Текст книги "Жизнь как она есть"
Автор книги: Борис Костюковский
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Не понимая зачем, Шура пересчитала мертвых немцев и полицаев на подводах: их было двадцать девять! Офицер обернулся к жителям деревни:
– У кого ночевали партизаны? Признавайтесь, иначе ни один из вас отсюда не уйдет.
Шура стояла не дыша, почувствовала, что мать толкает ее в бок и словно приказывает. «Шурочка, надо нам признаться, люди безвинные пострадать могут».
– Повторяю! Если вы не выдадите виновных, всех закроем вот тут (он показал на сарай), подожжем, и никто не выйдет. Вся ваша партизанская деревня до последнего дома сгорит. Все вы сгорите. Я считаю до трех…
Только Шура приготовилась с матерью выйти вперед, видят: подбежал к офицеру Головинчик, тоже предатель, и быстро-быстро зашептал ему на ухо.
Офицер что-то крикнул по-немецки и бросился бежать. За ним немцы, полицаи и подводы с мертвыми.
Все стояли и ничего не понимали. Поняли только тогда, когда в Хоромицких появились партизаны.
Партизанский лагерь стоял всего в восьми верстах от этого села, там услышали выстрелы, поспешили на помощь, но опоздали.
Партизаны принесли убитых Ларина, Марата и Татьяну.
Командир попросил рассказать, как все произошло.
На Ларина и Татьяну было невозможно смотреть, до того они были изуродованы. Марата, видать, они не тронули. Он был без сапог, без шинели, лицо бледное, спокойное, с сурово сдвинутыми бровями, только вся грудь разворочена и в крови.
Командир, обращаясь к местным жителям, сказал:
– Запомните навсегда нашего юного разведчика Марата Казея. Он дрался и погиб, как герой, за нашу свободу, за вас и ваших детей.
В Хоромицких чтят память Марата Казея. После войны, когда позалечили раны, отстроились, как-то пришли в себя, зажили мирной жизнью, собрали колхозники деньги и своими силами поставили мраморный памятник, на котором золотом написано: «Здесь 11 мая 1944 года погиб четырнадцатилетний юный герой Марат Казей, воспитанник станьковской школы Дзержинского района».
Памятник стоит рядом с домом Аксенчиков.
Навсегда этот мальчик, который нашел свой последний приют у них в доме, живет не только в памяти Александры Васильевны, но и в памяти ее детей. И будет жить в памяти внуков.
В 1965 году судили в Минске предателей.
Свидетельницей на суде была и Аксинья Шакаль из Хоромицких.
Глядит Аксинья – вызывают одного. Глаза быстрые: зырк-зырк; на нее глянул, и тут она его узнала. Это он забежал к ним в дом, когда Ларин убежал, а дочка ее Маруся у стола стояла. Он выстрелил в нее – попал в руку. А потом в дом к Шуре Аксёнчик побежал и там учинял расправу. Ее и мать бил. Как же Аксинье не узнать его было, хоть и лет много прошло.
Только стоит он перед судом и говорит:
– Я мало зла принес. Только был, когда ловили Марата.
– Какого Марата? – спрашивает судья.
– Разведчика партизанского, мальчонку. Немцы за ним очень охотились: просто неуловимый мальчонка был. И награды за него обещали, и что хочешь. Вот и выследили его. Только он живой не дался. Перебил нас видимо-невидимо. Да нас-то было, почитай, человек сто пятьдесят, а он один. Патроны у него, видно, кончились в автомате. Так он подпустил всех к себе поближе и гранатой их. Потом встал во весь рост и говорит; «Берите меня, говорит, в плен». Тут еще несколько человек бросились к нему, а он снова гранатой. Была, значит, у него последняя. Он ее занес над головой и взорвал. И сам лег, и людей уложил. Судья говорит предателю:
– А то и не люди вовсе были. Какие же это люди – сто пятьдесят человек против одного мальчонки.
– Так мальчонка какой! Даже немецкий офицер, и тот нас срамил, его в пример ставил.
– А вы стреляли в Марата? – спрашивает судья.
– Нет, не стрелял. Был приказ не стрелять в него, а взять живьем. Мы его в кольцо окружили и, значит, подбираемся…
– Как волчья стая? – говорит судья.
– Чего уж там. Было это. Только я никому больше зла не принес. А что Марат сгинул, так это он сам себя…
Судья даже со стула своего привскочил:
– Это как же сам? Значит, должен был на поруганье вам сдаться?
– Да нет, гражданин судья, я, конечно, понимаю…
– И не сгинул Марат. Жаль, что вы этого не видели. Вас же по всему свету двадцать лет искали. А то видели бы вы, что стоит теперь в Минске бронзовый Марат.
А он, мучитель, голову опустил и все повторяет:
– Только, гражданин судья, пусть я в Марате повинный, признаю это и казню себя, а больше зла за мной нет.
Вот тут очередь и до Аксиньи дошла. Спрашивают ее, кто из подсудимых ей знаком. Она сразу на него и указала. Говорит: а кто в Марусю, ее дочку, стрелял? А кто, говорит, до полусмерти избил Шуру Аксёнчик, мать ее и дитя трех недель от роду?
Побелел он, как известка, белый стал, головой мотает, как будто и языка лишился.
– Что же вы, – говорит судья, – узнаете эту женщину?
– Не помню, – говорит, – чего, – говорит, – не было, война длинная, может, и встречал.
– Встречали или избивали?
– Не помню.
А тут уж Аксинья разошлась.
– А помнишь, – говорит, – как пострелял всю семью Лиходеевских? Детей малых не пожалел, старуху слепую. А за что? Лошадей своих Марат и Ларин оставили у Лиходеевских. Помнишь, – говорит, – это или забыл?
– Я там, – говорит, – не один был. Там и немцы и другие полицаи были.
Вот так встретилась Аксинья Шакаль через двадцать один год с одним из палачей Марата.
Эта встреча была последней. Предателя приговорили к расстрелу.
В конце войны мы решили перезахоронить Марата на станьковском кладбище. Дядя Николай с друзьями съездили в лес, где он лежал в могиле вместе с Лариным, и привезли останки Марата в новом красном гробу.
Я потребовала открыть крышку гроба.
Я должна была убедиться.
Это был Марат. Его большая голова. Его лоб. Его волосы.
Я отрезала ножницами немного его льняных, шелковых волос. Теперь они хранятся у меня.
Через несколько лет общественные организации Белоруссии решили перенести прах Марата в центр Станькова.
Хоронили его как воина.
Пришли тысячи жителей района, пионеры и комсомольцы, приехали из Минска руководители партии, правительства. Пионеры и комсомольцы давали клятву.
Артиллерийским салютом прощались с Маратом! Теперь он навсегда здесь, недалеко от дома, в котором родился.
И стало традицией: в День Победы, девятого мая, каждый год на могиле Марата происходят митинги.
ВОЙНА ОКОНЧЕНА! ПОБЕДА! НАКОНЕЦ-ТО!
Первым эту весть узнал по телефону ранним утром дежурный по сельсовету комсомолец Коля Котов.
Он бросился через дорогу и забарабанил нам в окно.
В доме все сразу всполошились, забегали от радости. Я быстро оделась. Народ высыпал на улицу. Все плакали от счастья и от горя одновременно. Сколько его накопилось в каждой семье, в каждом сердце! Люди крепились, не давали себе распуститься, а тут будто разом прорвало…
Через несколько дней Костя увез меня в Дзержинск, и я стала работать в редакции районной газеты корректором и бухгалтером. Первое нравилось, второе душа не принимала.
Сидели мы с Костей в одном кабинете, и я постоянно чувствовала его заботу о себе. Голодали мы в ту пору отчаянно. Получим с ним хлеб за неделю вперед, и за один день съедим.
Помогать нам было некому, у Кости только отец-старик в деревне, и нам приходилось нелегко.
Когда в Станькове восстановили почтовое отделение (это случилось только через полгода), я вернулась снова к тетке и пошла работать на почту телефонисткой.
Зарплата моя вместе с пенсией составляла сумму небольшую, а цены на все были немыслимые. Стала выручать швейная машинка. Я слыла лучшей портнихой во всей округе – заказов хоть отбавляй, модниц развелось тьма-тьмущая, и я зарабатывала прилично. Почти всю пенсию и зарплату, а главное – приработок, отдавала тетке.
Я приоделась. Кое-какие платьица у меня появились на смену форменному хлопчатобумажному, да и райсобес помогал одеждой. Обшивала я и тетушек, и ребятишек.
Раны мои окончательно зажили. Я почувствовала себя крепче и морально и физически. Жизнь стала заполняться общественными интересами: меня избрали секретарем колхозной комсомольской организации и членом бюро Дзержинского райкома комсомола.
Не могу представить себе сейчас, как я всюду успевала: и на почте, и дома, и по ночам вместе с комсомольцами работала на колхозном току во время молотьбы, и в сенокос вилами помогала складывать сено в стога, вечерами умудрялась готовить с ребятами самодеятельные концерты и спектакли.
На моей обязанности в довершение ко всему лежала еще уборка в доме: протирать окна, мыть полы, кормить свиней. Тетушка обзавелась хозяйством, и мне волей-неволей приходилось ей помогать.
В Дзержинск на бюро райкома – семь километров туда и семь обратно – ходила пешком.
Так продолжалось почти два года.
И стала мне приедаться моя монотонная работа на почте, однообразная, как «пустая» затирка на воде. «Да», «нет», «алло!», «кончили?», «занято», «соединяю», «говорите». Вот и весь набор слов изо дня в день, из месяца в месяц. Но особенно надоел дом, хозяйство, заказчицы. Если я так долго не меняла этот тошнотворный уклад жизни, то только благодаря своим комсомолятам и самодеятельности.
Но не могла же такая жизнь продолжаться вечно!
Мне хотелось другого – хотелось учиться, читать книги, к которым я так пристрастилась в госпиталях, хотелось, наконец, просто более живой и интересной работы. Меня вот, например, очень тянуло в школу. Каждый раз, когда я приходила туда, какое-то необъяснимое волнение овладевало мною, и даже во сне я часто видела себя учительницей.
Мой друг и советчик Костя Бондаревич сказал как-то:
– И что ты тянешь резину на почте? Ладно, ушла из газеты, тогда жрать нечего было, но теперь-то ты отъелась. Свое дело надо любить. А ты почту не любишь, хочешь быть учительницей. Поезжай в облоно, они тебя направят в школу.
И я поехала в Минск. Принял меня заведующий облоно Константин Федорович Кошук, который и сейчас работает на этом посту. Я рассказала ему о своей мечте.
Он сразу же предложил мне идти в любую школу преподавать литературу и язык, а заочно поступить в пединститут.
Нет, на это без специальной подготовки я решиться не могла. Мои мечты дальше начальной школы не шли.
– Смотрите, смотрите, Ариадна Ивановна (вот уж я и Ариадна Ивановна – тоже впервые в жизни), – сказал Кошук, – я бы на вашем месте согласился. А впрочем, может, вы и правы. Работайте в начальной школе и учитесь заочно.
В институте мне дали программу, по которой я должна сдавать вступительные экзамены на филологический факультет. А сдавали тогда русский язык, литературу, белорусский язык и белорусскую литературу, историю и иностранный.
Посмотрела я эту программу – почти все знаю еще с госпитальных времен. Кое-что повторила вновь, особенно поднажала на немецкий.
И вместо того чтобы сдавать на заочные, пошла на очные. Приняли меня на отделение белорусского языка и литературы.
Так за каких-нибудь две недели жизнь моя перевернулась – я стала студенткой.
Однажды на встрече с комсомольцами Минска один юноша спросил меня:
– Скажите, пожалуйста, Ариадна Ивановна, если бы вам пришлось начать жизнь сначала, как бы вы прожили ее?
Я растерялась от такого неожиданного вопроса. Лично себе я таких вопросов никогда не задавала, да и бесполезное это занятие. Наверное, мне надо было ответить, что я прожила бы ее так же, то есть все повторила бы сначала. Но что-то помешало мне сказать так.
Многое в моей жизни, как и в каждой жизни, зависело не от меня и даже не от всех нас, вместе взятых, – война, например, которая так перетасовала наши судьбы. Но многое, что зависело только от меня, не стала бы повторять. Так, ни за что бы не стала курить!
А хотела бы повторить свою студенческую жизнь, вернуть те золотые денечки, но и то не все, не все…
Сколько же непоправимых, к величайшему моему горю, жестоких ошибок совершила я именно в это время!
«Нет, нет и нет, – скажу я своей дочери Аде, – уж ты-то, по крайней мере, будешь жить иначе, ты не повторишь моих ошибок».
Поэтому, пожалуй, польза была бы не в том, чтобы мы задавали себе эти «проклятые вопросы», но в том, чтобы наша жизнь учила детей…
Итак, я ответила, что хотела бы повторить все хорошее и ни в коем случае ничего из плохого.
Естественно, мне задали новый вопрос: «А что было у вас плохого?» Тут уж я, используя свой педагогический опыт, ответила весьма уклончиво в том смысле, что мне пришлось бы о плохом и о своих ошибках рассказывать до утра.
Конечно же, комсомольцы поняли это как шутку. А между тем я совсем не шутила.
Не знаю почему, но студенческое общежитие я восприняла в чем-то как продолжение всех моих госпитальных «путешествий».
Учась на первом курсе института, жила в комнате с девушками четвертого курса. Девушки славные, но в комнате бывало всякое. Учить их, делать замечания я не считала себя вправе – они были старше меня и казались умнее.
Да и главная жизнь моя проходила в аудиториях и кабинетах среди ребят и девушек своей группы. Почти все двадцать пять человек моих новых товарищей приехали сюда из села – все как на подбор, скромные, старательные, неизбалованные. Группа эта отличалась отсутствием «хвостов» или «провалов». В большинстве это бывшие партизаны и несколько ребят – демобилизованных фронтовиков.
Почти до половины второго семестра на первом курсе никто и не догадывался, что у меня нет ног, хотя и знали, что я партизанила. Ну, прихрамывала чуть – так это могло быть от ранения.
С 1946 года ходила я на новых, довольно аккуратных протезах, в сапожках, что тогда было модно, ходила быстро, без усилий, без «раскачиваний», следила, чтобы «ноги» мои, не дай бог, предательски не скрипнули, смазывала их подсолнечным маслом.
Максим Верба, наш староста, заполнял какой-то список в деканат, и там была графа: имеет ли ранения, контузии, инвалидность. Когда очередь дошла до меня, я ответила: да, имею инвалидность первой группы. Максим удивленно посмотрел на меня и не поверил. Пришлось объяснять и показывать пенсионную книжку.
После этого в группе стали относиться ко мне бережно, а потом и на факультете. Скоро, конечно, узнал об этом и весь институт.
Но студенты – народ чуткий и товарищеский, и я никогда не чувствовала себя хуже других и порой забывала о своей беде. Я ходила даже на физкультуру. Это потом уже, узнав мою историю, преподаватель выдворил меня с занятий, раз и навсегда поставив в моей зачетной книжке: «Освобождена».
Если говорить, чего я не любила, то это «не» придется повторить несколько раз: логику, психологию, политэкономию. А вот философия, история, языки нравились.
Признаться, училась я все же через пень-колоду, по принципу: учу, что нравится.
Бывало и везение, как и у многих в студенческой жизни.
…Сдавали на третьем курсе советскую литературу. Все прочитано, кроме «Цемента» Гладкова и «Звезды» Казакевича. «Цемент» одолела за ночь, иногда перелистывая страницы, а под утро взялась за «Звезду», не окончила и уже в институтском коридоре дочитывала взахлеб, обливаясь слезами. Как это все было близко, дорого, чисто, как это отвечало моим мыслям, мечтам, всему пережитому; как этот Травкин был похож на Сашу Райковича, и вообще – какая это была возвышенная и святая правда! Тоненькая книжечка, и сколько же в ней ума, сердца…
Сдавать пошла первая. Тащу билет. Открываю: «Цемент» Гладкова. Эмансипация женщины по роману.
2. «Звезда» Казакевича, содержание.
Пожалуйста, получайте эмансипацию, я – за эмансипацию. Вообще за равноправие, хотя и понимаю его своеобразно. Очевидно, я ошибочно думаю, что там, где есть любовь, есть эмансипация. Где есть уважение – тоже. Но на экзаменах все это ни к чему…
Скорее, скорее хочу рассказать вам содержание «Звезды». Слушайте же, как жила девушка в эту тяжелую войну, как она встретила мальчика-лейтенанта и как потеряла его… Я могу вам рассказывать эту историю долго-долго. Все, что есть в тоненькой книжке, о чем недосказал автор, а только намекнул.
Я могла продолжить рассказ о жизни Травкина. Да, да, не о смерти, а о жизни, потому что я не хотела, не принимала его смерти, как никогда не принимала и не принимаю смерть мамы и Марата…
И все это я говорила не для пятерки, а потому, что и сама только что раскрыла удивительные страницы. И не поделиться этим невозможно. Неразделенная радость – даже и не радость.
Я хотела бы все это повторить. Всю жизнь я бы не устала учиться и быть студенткой. Говорят, что раньше были «вечные студенты». Счастливые!
Конечно же, теперь-то с моим опытом я бы не позволяла себе пренебрегать логикой, да и за что не любить ее? Теперь бы… Но стоит ли рассуждать о том, что было бы теперь, когда уже моя дочь учится в университете?
И все же: я бы хотела повторить и никогда не терять студенческую дружбу.
С Максимом Вербой я дружила почти три года.
Простой парень из самых глухих полесских мест, скромный, тихий, умница, человек незаурядных способностей, Максим чем-то напоминал мне Сашу Райковича.
Пожалуй, более идеального героя и не сыскать. Искренний, честный, принципиальный, он никогда не рисовался, хотя был единственным ленинским стипендиатом в институте. Все у него было в меру, что называется, «ни убавить, ни прибавить», все «при нем». А внешне был незаметен: среднего роста, кряжистый, немного косолапый, как молодой медвежонок, да немного обезображенное ранением лицо. Но этого никто не замечал, а видели его высокий, чистый лоб, ровные – один в один – зубы в редкой и обаятельной улыбке, преображавшей все его лицо. Он словно одаривал этой улыбкой, и вы уже не могли не верить, не симпатизировать ему.
Более занятого студента, чем Максим, в институте невозможно было сыскать: то готовит доклады и выступления, то хлопочет о ком-нибудь из студентов, как староста группы, то помогает отстающему одолеть предмет. А помогал он всем, кто к нему обращался. Студентом второго и третьего курсов писал уже исследовательские работы по языкознанию, активно участвовал во всех конкурсах по научно-теоретическим вопросам среди студентов и почти всегда выходил победителем, был членом научно-лингвистического объединения при Институте языка и литературы Белорусской Академии наук и ежегодно летом уезжал в экспедиции по сбору материалов белорусских говоров и фольклора.
В общем, я могла бы еще и еще перечислять все его добродетели, но прошу верить и без того, что был он человеком на «круглую пятерку».
Все это я видела и понимала.
В дружбе со мной, как и вообще в жизни, был он исключительно скромен и чист. Он не скрывал своего «особого» отношения ко мне, да и я тоже – об этом знали все студенты и преподаватели, относились с одобрением и ждали студенческой свадьбы.
Но я удерживала себя в «узде», продолжая сомневаться. Меня преследовал все тот же проклятый вопрос: «Может, все это из-за сострадания ко мне? Может, и любви-то никакой нет? Он такой необыкновенный, умный, а что я?»
Максим об этом ничего не знал, но, словно чувствуя мои колебания, говорил:
– Хочешь, я встану перед всеми и скажу, что люблю тебя? Я этого не хотела.
У него не возникал вопрос: «Ада или товарищи?» – была я, были и товарищи. Вместе мы готовились к занятиям, отмечали праздники, ходили в кино и театры.
Во время сессии Лёля, которая к этому времени вышла замуж и переехала к мужу, готовила на всех нас обеды, а мы впятером, по строго заведенному плану, занимались, сидя вокруг стола, а то и на полу, постелив старое одеяло.
С Максимом все было просто, легко и хорошо до тех пор, пока он не заговорит о женитьбе. Но и тут, видя, как меняется мое настроение, он замолкал или начинал говорить о другом. Никогда между нами не возникало никаких споров. Я, более невыдержанная, могла иногда вспылить, Максим же вел себя так, что все это незаметно сглаживалось: он умел уступить, умел и привести меня «в чувство», да так, что я и сама этого не замечала.
Девушки мне по-доброму завидовали и были уверены, что я и Максим «хорошая пара». Они не могли понять, чего я тяну. Если бы я могла это тогда объяснить и им, и прежде всего себе!
С Николаем я познакомилась у нас во дворе. Он служил солдатом в одной из минских частей и заходил к девушкам из соседнего подъезда. Я сидела на лавочке и читала с увлечением книгу. Подошел солдат и вежливо попросил разрешения сесть рядом. Пожалуйста! Я и не посмотрела в его сторону. Он скромно сидел и не обращался ко мне.
Может быть, через час он встал и сказал:
– Я пойду.
Вот уж действительно: мне даже стало смешно. Я успела забыть, что он здесь, да и какое мне до него дело.
– Меня зовут Николаем, – представился он. И это было смешно, но я чуть церемонно ответила:
– Очень приятно. А меня – Адой.
Подумаешь, называется, познакомились! И откуда на меня напала учтивость, сама не понимаю. Скромный, славный паренек, служит в армии, носит солдатскую форму, ходит в увольнение, всегда подтянут, аккуратен, выбрит. Я его уже несколько раз видела, вроде бы даже знакомый.
В другой раз он вызвался помогать Лёле колоть дрова. А потом и в квартиру зашел раз и два. Однажды это случилось при Максиме. Я их познакомила. Максим принял его, как доброго знакомого. Ни у меня, ни у него ничего дурного не появилось ни в мыслях, ни в отношениях друг к другу.
Летом, когда я окончила уже второй курс, Николай стал приходить чаще и в конце концов предложил «дружбу». Я рассердилась:
– Что это ты вбил себе в голову? Ты же знаешь: я дружу с Максимом, да и не нравишься ты мне вовсе.
– А я буду ждать, – тихо и скромно сказал он, – буду ждать, когда понравлюсь.
Недолго-то раздумывая я его просто выставила за дверь. Несколько месяцев он не появлялся у нас. Уже началась зимняя сессия – вдруг заходит. Шапка в руках, как милостыню просит у порога.
– Чего тебе? – не очень-то ласково встретила его я. – Уходи и не мешай мне заниматься.
Ушел, нахлобучив шапку на самые брови и надув губы. Потом вроде бы стал заходить не ко мне, а к Василию и Леле. Максим встречался с ним запросто, по-мужски, ничего не подозревая. Не знаю уж почему, но я не рассказала Максиму о «предложении» Николая. Да и зачем мне расстраивать его: все и так ясно – я и Максим!
Так длилось больше года.
Если бы хоть раз, один-единственный раз Николай позволил себе какую-нибудь вольность, какую-нибудь выходку, не послушался бы меня. Ни разу!
Весь год, целый год ходит человек в дом, и если бы он был плохим, должно бы это проявиться – пусть в малом, пусть в пустяке. Мне уже начинало казаться иногда, что не Максим, умный, образованный, краса и гордость института, а вот этот простой и славный парень мне больше «пара». Максим и сам еще не понимает, что разочаруется во мне очень быстро, когда мы будем вместе, да и «ноги» мои, мои «ноги»…
Я говорила себе самые обидные слова, распаляла свое воображение, рисовала картины, в которых Максим уже не выглядел рыцарем, а даже унижал меня. Это было настоящее «самоедство».
Как и с Райковичем, слушая Максима, принимая его слова, я тут же говорила себе: «Все это ерунда. Ты хороший, ты добрый, ты щедрый, но не я тебе нужна. Если бы у меня были ноги…» Ох, эти ноги! Я уже забывала о них, но до тех пор, пока не возникал вопрос о замужестве. Николай – другое дело. Я сама буду его «лепить». Он неглуп, выдержан, настойчив, скромен. Демобилизуется из армии, тоже сможет учиться. Вот я его уже пристрастила к чтению. А что я могу дать Максиму?
И это после трех лет искренней дружбы, после того как Максим по нескольку раз в день прибегал ко мне во время моей трехмесячной болезни, видел меня прикованной к постели, а потом в кресле-коляске, в больнице. Когда я пришла в институт после длительного перерыва, он буквально сиял – на лице у него были написаны и счастье, и радость, и, пожалуй, еще больше любви ко мне. Это слово я говорю теперь с полным убеждением, зная, что так оно и было.
Конечно же, каждый человек, совершая ошибки, потом пытается докопаться до первопричины. Я тоже пытаюсь это сделать.
Максим очень нравился моим родственникам. Николай же – нет, хотя он был красив, услужлив, понятен им, «без затей», но очень уж несамостоятельный.
Так случилось, что Максим вскоре уехал в экспедицию… Вернее даже, сначала он уехал в Москву: как лучшему из лучших, ему дали бесплатную туристскую путевку, что тогда, в пятидесятом году, было редкостью; а потом – в экспедицию.
Николай же всегда был рядом. Я заглядывала себе в душу и сама себя убеждала, что люблю его! И чем больше думала, чем больше размышляла, тем больше сама себя обманывала. И вот Николай стал для меня как будто самым близким человеком.
Я уже не отвечала, не могла отвечать на письма Максима.
Вернувшись из экспедиции, Максим прямо с вокзала забежал ко мне. Он был прежний, только загорелый, оживленный, а я уже не могла с ним быть такой, как всегда. Он что-то понял, а может, просто решил, что я «не в настроении», и ушел.
А в сентябре мне пришлось все рассказать Лёле. Скрывать от нее уже было нельзя: я поняла, что беременна.
Николай еще служил в армии. Он ждал демобилизации, продолжал часто бывать у нас. Прибегал счастливый, любящий.
А Максим вел себя по-прежнему. Он занимал мне в аудиториях место рядом с собой, помогал в учебе, бегал за книгами в библиотеку, внешне был ко всем ровен и спокоен, кажется, даже еще бережнее и лучше относился ко мне, чем прежде. Только вот домой ко мне он больше не приходил.
В октябре Николая демобилизовали, и мы оформили наш брак официально. Свадьбы не было.
В этот день Максим прошел ко мне в мертвой тишине через всю аудиторию и пожелал счастья. Все студенты молча, затаив дыхание смотрели на нас, и я чувствовала, что все на стороне Максима, что все осуждают меня.
Максим впервые не сел со мной рядом. Отношение всех ко мне изменилось, стало просто официальным. Некоторые прямо говорили:
– Ты хоть подумала, что сделала? Эх ты, такого парня променяла!
Я еще цеплялась за то, что они не знали Николая. Зато они хорошо знали Максима. Я цеплялась, но недолго.
Лёля и Василий уехали в Магадан, оставив нам свои две комнаты в бараке.
С первых же шагов совместной жизни с Николаем не было ни одного светлого дня: Лёля была права, он оказался совсем не семейным человеком, взбалмошным, упрямым да к тому же выпивохой. В декабре он настоял, чтобы я ушла из института.
– Жена должна сидеть дома, – заявил он, – а не бегать черт знает где.
Я отнеслась к этому довольно спокойно: мне тяжело было ходить в институт, видеть осуждающие взгляды студентов и некоторых преподавателей. А главное, я не в силах была каждый день встречаться с Максимом, ежиться под его пытливым взглядом, отвечать на его приветствия, мучиться и вздрагивать от каждого слова, обращенного даже не ко мне.
Дома мне не было житья от соседей по бараку, где вся жизнь на виду, где нет тайн. Все словно сговорились, в один дух повторяли:
– Что же это ты, девонька, натворила? Ни люди, ни бог тебе не простят.
Все они знали Максима и всегда восхищались им. Знали они и Николая. Соседи меня любили, жалели – люди простые, бесхитростные и по-житейски умные.
В конце декабря ко мне пришел Максим – узнать, почему я не хожу на занятия, и принес стипендию.
Деньги я взять отказалась, а свое отсутствие в институте объяснила тем, что у меня нет аттестата зрелости, и я все равно не сумею получить диплом.
Он сидел необыкновенно грустный, тихий, какой-то пришибленный.
– Как тебе живется, Ада?
– Хорошо. Очень хорошо!
– Ада, я тебя очень прошу: вернись в институт, ведь все еще может наладиться. Мы всей группой поможем тебе сдать на аттестат зрелости.
– Теперь уже – всё. Теперь мне никто не поможет, – сказала я с отчаянием, забыв, что мне «очень хорошо».
Максим вдруг резко поднялся и убежал.
Назавтра ко мне заявилась вся наша группа, не было только Максима. В один голос ребята убеждали меня вернуться в институт. В том, что у меня в жизни совсем не хорошо, почему-то были убеждены. Знали уже, что Николай пьет, кто-то из студентов, сбывая на толкучке до стипендии пару сапог, оставшихся с фронта, встретил Николая, торгующего зажигалками. Он ведь работал на заводе слесарем и, оказывается, «подхалтуривал», как только мог. Каждодневные выпивки требовали денег…
Ребята жестоко упрекали меня:
– Ты даже не знаешь и не предполагаешь, как огорчен Максим, что ты бросила учебу! Убить такого парня у тебя хватило смелости, а вернуться в институт ты не можешь.
– Поэтому и не могу.
– А мы говорим – вернись, исправь все, что ты натворила. Максим тебя по-прежнему ждет и верит в тебя.
– У меня ведь скоро ребенок будет.
– Ну и что? Ребенок! Максим будет ему хорошим отцом, не то что этот твой пьяница!
Вот так все просто и ясно было им, моим друзьям, моему благороднейшему Максиму.
Только мне было все неясно, а может быть, просто стыдно, меня захлестывала беда и безвыходность, и я никуда не могла от них уйти.
Если не уйти, то хотя бы скрыться от всего на свете я решила в старом моем приюте – в Станькове. Сидела там, как в норе, у тетки, снова шила и копила деньги к родам, на приданое моему будущему человеку.
В конце апреля вернулась в Минск. Через несколько дней родилась дочка – всего два килограмма весом, маленькая и слабая. Николай пошел ее регистрировать в загс, да не дошел: свалился пьяным, сопротивлялся милиционеру, подрался и чудом ушел от суда.
Целых два месяца после этого девочка не была зарегистрирована. Вызывали в исполком, оштрафовали на сто пятьдесят рублей. Ничего не поделаешь: пришлось ему второй раз отправляться в загс. На этот раз дошел, но вместо Анны, как я хотела в память о маме, записал девочку Ариадной.
В мае ко мне снова заходил Максим: его книги все еще были у меня. Сидел и, не спуская глаз, смотрел то на меня, то на Адочку. Так ничего не сказав, взяв книги, ушел.
После этого мы с ним встретились в институте только через три года. И то это была случайная встреча – в буфете. Максим уже кончал аспирантуру, а я после длительного перерыва – четвертый курс института.
Мы стояли, оглушенные, друг перед другом и не могли ни разговаривать, ни двинуться с места. Максим был бледен, думаю, что и я не лучше. Но все же первым пришел в себя он. Мы сели за столик, но есть не могли.
– Вот ведь встретились, – сказал Максим, насильно улыбаясь, – ты молодец, что решила все же закончить институт.
– Ну, какой там молодец: пропало три года.
– Наверстаешь. Тебе, наверное, трудно сейчас втягиваться в учебу? Может быть, надо помочь?
– Нет, не надо. Я уже втянулась.
– А как дома?
– Так себе.
– И ты долго думаешь так жить?
Я молчала: на это уж и вовсе у меня не было ответа.
За все прошедшие годы мы встречались случайно еще два или три раза. И всегда пугались, бледнели, как преступники. Только последний раз, три года назад, мы говорили более спокойно. У Максима все улеглось, хотя он много лет не женился. Теперь у него уже двое детей. После присвоения мне звания Героя в шестьдесят восьмом году ко мне пришла одна из моих однокурсниц. Она передала, что Максим очень радовался этому. И передавал свои поздравления. Я благодарна Максиму за все. И знаю, что, виновата перед ним. Только очень редко я позволяла себе вспоминать обо всем, что могло быть, но не случилось, «не задалось»…