мальчиком в диалог, потом находит военного, военный включается в игру, «снимает» мальчика с поста, тот счастливый бежит домой, и автор думает: да, такой мальчик ничего не испугается, такой мальчик типа и к войне готов, и вообще ко всему… Вот, мол, какие у нас есть честные, храбрые дети. Прочитав уже на психфаке (доклад какой-то готовил) этот рассказ заново – Лева поразился несовпадению основного текста и концовки. Страх мальчика, жуткий, до истерики, до психоза перед этими самыми товарищами передан писателем настолько ярко, что вывод о бесстрашии, о нравственной чистоте совсем сюда не вяжется, выглядит как ярлык. Хотя другое было время, другие нравы – но фальшь откровенная, и Лева поморщился, но запомнил, заинтересовался рассказом и не раз потом искал и находил концы с его помощью.
Мальчик в рассказе явно боится тех, кому что-то обещал, – боится не физической, конечно, расправы, хотя, возможно, и ее тоже – боится позора, судилища, смеха, патологически, панически боится осуждения за вранье.
Такие дети, как правило, сами любят давать обещания, сулить золотые горы, фантазировать вслух, и когда им не верят – бросаются, как Матросов на амбразуру, «исполнять» свой полубред, свое «честное слово».
Возможно, эта же склонность фантазировать и выдавать свои фантазии, свои «мечты дуры» за действительность – засела с детства и в Кате. А мой папа с Путиным каждую неделю встречается. У него работа такая.
Неосторожно сказав что-то – конечно, вполне могла попасть в эту привычную с раннего детства яму. И оттуда уже не вылезать. Рецидив? Странный в столь взрослой девушке? А почему бы и нет?
Но кому она могла дать свое «честное слово»? Каким подружкам? Где они? Кто? Никаких следов, никаких контактов, никаких референтных групп Лева и в помине не обнаружил, изучая, с помощью мамы, Катин круг знакомств. Все знакомства потерялись где-то год-два назад. А чтобы так бояться – контакт нужен свежий.
Он снова кружил над Катей, пытаясь растрепать, развеять ее глухую оборону (записи это вполне отражают), но не туда трепал и не туда веял – все в ту же сторону детских страхов, навязчивостей, детских болезней, детских реакций и прочего.
Последней попыткой был «комплекс миледи», нет такого комплекса, конечно, в психологии, в научной литературе, но поскольку он уже пошел по этому пути – припаял и этот архетип тоже. Какая-то очень сильная сексуальная травма, инцест, чем черт не шутит, изнасилование (попытка, может быть), в раннем возрасте взрослыми или ровесниками, или мать внушила, как это часто бывает, «не дотрагивайся грязными руками до пиписьки!», стала дотрагиваться, боясь матери до полуобморочного состояния, потом еще и еще, пошли в ход разные продолговатые предметы – тут спрашивать про раннюю мастурбацию бессмысленно, все равно никто не скажет, а почему бы и нет, не просто открытая детская мастурбация, патологическое действие на глазах у всех, а страх перед наказанием – детский, не подростковый, и потом страшный скандал, слезы, отчаяние, какие-нибудь специальные трусы ей придумали, все это Лева не раз проходил, и на студенческой практике, и потом, когда сам начал практиковать помаленьку, конечно, ощущение себя с детства грязной – вполне могло дать такой странный результат. Если уж очиститься – то по полной программе. Я себя под Путиным чищу. Но было оно, это ощущение (себя грязной) или нет? Ну кто ж его теперь знает…
Бегло пролистав дневник, Лева обнаружил, что часть приснившейся ему концепции понятна – эта часть была отрицательной, отрицанием того, к чему он пытался подвести Катю во время сеансов. Нет. Это не ребенок. Ничего общего с ребенком. Никакой задержки. Взрослая, жесткая, и, как ему показалось (во сне или наяву?), с совершенно определенным сексуальным опытом девушка.
То есть два месяца он топтался на месте, пытаясь изо всех сил доказать себе – нет, это не паранойя, нет это не начальная шизофрения, нет, это не то, нет, это не се, не галлюцинации, не бред, не мания, словом, не «большая» психиатрия.
Катя и ребенок. Катя с ребенком. За спиной у Кати был ребенок. То есть она сама мать, а не ребенок. Вот указание.
Вот знак, обрушивший его построения. А чего их было обрушивать? Что, он и сам не знал, что топчется на месте? Нет, нет… Другой символ. Другая идея.
В отрицании нет концепции. Нет идеи. А во сне идея была… Он помнит. Он должен вспомнить.
Вспомнить, как на него лезет что-то мокрое, скользкое, и крупное, мягкое – голова ребенка.
Голова ребенка, тем более младенца, всегда казалась Леве самой хрупкой, тонкой и совершенной структурой из всех земных вещей. Он всегда испуганно следил, как Лиза пеленает Женьку, укладывает его, как он ползает по манежу, как пытается залезть на диван и слезть с него, как встает на подгибающиеся ножки в этих всегда теплых, отглаженных ползунках, пижамках… Все остальное в ребенке казалось ему более или менее гибким, надежным, это был отлаженный механизм, который прекрасно регулировал сам себя, напитывался соками, светом, рос, крепчал, необходимо барахлил и заболевал, необходимо выздоравливал, содержал в себе четкий план и генотип роста, четкую геометрию пропорций, механику составных частей, но голова…
Но голова младенца всегда казалась загадкой. Теплая, покрытая редкими волосами, круглая, как шар неправильной формы, содержащая странные бугры и провалы, орущая, тихо сопящая, сверкающая глазами и закрывающая их по мановению ока под влиянием биологических ритмов, эта Женькина голова всегда казалась ему священным сосудом, до которого нельзя дотрагиваться и который надо хранить, как хранят жрецы священный огонь.
Ведь это был не просто биологический аппарат – в нем в скрытом виде хранились тысячи, десятки тысяч функций, от представления до запоминания, причем запоминания не только общего рисунка, общей фактуры бытия – запоминания и распознавания запахов, цветов, интонаций, оттенков времени и пространства, космических, атмосферных голосов и социальных отношений, – и Лева менялся в лице, когда клал ладонь на смешную Женькину голову, пытаясь понять – как же там все это умещается?
Когда родился Женька, у Левы всерьез созрел проект обосновать научно и внедрить в производство специальный прозрачный защитный шлем для младенческих голов, чтобы уберечь эту хрупкую голову от травм, которые больно отзываются потом в более позднем возрасте. Лева уже окончил психфак, работал на кафедре, мечтал о научной карьере…
Он носился с идеей подключить к этому делу психологов, журналистов (для пиара), конструкторов, инженеров, врачей, Госплан, Госснаб, оборонную промышленность с ее высокими технологиями, кооперативы с их оборотистостью, Горбачева, Раису Максимовну, академика Лихачева, всю Академию наук в полном составе. Был уверен, что это изобретение сделает его сразу бессмертным и поможет получить (ну не сразу, лет через пять) Нобелевскую премию и заодно решить все материальные проблемы семьи.
Вариантов записки о необходимости такого проекта у него было три, все три он бережно хранил как памятник своей юношеской глупости и наивности.
Даже Лиза, с ее умом и проницательностью, первое время верила в осуществление этой идеи, она ей казалась вполне логичной. Лева так много говорил о том, какое бесценное это хранилище информации – голова Женьки, какие чудовищно сложные вещи ей предстоит освоить, что она тоже начала посматривать на ползающего под ногами или в манеже мальчика с нематеринским уважением и стала всерьез побаиваться его слишком буйных игр. Но потом, когда Лева стал описывать ей этот прозрачный шар и даже рисовать его, она вдруг засмеялась и сказала: