355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Четвериков » Котовский (Книга 2, Эстафета жизни) » Текст книги (страница 10)
Котовский (Книга 2, Эстафета жизни)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:31

Текст книги "Котовский (Книга 2, Эстафета жизни)"


Автор книги: Борис Четвериков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц)

– Ой, матенько!

– А еще лучше – стряпню отменяем, питаемся в столовке, а постель вообще можно не заправлять, все равно вечером опять ложиться!

– Ой, матенько!

– И наконец, сам напрашивается вывод: ты поступаешь в медицинский институт и, кроме того, ходишь со мной в Литературную студию! Точка. Таким образом, из тебя получится новая Ольга Петровна – выдающийся врач, образованная, передовая советская женщина, а из меня – пусть хоть не Котовский, а восьмушка Котовского. И то будет славно, и то я буду предоволен!

– Ты, мабуть, сказывся? То Котовский, то Ольга Петровна, а то мы с тобой! Сравнил!

– А что! Погоди, у нас вырастут еще такие люди – весь мир разинет рот от удивления! И Григорий Иванович тоже говорил, помнишь? Ведь новое общество – это не то что старое! Смотри, сколько еще после революции лет прошло? А у нас уже построена крупнейшая в мире широковещательная радиостанция! А Волховстрой? А разве не начали мы выпускать свои тракторы? Нашему поколению не раз еще придется говорить: "Крупнейшая в мире", "Самая мощная в мире"! А еще – чем черт не шутит, когда бог спит, – может быть, я напишу роман, который прогремит на весь мир и откроет новую эпоху в литературе?!

Наутро Оксана долго и тщательно умывалась, затем так же долго и старательно причесывалась, наглаживала платье раскаленным утюгом, позаимствованным у Надежды Антоновны, и наконец торжественно настроенные Миша и Оксана вышли из дому. По дороге захватили Стрижова, который все знал: и в каком трамвае ехать, и где войти, и где канцелярия фельдшерских курсов...

Вскоре Оксана стала студенткой.

7

И Крутояровы, и Марков с изумлением и восторгом наблюдали за чудом, происходившим на их глазах. А еще говорят, что не бывает чудес. Бывают! Особенно в Советской России!

Чудесное превращение свершалось с Оксаной с тех пор, как они стали строить – по выражению Миши – новый быт. Началось с пустяков: Оксана перестала дичиться, перестала бояться переходить улицу, стала задавать то Мише, то Ивану Сергеевичу Крутоярову, а чаще всего Надежде Антоновне удивительные вопросы:

– Неужели Гоголь сам, своими руками сжег свое сочинение?

– А вы знаете, сколько у человека костей?

– Оказывается, Карл Двенадцатый был совсем мальчишка! Вот не думала!

– Вы не знаете, Мария Петровна Голубева жива?

Относительно Карла Двенадцатого Надежда Антоновна готова была согласиться, но при чем тут Голубева? Какая Голубева?

Оксана возмущалась:

– Карл Двенадцатый – это сам по себе разговор, а Голубева – это уже совсем другое. Значит, вы ничего не знаете о Голубевой? Вот странно! Как же так не знать о Голубевой?

– Но, дорогая девочка, – смущенно оправдывалась Надежда Антоновна, откуда же мне знать о некой Голубевой? Это что, учительница у вас на курсах?

Оксана не верила, думала, что Надежда Антоновна притворяется. Вмешивался в разговор Иван Сергеевич, он тоже не знал.

– Мария Петровна Голубева – такая гордая, непокорная. Глаза серые, прическа гладкая-гладкая, на прямой пробор, взгляд внимательный, взыскующий. Платье глухое, строгое, с белым воротничком. Я на портрете видела. Ведь это известная революционерка, замечательная женщина, большевичка, конечно.

– Где же вы ее портрет видели?

– Нам показывали. Лекция была. В тысяча девятьсот пятом году она жила на углу Большой Монетной и Малой Монетной, и в ее квартире помещался штаб Петербургского комитета партии. Бомбы и револьверы складывали под детские кроватки, а прокламации, напечатанные, конечно, на папиросной бумаге, запрятывали в фарфоровые головки кукол...

Слушали Оксану и переглядывались: да что это такое? Как подменили, совсем другая стала наша Оксаночка! И слова, обратите внимание, другие: "прокламации"... "Петербургский комитет"... "взыскующий"...

Но Оксана не замечала пристальных взглядов, вернее, не относила их лично к себе.

– Так вы, может быть, и о Клавдии Ивановне Николаевой не слышали? Она родилась в Лештуковском переулке, совсем у Невского. Мать у нее прачка, можете себе представить? Мать прачка, а дочь – замечательная большевичка! Вот ведь как бывает!

– Николаеву-то знаем. Она ведь и сейчас видную роль играет.

– А как же иначе? Разве женщины – это второй сорт? Женщины – тоже люди!

Оксана это положение доказывала на практике. Вдруг оказалось, что у нее удивительная память, удивительные способности. На курсах долго не могли понять, откуда эта молодая особа набралась таких знаний? Потом все объяснилось: ведь Оксана работала в госпитале под руководством врача Ольги Петровны Котовской! А Ольга Петровна отнюдь не довольствовалась тем, что заставляла свою помощницу раны бинтовать да измерять температуру. Оксана выслушивала целые лекции, причем по самым разнообразнейшим вопросам.

И помимо обширной практики получала общее образование, Ольга Петровна приносила ей книги, заставляла учить грамматику, физику – и все без лишнего шуму, так, будто походя.

И теперь вполне естественно, что Оксана на курсах в числе первых, что к ней обращаются подруги за помощью, за разъяснением непонятных мест, и конспекты Оксаны ходят по рукам.

И уже никого не удивляло, если спрашивали:

– Ксения Гервасьевна дома?

Сначала не понимали: какая Ксения Гервасьевна? Потом догадались: ах, да это наша Оксана! И привыкли: правильно – Ксения Гервасьевна. Так и должно быть! Так оно и есть!

Помогли человеку отмыть руки от теста, расковали скованную мысль, поверили в человека, признали полноценным – и вот расцвело прекрасное существо, залюбуешься.

Марков, когда хвалили Оксану, ликовал, словно превозносили его самого. Но едва ли не больше всех был очарован и потрясен Иван Сергеевич Крутояров.

– Товарищи! Да вы посмотрите – сердце радуется! Вот, Марков, благодарнейшая тема для писателя: женщина! Советская женщина! Чудеса! Этого там, на Западе, не поймут. Нет! Куда им! Ведь сфера деятельности женщины там очерчена точно и беспрекословно: Kinder, Kirche, Kuche – дети, церковь и кухня, стряпай, молись и стирай пеленки... И вдруг появляются девушки в солдатских шинелях! Женщина-пулеметчица! Женщина – народный судья! Женщина-авиатор! Женщина – секретарь райкома! Вы представляете смятение бюргера? Вопли мещанина? Это никак не вмещается в их головы, кажется каким-то парадоксом. Да и пускай до поры до времени не понимают, когда-нибудь поймут. Ведь полный переворот всех понятий, всех соотношений сил! Счет-то всегда вели на души, и женщина сюда не включалась. Не знаю, отдаете ли вы отчет, какой сюрприз готовится в нашей стране на подбавку ко всем другим сюрпризам? Даже одно то, что население-то у нас как бы удвоится!

Иван Сергеевич часто и неизменно с воодушевлением возвращался к этой теме:

– Баба! Товарищи, вы вдумайтесь: русская баба, русская женщина. Замызгают, зашпыняют, впрягут, как скотину, в оглобли – вези! Окружат презрением, лишат всех прав, взвалят всю самую тяжелую, самую неблагодарную работу – так уж заведено! И она, голубушка, сама верит, что так оно и должно быть, на то она и женщина, такова уж бабья доля! А посему ворочай чугуны, жарься у печки, меси тесто, гни спину над корытом, нянчи ребят, копай картошку, таскай пятипудовые мешки, жни жнитво, поли гряды, носи ведра с водой, пеки хлеб, обихаживай мужа, дои корову... Ведь ты женщина! Сноси побои, рожай, корми грудью, помни: курица не птица, баба не человек.

Заметил, что на него смотрят недоумевая, – дескать, вот до чего договорился маститый писатель: а кто же рожать будет и грудью кормить? И неужто мужчины станут сами пуговицы пришивать? Чудно что-то! Ведь до того въелось это представление, что не вытравишь. Самая интеллигентная женщина не удержится и воскликнет, увидев, что муж моет посуду или взялся за иголку: "Да что ты срамишь меня? Не твоя это работа". А какая его? Председательствовать? И хотя все тут до очевидности ясно и элементарно, но только в парадных речах, а не в повседневной жизни.

Вскоре Оксана явилась сияющая и сообщила:

– Предлагают в больнице работать. Дала согласие. И учиться, конечно, продолжать, одно другому не мешает.

Совсем незаметно, как-то само собой получилось, что Крутояров стал называть Оксану Ксения Гервасьевна. Только Надежда Антоновна чисто по-родственному, по-матерински называла ее Ксаной, доченькой. Женька Стрижов – тот вообще никак не обращался к Оксане. Обычно, появляясь в дверях, он восклицал:

– Здравствуй, племя молодое, незнакомое!

– Да уж знакомы, – отзывалась Оксана. – А Миша еще не приходил. Мы теперь все записками обмениваемся, заняты оба очень.

– Сейчас все заняты. "В жизни слишком много дела, слишком краток срок. Надо выполнить умело заданный урок!"

– Сами сочинили?

– Нет, Дмитрий Цензор.

– А я думала, вы. Есть хотите?

– Наивный вопрос. Я всегда хочу есть.

– Что, опять на бобах сидите? Говорите прямо – денег нет?

– Денег-то много, да не во что класть.

– А я как раз зарплату получила, могу одолжить.

– Я и без того в долгах, как в репьях. Нет, не возьму. Не искушай меня без нужды возвратом нежности своей. Ого! У вас сегодня и первое и второе на обед? Вот буржуи!

Стрижов усаживался за стол, ел с завидным аппетитом и первое и второе, а когда, хотя и с опозданием, приходил Марков, охотно соглашался и Мише составить компанию.

8

Когда Марков задумался впервые, о чем и как написать, он почувствовал непреодолимое желание написать рассказ о том, как ушел он с отцом из родного дома, когда Молдавию захватили интервенты.

Марков очень часто думал о доме – о матери, о сестре, об отце. Иногда они ему снились, причем обычно во сне было все безмятежно. Миша был еще маленький, над столом поднимались клубы пара от мамалыги, сестренка что-то пищала, а мать была в хлопотах, и было так нестрашно, так славно... Проснувшись, Миша долго еще находился под обаянием сна. И тогда снова и снова рассказывал Оксане давно ей известные вещи о семье и мечтал о том, как Молдавия будет освобождена и Миша повезет молодую жену представить родителям...

– Это ужасно, что я так долго не могу повидать их! Ты знаешь, как они будут тебя любить! Они хорошие, сама увидишь. Странно, что вот и рядом они, кажется, только руку протянуть, и так далеко... как на другой планете! Ни поехать, ни написать – за рубежом...

Да, Мише запала эта мысль – написать рассказ о том, как он уходил из дому – в страшную неизвестность, в темноту, в непонятную жизнь.

В студии они как раз изучали законы сюжета, архитектонику короткого рассказа. Руководитель студии принес книжечку Генри и прочел вслух новеллу "Дары волхвов". Речь там шла о молодых супругах. Они хотели сделать друг другу подарки к Новому году, а денег ни у того, ни у другого не было. И вот муж продал свои часы и купил на эти деньги черепаховый гребень жене. Она же продала свои роскошные волосы и на вырученные деньги купила для мужниных часов прекрасную платиновую цепочку.

В студию в числе других ходили пожилые рабочие электростанции. И вот растерявшийся руководитель и смущенная молодежь увидели, что рассказ потряс этих старых солидных рабочих, они слушали и плакали, форменно плакали и не стеснялись слез. Занятие прошло в теплых, задушевных разговорах. И теперь, приступая к рассказу, Марков хотел, чтобы его рассказ тоже потрясал, чтобы он доходил до каждого, а для этого надо передать все, что он чувствовал, всю душу открыть перед читателем, как если бы он поведал о пережитом самому близкому человеку. В то же время Маркову хотелось, чтобы рассказ был написан по всем правилам, с нарастанием действия, с логическим и все-таки неожиданным концом, когда читатель узнает все, лишь прочитав последние строки.

Рассказ написался одним махом, хотя и провел Марков за этим занятием всю ночь напролет. Утром Оксана, вскочив по звонку будильника, увидела счастливого и как будто выспавшегося Мишу.

– Ты уже встал? А я и не слышала.

– Ксана! – торжественно возвестил Миша. – Я написал рассказ!

– Сумасшедший! – воскликнула Оксана. – Он еще не ложился!

Однако рассказ был тут же немедленно прочитан, хотя Миша и опасался, что сюжета он не построил, никаких неожиданных поворотов действия не придумал и Оксана разочарованно заявит, что это просто давно известное ей происшествие с Мишей, а вовсе не рассказ.

Миша испугался, даже замолк и перестал было читать, когда увидел, что Оксана сидит на кровати в одной рубашке и ревмя ревет, и вытирает слезы рукавом, а слезы опять набегают, и Оксана не видит Миши, не отдает отчета, что сейчас утро, что ей пора мчаться на курсы, что ей холодно и что ведь ничего на самом деле нет, а есть только одно сочинение.

Осталась недочитанной одна страница, и Миша, сам растрогавшись – не своим рассказом, а растроганностью Оксаны, – дочитал рассказ. Кончил, положил локти на исписанные листки бумаги, ему было ужасно жалко Оксану, и он укорял себя, что так расстроил ее.

Но слезы Оксаны были совсем особого рода. Это было душевное потрясение от художественной правды, совсем отличное от того, если бы Оксана узнала о каком-нибудь действительном печальном происшествии.

Вот она, еще не осушив слезы, босая, непричесанная, с таким теплым после сна телом, с отлежанной щекой, на которой отпечатался узор наволочки, подбежала к Мише, обняла его и стала целовать.

– Да ты у меня и на самом деле писатель! Ой, матенько!

И они еще долго говорили о рассказе, о том, что бесспорно его немедленно напечатают и что как это удивительно, что она, Оксана, – самая обыкновенная, а между тем – жена такого удивительного человека. И Миша наполнился гордостью, торжеством. Да, он и сам чувствует, что рассказ удался!

Впервые за все время учения на фельдшерских курсах Оксана опоздала на занятия.

Самое страшное было впереди. Когда Крутояровы проснулись и за стеной послышалось последовательно шлепанье ночных туфель, потом фырканье около умывальника и наконец звяканье посуды, – рассказ с предисловием, извинениями и оговорками был передан на суд Ивану Сергеевичу.

Оксана уже ушла. В наступившей во всем доме полной и, как казалось Мише, зловещей тишине он не находил себе места, то садился, то вставал и слонялся по своей длинной нескладной комнате.

"Неужели так долго читает? Или вовсе не начинал? Кажется, сел бриться! Как будто трудно было прочесть такой короткий рассказ!"

Но дверь открылась, и Крутояров вошел в комнату. В руке у него была рукопись. Он вошел не спеша, прошагал зачем-то к окошку. Зачем мучить человека? Не решается сразу все выложить! Ясно, рассказ не понравился, да Миша и сам сознает, что рассказ слабоват, что и над языком надо поработать, и сюжет сыроват...

– Ну что ж, – произнес наконец Крутояров, – по-моему, недурственно. Мне понравилось, и Надя говорит, что искренне написано.

– Как! И Надежда Антоновна уже прочитала? – воскликнул Миша, больше из-за того, что неловко было молчать.

– Я вот думал, – медленно заговорил Крутояров, – что в этом рассказе главное? Свежесть? Непосредственность?

Миша молчал.

– Помните, мы были на выставке картин и букет сирени разглядывали? Нам понравилось (он говорил "нам", хотя это именно ему понравилось и он тогда объяснял, почему понравилось), нам понравилось, что в картине есть идея, есть глубина. Не просто букет, ведь букет и сфотографировать можно. Важна мысль! Вот и в вашем рассказе есть большая человеческая скорбь, то, что найдет отклик в сердцах людей, потому что это типично для нашей эпохи. Понимаете? Типично! Пережитое нами десятилетие – это толпы беженцев, толпы изгнанников, спугнутые со своих гнезд стаи, это пепелища, это затерянные на чужбине, это без вести пропавшие, это души, тоскующие в плену...

Крутояров сел было, но сразу же встал, видимо вспомнив о каком-то своем деле.

– Ну, – подошел он к Маркову, – дайте руку. Поздравляю. Хороший рассказ. Я вам после покажу, там есть кое-какие мелочи, как мы называем, блохи. Но это чепуха. Если хотите, я сам отвезу рассказ в редакцию.

В тот же день, только позже, Крутояров снова зашел.

– Давайте рассказ. Надежда Антоновна берется его настукать на машинке. Редакторы не любят читать написанное от руки. Не возражаете, если заодно она кое-что подправит? Чисто стилистическое. И мои замечания учтет. В "Зори" отнесу ваш рассказ. Хороший есть журнал – "Зори"! А Ксения Гервасьевна все учится? Молодчага она у вас. А я-то ее в секретари прочил, чудак! Вообще вы оба молодцы.

Крутояров призадумался. Он молчал не потому, что подыскивал слова, а потому, что вихри мыслей, образов, чувств переполняли его.

– Знаете, Миша... Всякий раз, взглядывая на вас, я невольно представляю Котовского. Вы для меня и сами по себе, но одновременно и как бы посланец Котовского. Я редко встречал человека, который так любит людей. Когда я работал военным корреспондентом, немало мы провели с Григорием Ивановичем бессонных ночей в горячих спорах, в задушевных беседах. Слушал я его и думал, что этот человеколюб, готовый, кажется, подобрать всех беспризорных мальчишек и увести к себе в дом, – в то же время не раз взмахивал могучей ручищей, чтобы наискось разрубить от плеча до сердца встретившегося на поле брани врага. Вот тут и разберись в человеческой натуре! Сложная, брат, штука – человеческая душа! Я это так понимаю: нельзя научиться сильно любить, если не умеешь сильно ненавидеть!

Крутояров совсем уже собрался уходить, но вернулся от двери.

– Хотите, подарю сюжетик? При мне это произошло. Пришел к товарищу Котовскому степенный землероб, когда бригада Котовского стояла в одном тамбовском поселке. Пришел. Жалуется. К Котовскому каждому доступ был, у секретаря на прием записываться не надо. "На что жалоба?" – "А вот, товарищ командир, один тут из ваших меня ограбил, деньги забрал и вещички. Что же получается: белые придут – грабят, красные придут – та же история..." – "В лицо запомнили?" – спросил Котовский, а сам, вижу, потемнел, яростью налился. – "Где его запомнишь, для нас все вы одинаковые... молодой такой..." – "Ладно, разберемся". И ведь разобрался! Вызвал командиров эскадронов, побеседовал с тем, с другим. Нашли.

– И как? – нетерпеливо спросил Марков. – Расстреляли?

– Перед строем. Вам-то приходилось, конечно, видеть подобное. Но я главным образом за Котовским наблюдал. Зубы стискивает, жалко ему парня: молодой, отчаянный, и ясно, что бес его попутал. А сделать ничего нельзя! У Котовского дальний прицел, политический эффект, как он называет. Вопрос в том, чтобы народ знал разницу между белогвардейцами и красным воинством, знал, что белые народу горе несут, а Красная Армия несет счастье и освобождение...

– Да, я видел, как расстреливают перед строем, – промолвил Марков. Страшно.

– Вот и напишите рассказ. Страшный получится и значительный. Надо, чтобы люди знали. Обо всем знали – и чтобы знали не от злопыхателей, знали из чистых рук!

С Е Д Ь М А Я Г Л А В А

1

Первый написанный Марковым рассказ был напечатан. За ним последовал еще один – из времен гражданской войны. Хотелось Маркову также написать о своей лошади, о той, которую ему вручил Белоусов и которой Миша дал имя "Мечта". Марков часто думал об этом, но не знал, как подступиться к такому рассказу. Смущало и то обстоятельство, что были уже написаны изумительные, недосягаемо прекрасные рассказы о лошади – такие, как "Холстомер" или "Изумруд".

Беседы с Крутояровым запоминались, будоражили мысль. Иногда, робея, Марков подумывал о том, что хорошо бы написать книгу о Котовском, но страшно браться за такую сложную работу. Или, например, о Няге. Няга нравился Мише. Или о комиссаре Христофорове... Или о военном враче Ольге Петровне... Какие все характеры!

Размышляя об этих вещах, перечитывая фурмановского "Чапаева", Марков пришел к выводу, что следует написать книгу о самом-самом обыкновенном советском человеке и доказать, что он необыкновенный, достойный прославления человек.

Такими путями Марков пришел к решению написать повесть или даже, пожалуй, роман... и написать его – о своем приятеле Женьке Стрижове! С тех пор Марков пристально приглядывался к Стрижову, расспрашивал его, специально "для материалов" заходил к нему домой и беседовал с его матерью, хозяйственной, доброй, приветливой Анной Кондратьевной, женщиной с грустными глазами.

А этот самый-самый обыкновенный Женька Стрижов оказался совсем не таким обыкновенным. Он был неуемным, неуравновешенным, этот Женька Стрижов. У него был беспокойный характер.

– И все ты чего-то шебутишь! – ворчала на сына Анна Кондратьевна. Посмотри, какой Мишенька – серьезный, рассудительный, а ведь вы почти ровесники!

– Ох и любят же матери в пример кого-нибудь ставить! – смеялся Стрижов, обернувшись к Маркову. – А такого и слова-то нет – "шебутить", даже в словарях не найдешь! Впрочем, женщины постоянно придумывают какие-то словечки, особенно о своих детях и о возлюбленных. Каких только названий им не насочиняют!

Маркову нравился Стрижов, нравилась и Анна Кондратьевна. Ее муж, известный хирург, в первый же год гражданской войны уехал с военным госпиталем и не вернулся. Настал черед сына. Евгений восемнадцатилетним студентом-первокурсником записался добровольцем в 1919 году, поехал на Восточный фронт, был ранен под Уфой во время памятной психической атаки белогвардейцев, признан негодным к службе. Так вот и получилось, что в двадцать один год от роду он стал ветераном войны, одновременно молодым и возмужалым. Больше всего он любил стихи. А поступил в медицинский, чтобы угодить матери: ей хотелось, чтобы сын пошел по стопам отца.

Что касается Маркова, этот мечтал стать романистом.

– Нельзя быть хуже старшего поколения, – говорил он. – И кто, кроме нас, расскажет об этих удивительных людях, умевших побеждать? Пройдет каких-нибудь пятьдесят – шестьдесят лет – и придется копаться в архивах, стараясь понять то, что нам, современникам и очевидцам, так досконально известно!

Марков мог без конца говорить на эту тему, но Евгения и убеждать не требовалось, он только вносил поправку, что очевидец – самый ненадежный свидетель, потому что каждый видит по-своему, а если это к тому же еще и участник, то у него обязательное смещение перспективы и непоколебимая уверенность, что он-то как раз и является главным действующим лицом, центром всех событий. Кроме того, Евгений считал, что наряду со строителями революции необходимо показать в литературе и мерзкий облик врагов.

– Это зачем же? – удивлялся Марков.

– А попробуй одной белой краской написать картину, – отстаивал свою мысль Евгений, – ничего не получится. Должны быть свет и тени.

– Надо изучать, знать подноготную, иначе и не разберешься, озабоченно размышлял Марков, мысленно уже написавший эпопею о революции.

– Не бойся, врага ты сразу узнаешь! Как ни вертись собака, а хвост все сзади.

– Так-то так, но часто поджимают хвосты.

– Главное – иметь мировоззрение! – авторитетно заявлял в заключение Евгений, не замечая, как со многими в жизни случается, что повторяет мысль, которую часто слышал от отца.

Споры молодых людей никогда не переходили в ссору. В сущности, они придерживались одинакового мнения во многих вещах. Споры их были скорее совместным обсуждением одного и того же предмета.

Евгений хотел бы написать поэму о новой эре человечества, только не знал, как приступить. Иногда ему думалось, что это произведение будет посвящено его отцу. Тогда он вглядывался в очертания родного лица на портрете в золотой овальной раме, висевшем в столовой, около стенных часов. Спокойные глаза, высокий лоб, русая докторская бородка. Самое обыкновенное лицо, а герой! Припоминалось при этом много мелочей, которые и составляют непередаваемое чувство близости.

Евгений понимал мать, которая после страшного известия об утрате так и не вернулась к прежнему спокойствию и равновесию. Сам Евгений тоже навсегда запомнил все, что связано с этим потрясением. Рана не зажила, и осталась какая-то незаполненная пустота. Каждая вещь в доме напоминала об отце. Его пепельница. Книга, которую он читал перед самым отъездом. До сих пор стоит в углу в прихожей – как поставил отец – его зонтик. А на письменном столе карандаши, заточенные еще отцом, чернильный прибор, подаренный отцу его сослуживцами, мундштук и перекидной календарь, на котором сохранились отцовские пометки...

2

Евгений много-много раз как бы заново восстанавливал в памяти подробности злополучного дня. Откуда он тогда возвращался? То ли от школьного товарища Киры Рукавишникова, то ли из библиотеки...

Нигде вы не встретите таких пленительных зимних дней, какие бывают в Петрограде под самый Новый год. Легкий морозец пощипывает уши и наполняет все существо неизъяснимой бодростью, и вы вдруг ловите себя на мысли: "Эх, хорошо бы сейчас на лыжах... где-нибудь в Кавголове... По мелколесью, по ельнику!.."

Город сказочно красив! Город удивительно наряден! Пушит снег. У прохожих засыпаны снегом воротники, шапки. Все женщины сегодня как на маскараде: и узнаёшь и не узнаёшь. По Неве метет поземка, швыряя в морды гранитных сфинксов пригоршни снега.

Сквозь мелькающие снежинки проглядывает дивный облик города: то на какой-то миг возникнет силуэт Адмиралтейства и памятник победы над Наполеоном – величайший в мире гранитный монумент – Александровская колонна, почти пятидесятиметровая громадина, свободно поставленная на пьедестал, ничем не прикрепленная, так что держится она исключительно своей тяжестью; то явственно обозначится колоннада Казанского собора, как хоровод исполинов. И тут же – бывший Зингеровский магазин швейных машин, с его нелепым шишом над крышей.

Вдруг попадает в поле зрения реклама: "Перуин для ращения волос"... "Пейте какао Жорж Борман"... А затем яркие пятна бесчисленных синематографов: "Мулен-Руж"... "Паризиана"... "Пикадилли"... "Фоли-Бержер"... наряду с вывесками нотариусов, мастерскими корсетов, "coiffeur" и кондитерских. И снова очертания величественных зданий: тяжеловесного Строгановского дворца, несравненного ансамбля Александринского театра, монументальной Публичной библиотеки...

Евгений Стрижов очень бы удивился, если бы его спросили, любит ли он свой город. Он не отдавал себе отчета в том, как привязан к нему. Чтобы понять, как любишь, надо разлучиться.

Снег мельтешит. И в этом мелькании все становится неожиданным, эфемерным. Что это? Кони Клодта на Аничковом мосту? Смешались видения прошлого с явью сегодняшнего, подлинное с вымыслом. Евгений не удивился бы, если бы натолкнулся на Акакия Акакиевича, бредущего с поднятым воротником шинели, не был бы озадачен, если бы в легких санках с медвежьей полостью промчался мимо гуляка и бретер блестящий граф Шувалов в свой особняк на Фонтанке. А это что? Не вышли ли из дома купца Лаптева на углу Невского и Фонтанки часто бывавшие здесь Белинский и Панаев? Не звонит ли в снежной пурге тяжелый колокол Исаакия, отлитый из старых медных монет с прибавлением двадцати фунтов золота и пяти пудов серебра?..

Да, он очень любил свой город, восемнадцатилетний Стрижов. Любил и знал. Его неизменно потрясало, что вот здесь, на месте Адмиралтейства, была некогда русская деревня Гавгуева, состоявшая из двух дворов, и хотя это было до основания Петербурга, но Евгению казалось, что он сам видел эту деревню! Ему нравилось, что река Карповка называлась "Еловой речкой", Фонтанка – "Безымянным Ериком", а Васильевский остров именовался "Оленьим островом". И Евгений шептал эти названия: "Еловая речка! Безымянный Ерик! Олений остров!" И это доставляло ему неизъяснимое наслаждение.

По глубокому убеждению Стрижова, в родном его городе все особенное: все запахи, все звуки, все оттенки – и грусть белых ночей, и благоухание антоновских яблок на "Щукином дворе", и прохлада "Стрелки" на Островах, и опрокинутые отражения домов в Екатерининском канале, и ослепительные лужайки в Михайловском саду.

А снег все идет и идет... мельтешат и мельтешат снежинки... Евгений Стрижов вдыхает полной грудью холодный воздух. Хорошо так вот брести по Невскому проспекту и грезить... в объеме познаний гимназического курса! Хорошо мечтать, особенно если тебе восемнадцать лет!..

Юность Евгения Стрижова настала вместе с юностью страны. Евгения не смущали трудные времена. В юности даже трудное не бывает трудным.

Еще не был отремонтирован фасад Зимнего дворца, поцарапанный шрапнелью. Особняки аристократов, бежавших за рубеж, зарастали инеем и паутиной. Был на исходе 1918 год. Белели неубранные сугробы на улицах, дымили костры на перекрестках. Проходили, поправляя на плече ремень винтовки, матросские патрули, маршировали рабочие отряды, строгие, направлявшиеся куда-то деловым твердым шагом людей, знающих, чего они хотят.

Стрижов все это видел, все это впитывал в себя – и все принимал.

Да, молчат паровозы на вокзалах. Это понятно: нет угля. И еще – нет хлеба. Голодный тиф косит людей. Почти остановились заводы. Кажется, вот-вот совсем замрет жизнь. Но нет! Город и не думает умирать! Напротив, только теперь он и начинает жить по-настоящему!

Стрижову не только мерещились картины прошлого, канувшего в вечность, ему виделось и будущее, заманчивое будущее – ведь вся жизнь впереди.

...Евгений чувствовал, что пора бы вернуться домой. Он проходил по Аничкову мосту, но не сворачивал на Фонтанку, к своему дому. Было так хорошо, что не хотелось уходить. И он бродил без устали, слушая шорох падающего снега и мягкие шаги прохожих. Может быть, инстинкт подсказывал это желание продлить безмятежное неведение, эту блаженную тишину? Падает снег... Тихо... Ясно на душе...

Стрижов воспринимал все как должное, как естественно связанное с ним. Так было, так будет: будет мама, будет подарок ко дню рождения, будет веселый шутник папа, будут тополя на Фонтанке и манящий чудесами клоунады и дрессированных слонов цирк Чинезелли. Это извечно, это составная часть его существа, это такое же свое, как своя рука.

3

Наконец Евгений устал и решительно направился на Фонтанку, к дому, большому, пятиэтажному, с темной подворотней и длинным проходным двором, пахнущим дровами и помоями.

Долго не открывали: это Анна Кондратьевна старалась привести себя в равновесие и скрыть следы слез. Наконец она впустила сына. Он сразу же почувствовал что-то неладное, а когда вошел в столовую, понял, что свершилось то непоправимое, чего в глубине сознания давно опасался, но всякий раз отгонял даже самую мысль.

Анна Кондратьевна молча показала на распечатанное письмо, лежавшее на столе, на холодной клеенке, на которой еще сохранились коричневые пятнышки от папиросы, которую отец клал рядом с собой, читая газету.

Прежде чем взять в руки письмо, Евгений взглянул на портрет в овальной раме. Все такие же глаза, все та же добрая русая бородка. Да, на портрете отец был все так же спокоен... а ведь его уже не было на свете!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю