412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Акунин » Лего » Текст книги (страница 4)
Лего
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 17:55

Текст книги "Лего"


Автор книги: Борис Акунин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)

Но глупец только засмеялся.

– А может, ты и есть Мертвецова Невеста? То-то я повстречал тебя на кладбище. Если так, приходи ночью, я буду ждать.

«Он не съедет, – сказала себе Мавка. – Что ж, знать такая у него судьба, я не виновата».

Она расстегнула ворот рубахи, зная, что приоткрывшийся там вид притянет мужчину сильней магнита. Так и вышло. Взгляд пана опустился книзу и будто прилип.

«Навыдумывала я себе. Никакой он не царевич, а такой же, как все они», – нарочно подбавила в себя злости Мавка.

– Куда уставился, жеребче? – недобро рассмеялась она. – Не про тебя овес.

Рука, сжимавшая нож, наполнилась силой и уж изготовилась к смертельному удару.

Здесь пригожий пан вдруг сказал нежданное.

– У меня такая же половинка песо, как у тебя. Не веришь? Смотри.

Он вынул из-за пазухи, потянув за цепочку, златой медальон, а оттуда серебряную монету, будто наполовину отгрызенную. Мавка взглянула на свое монисто – правда! Точь-в-точь недостающая часть амулета!

Они приложили половинки, держа каждый свою, и разлом не просто сошелся, а монета срослась намертво! Потянув назад, девушка не смогла ее разъять. А между тем то ли от серебряного кружка, то ли от горячих мужских пальцев полился жгучий огонь, да такой, что Мавка вскрикнула. Ей было и больно, и сладко – так сладко, как ни в какой прежний миг всей ее жизни. Никогда раньше она ничего не боялась, а тут и затрепетала от ужаса, и оцепенела, и ощутила в груди нестерпимый жар.

От страха, ничего не понимая, девушка закричала «Отдай!» и дернула что было мочи.

Монета разделилась. Мужчина и женщина отшатнулись друг от друга, тяжело дыша.

Он что-то проговорил, но Мавка не слышала, у ней в ушах громко стучала кровь. Он попытался взять ее за руки – отпрянула.

– Неужто ты не видишь, что нам судьба быть вдвоем? Мы с тобою половины одного целого, – сказал он охрипшим голосом. И тем себя выдал.

Мавка поняла, кто перед нею.

Старая и мудрая паридайя когда-то ее предостерегала: «Бойся, девка, не полицейского стражника и не татя с кистенем. Первый самое худое – запрет в темницу твое тело, а душа останется свободной. Второй может твое тело сгубить, но душа улетит. Для нашей сестры страшней всего Ловець. Он крадет твою душу, а ты и не заметишь. И станешь ты не привольная цыганка, а его, Ловця, половинка. Куда он, туда и ты, как собака на привязи. Ловець ликом бел, волосом злат, очами синь, и какая девка в них ни загляни, тут ей и конец».

«Никакой это не царевич Крижан, это Ловець по мою душу явился! – ахнула девушка. – Дура я дура, нашла кого черепом пугать».

«Девка, как зверь, на Ловця сама бежит, и коль ты попала в его тенеты, есть лишь одно средство: зажмурить глаза, чтоб не ослабеть духом, да ударить булатным ножом прямо в сердце, только тем и спасешься, – говорила старая цыганка. – Потому каждая из нас носит под юбкой нож».

На беду свой острый бычак Мавка выронила, когда ее ожгло колдовским огнем. А и не достало бы у ней сейчас силы в руке на лихое дело, пальцы дрожали и леденели. Однако решение Мавки было крепким. Не сейчас так после должна она пронзить Ловцю его коварное сердце, иначе навсегда лишиться ей воли.

– Так ты хочешь быть моим коханым? – вкрадчиво проговорила она, опуская глаза – знала, что ее длинные ресницы хороши.

– Больше жизни! – воскликнул змий.

– Ладно, приду к тебе ночью. Жди. Но ты, я чай, там не один? – вспомнила она про слугу.

Ловець пообещал, что своего человека отошлет и будет одинешенек.

– Гляди же. Окажешься не один – меня не увидишь, – всё так же избегая смотреть ему в глаза мрачно молвила она.

И сел он на коня, и ускакал, а она нагнулась, чтобы поискать в густой траве упавший нож.

* * *

С вечера Мавка, бледная, дрожащая, но исполненная отчаянной решимости, ждала в кустах подле дома. Сначала ждала, чтоб ушел слуга, и он ушел, насвистывая чужестранную песню. Потом ждала, чтоб совсем стемнело. Небо было ясным, ярко светил месяц, точь-в-точь половинка волшебной монеты, что висела на монисте, но с края неба подбирались облака, сулившие погасить серебристый свет. Мавке для кромешного дела был нужен кромешный мрак. Она знала, что не сможет нанести верный удар, если будет видеть глаза Ловця. В хате горела лампа, однако девушка уже придумала, что, войдя, сразу ее погасит – еще до того, как посмотрит на свою жертву.

Перед самой полуночью тучи наконец плотно задернули свой чернобархатный полог, все предметы исчезли, остались только тени. Девушка, скрепя сердце, хотела уж приступить к исполнению своего кровавого замысла, но прежде чем она вышла из укрытия, послышался негромкий перестук. Кто-то ехал верхом со стороны кладбища, не побоявшись костей и разоренных могил.

Привыкшие к тьме глаза Мавки разглядели, как с седла спускается тонкая фигура. Некая женщина – судя по платью дама или барышня – привязав лошадь к плетню, быстро приближалась к дому. Донеслось частое дыхание, голос шепотом повторял: «И будь что будет, и будь что будет…». Незнакомка едва не задела притаившуюся Мавку рукавом, но не заметила ее. Лица во мраке было не рассмотреть, но дама была молода и, кажется, красива – ведь красоту распознаешь не только зрением, она источает род сияния.

Растерянная, ничего не понимающая, Мавка двинулась следом за ночной гостьей, благо та, поглощенная своими чувствами, ничего вокруг не слышала.

Женщина негромко постучала. Несколько мгновений спустя дверь открылась, в нее со двора ворвался ветер и, должно быть, задул лампу. В горнице сделалось темно, и более Мавка ничего не увидела – лишь что двое на пороге слились в объятьи.

«Кто это? Зачем она здесь? Почему нынче? Ведь он ждал меня!». Мысли теснились в голове девушки. Она стояла под открытым окном, прислушивалась к доносившимся изнутри звукам, и на второй вопрос: зачем незнакомка здесь – был дан ответ. Она пришла за любовью и получила ее.

Кто это такая? Тоже ясно. Еще одна жертва Ловця.

Почему явилась именно в тот час, когда Мавка собиралась ударом булата разрушить чары соблазнителя? Чему ж тут дивиться? Известно, что бесовская сила оберегает своих служителей.

«Ему досталась другая добыча. Я свободна, убивать его теперь незачем, я могу уйти», – сказала себе девушка – и не ушла.

Долгое время стояла Мавка у окна, слушая звуки страсти и поневоле воображая, что там, в горнице, не другая, а она предается лобзаньям и объятьям. Но вот звуки утихли. Утомленные любовники погрузились в сон.

Вдруг почувствовав ужасную усталость, Мавка села на землю, оперлась спиною о стену и тоже уснула. Ей снилось, что она несется по небу, сидя, как на коне, на многоцветной радуге, и по ее чреслам, членам, всему существу рассыпаются огненные искры.

Так пробыла она – то ли в сонном забытьи, то ли в обмороке – не час и не два, ибо, когда глаза ее открылись, воздух уже наполнялся розовыми красками восхода. Не понимая где она и что с ней, Мавка смятенно поднялась с земли, огляделась и всё вспомнила.

Дверь хаты отворилась. Девушка едва успела отпрянуть за угол.

– Мы скоро свидимся. Мне без тебя отныне жизни нет, – услышала она ласковый женский голос.

Выглянув, Мавка увидела удаляющуюся жертву Ловця. Она держала шляпку в руке, распущенные волосы опускались на спину, походка была танцующей.

«То же самое могло приключиться и со мной, – в страхе подумала Мавка. – Ловець похитил бы мою душу, и без него мне не было бы жизни».

Дама села в седло и пустила лошадь рысью, а Мавка вновь переместилась в свое прежнее укрытие. Надо было дождаться, когда погубитель женских сердец отлучится, и забрать из тайника золото.

На сей раз ее терпение было вознаграждено. Поздним утром в дом вернулся слуга, и девушка было приуныла, но сразу после того оба – и господин, и его приспешник – засобирались в дорогу. Они уезжали отсюда навсегда, это было видно по поклаже, уложенной на круп коня. Мавка зажмурилась, чтоб ненароком не увидеть бесовского лица, и сидела так, пока всё не стихло.

Тогда она вошла в дом, спустилась в тайник и подняла оттуда одну за другой тяжелые сумки.

* * *

– Ей-богу, во всем свете нет девки ловчей и смышленней, чем ты, – радовался старый Янкель, звеня червонцами. – За это поплывешь назад, как королева. Сам подниму паруса, сам встану у руля, а ты полеживай на солнышке. Ты заслужила.

– Плыви один, я остаюсь, – ответила Мавка.

До той минуты она всё молчала, лицо ее было странно. Она и сама не понимала, что с нею творится.

– Как остаешься? – поразился жидовин. – Что тебе здесь делать?

– Не знаю. Монета зовет меня. – Узкая рука Мавки легла на монисто. – Мне вдруг открылось… Нельзя бегать от того, чего более всего боишься. Так убежишь от самое себя и после себя уже не сыщешь.

– Что-то не возьму я в толк твои загадки. – Янкель нахмурился, но спорить не стал. Он знал: если его питомице втемяшилась в голову блажь, уже ничем не вышибешь. – Иль ты хочешь забрать половину золота? Так не выйдет. Казна артельная! Дам тебе одну суму из трех, больше не проси.

– Ничего мне не надо.

Мавка оттолкнула от берега лодку, в которой сидел ее сообщник.

– Плыви, старый. Не поминай Мавку лихом.

Повернулась и пошла, ни разу не оборотившись. Волк бежал с нею рядом. Он не боялся быть половинкой и жил сполна, счастливо.

Янкель не удержал, не окликнул ту, с которой расставался навсегда. Он был доволен, что всё золото досталось ему, и сразу стал думать, не послать ли артель к черту и не затеять ли с такими хорошими деньгами какое-нибудь новое предприятие.

Удалось ли многоумному иудею осуществить свой замысел, что сталось со своенравною Мавкой и сыскала ли она самое себя, равно как и то, был ли встреченный ею пан похитителем женских сердец, нам неведомо, а выдумывать небылиц мы не станем.

Часть вторая

ТОДО

ТЕМРЮКСКИЙ УЖАС

1

– Да что же он нейдет! Четвертый час пополудни! – молвил Оленин с досадой, омрачившей его доброе лицо с довольно большой, а-ля Гарибальди, бородой, которая однако же из-за молодой пушистости нисколько не придавала румяному лицу солидности, а лишь вызывала у людей поживших снисходительную улыбку: мол, желали когда-то и мы выглядеть старше своих лет; придет время, сударь, и вам захочется обратного.

Он уже в двадцатый раз выглядывал в окно на пыльную станичную улицу. Там было всё то же, что четверть и полчаса назад. Старуха-хозяйка в татарском бешмете и чувяках, но в повязанном по-русски платке неторопливо рубила топором дрова; в соседнем дворе молодайка ряд за рядом стелила на траве выстиранные холсты, и Оленин опять задержался взглядом на ее крепких ногах, заголенных подоткнутой юбкой; на улице казачата с визгом и криками играли в свайку. Покачивал плодами на ветках фруктовый сад, зеленели спелые арбузы на бахче, вдали желтела тучная нива и меж колосьев торчали развалины древней каменной башни, напоминание об иных временах, когда здесь обитали совсем другие люди.

На севере об эту пору уже опадают листья, поля сжаты, небо серо и полно печальным ожиданием зимы, а здесь, на юге, близ теплого моря, еще стояло зрелое, ленивое, всё никак не оканчивающееся лето, очень надоевшее Оленину. Он с тоскою вспоминал холодный и свежий воздух русского раннего утра, желтую окраску октябрьского леса, даже моросящий серый дождь, хотя живучи в Москве редко просыпался до полудня и, подобно большинству городских жителей, мало обращал внимания на природу.

Оленин был недоучившийся студент, еще не нашедший своей стези и до недавнего времени не слишком усердно ее искавший. Покойный отец, николаевский генерал, оставил по себе славное имя и хорошее состояние, мать не чаяла души в единственном своем сыне и почитала его безделье «исканиями взыскательной натуры», втайне будучи рада, что ее Костя не съезжает из родительского дома. Говорят, что люди, обойденные в детстве вниманием и лаской, потом всю жизнь должны доказывать окружающим и самим себе, что достойны любви. Оленин же, обожаемый с младенчества, вырос в глубокой, естественной убежденности, что он центр вселенной и каждое случающееся с ним событие, каждое движение его чувств имеет большую важность. Однако ж он был неглуп и совестлив; собственная пустоцветность его томила, он всё больше угнетался беспорядочной нечистотой своей жизни и очень хотел ее переменить. Не раз и не два говорил он себе: «Скоро я переживу Лермонтова, а между тем я ничего еще не успел и ничего кроме долгов не сделал. Я увял не расцветши, я истаскался! Надобно что-то решать!». И всё не решал.

Наконец очередной картежный проигрыш, раскол приятельской компании, неудачная любовь (или то, что он почитал за любовь), а более всего поредение волос надо лбом, однажды замеченное в зеркале и повергнувшее Оленина в трепет, побудили его к действию.

Он давно уже вывел для себя формулу хорошей жизни и не раз излагал свою теорию всем, кто соглашался его слушать. Идея была не нова и не Олениным придумана. «Все беды несчастного нашего отечества происходят от темности нашего народа, – горячо говорил Константин Дмитриевич. – Любые прекрасные идеи будут подобны семенам, бесполезно упавшим на сухую почву, покуда ее не взрыхлит просвещение. Мы – образованный класс. Наш долг и наша миссия нести свет знаний народу: обучать его грамоте, рассказывать об устройстве мира, общества и природы. Только этим возможно хоть сколько-то оправдать наше праздное и сытое существование! Не державное величие и не бунт, а единственно просвещение спасет Россию!».

– Что ж ты не поедешь учителем в какую-нибудь глушь? – спросил Оленина приятель, которому наскучили эти прочувствованные речи, всякий раз одни и те же. Разговор этот состоялся вечером того самого дня, когда Константин Дмитриевич обнаружил первые признаки плешения.

– А вот и поеду! – объявил он. – И не просто в глушь, а туда, куда направит меня судьба. Слово чести! Как сложатся буквы, так и будет!

Увлеченный понравившейся ему мыслью, он разрезал лист бумаги, написал на кусочках весь алфавит и стал метать жребий. Первая буква выпала «ер», поскольку Оленин сгоряча, не подумав, исписал клочки всеми литерами без разбору. Тогда он убрал буквы, с которых географическое название начинаться не может, начал сызнова.

Вышло сначала «Т», потом «Е», наконец «М». Сочтя, что этого довольно, Константин Дмитриевич раскрыл энциклопедию (разговор происходил в клубе, где имелась и библиотека). Первым шел уездный город Темников Тамбовской губернии, глушь глушью, в 65 верстах от железной дороги, и Оленин решил было, что это и есть его жребий, да и имя говорящее: желал просвещать тьму – так нá тебе Темников. Но на те же три буквы начинался и еще один городишко, тоже уездный, и, прочтя его название, Константин Дмитриевич сразу понял, что вот он, знак судьбы. У него было обыкновение во всем угадывать некие знаки, адресованные ему свыше, и этот поразил его своей несомненностью.

Над компанией, к коей принадлежал Оленин, царствовала дама именем Мария Тимофеевна, за свой деспотизм получившая шутливое прозвище «Марии Темрюковны», в честь «тугонравной и зелолютой» супруги Ивана Грозного. Второй город, начинавшийся на Т-Е-М, был Темрюк, области Кубанского казачьего войска.

Ехать в Тамбовскую губернию было скучно и серо, так что и сама новая жизнь, которую мечтал построить для себя Оленин, тоже приобретала в его воображении какие-то скучные серые краски. Иное дело Кавказ, где погиб Лермонтов, и не «губерния», а «область казачьего войска». Увлекла Константина Дмитриевича и мысль о том, как он напишет Марии Тимофеевне письмо, объяснив свой выбор. Может быть, она оценит его душу и поймет, что он не таков, как остальные, что любовь способна подвигать его на сильные, недюжинные поступки. Появилась и вторая мысль, задняя, которую он тут же от себя спрятал: вдруг Мария Тимофеевна скажет «ах вот вы, оказывается, какой» и попросит остаться. Тогда Темрюк может и подождать.

Но вышло иначе. Мария Тимофеевна его похвалила, поставила в пример остальным, но остаться не попросила. Назавтра же, в приступе мрачной решимости, он отправил в Темрюкскую городскую управу длинное письмо, присовокупив рекомендацию отцовского сослуживца и друга семьи, полного генерала с именем, известным всей России. Генерал горячо одобрил намерение послужить отечеству «если не на поле брани, так хотя бы на ниве просвещения». После этого отступать вовсе стало некуда.

На время Оленин с чистой совестью человека, исполнившего что должно, погрузился в прежнюю жизнь, которой так тяготился, и теперь предавался всегдашним развлечениям без чувства вины. Так рекрут перед отправкой на солдатскую службу беспробудно пьет и буйно гуляет, распевая про «последний нонешний денечек».

Но два месяца спустя из Темрюка пришел ответ. Уездный школьный смотритель со странной фамилией Пустынько витиевато и прочувствованно писал, что в недавно учрежденном четырехклассном училище обучать «малых сих» некому кроме священника, который «сведущ в Науке Божией, но нетверд в знании наук земных». Далее выражалась робкая надежда что «скромнейшее жалованье в двадцать рублей, предписанное по штату», не оскорбит «столь возвышенного и ученого человека», «зато насчет местожительствования и дров обеспокоиваться не придется».

Оленин тут же послал по почте свое согласие, причем, поддавшись порыву, выразил готовность служить вне штата, вовсе не обременяя своим содержанием бюджет уездного просвещения. В дорогу Константин Дмитриевич собрался с лихорадочной быстротой, очень боясь, что дрогнет.

Еще недавно московская жизнь не выпустила бы его из своих ленивых, но липких щупальцев, однако компания, в которой Оленин проводил чуть не все вечера, которая, собственно, и была «московская жизнь», вдруг, в несколько недель, совершенно распалась.

Причиной тому были грозные события, разделившие русское общество на две, а затем и на три части. Ужасные вести о кровавых происшествиях в Литве и Польше вызвали не только воинственное возбуждение в кругах консервативных, но и внесли смущение в умы так называемых «передовых людей», к каковым причисляли себя оленинские приятели, радовавшиеся всякому дуновению свободы и не пропускавшие ни одной книжки герценского «Колокола». В газетах даже и либерального толка писали о ненависти поляков ко всему русскому, о расправах, учиняемых повстанцами над всяким, заподозренным в несочувствии Жонду. Вся Москва оказалась охвачена негодованием и патриотическим порывом; прежние пропагаторы свобод спешили заявить, что они primum omnium русские люди, а из всех стихотворений Пушкина чаще всего стали поминать «Клеветников России» и «Бородинскую годовщину». Герцен из своего Лондона писал, что высокие принципы важнее национальных интересов и подданства, что идет война не поляков с русскими, а Свободы с Тиранией, но Мария Тимофеевна со свойственной ей смелостью выражений презрительно сказала, что кровь горячее чернил и что любить Россию из Лондона столь же невозможно, как любить живую женщину чрез воздушные поцелуи – женщине надобно совсем другое. «Колокол» мгновенно вышел из моды, один приятель Оленина поступил в военную службу, и Мария Тимофеевна сказала, что наступили времена, когда подлинные мужчины не сеют добро, а бьются со злом. Константин Дмитриевич отнес это на свой счет, оскорбился и ушел в оппозицию как к Марии Тимофеевне, так и к воцарившемуся повсеместно общественному настроению.

Их таких было только двое, он и Корсаков, еще один недоучившийся студент, имевший репутацию человека умного и злого на язык. Корсаков был в чахотке. Должно быть от этого он ненавидел весь свет и беспутничал с какою-то исступленной неукротимостью. «Гиблая нация русские, – говорил он за третьей бутылкой вина, не пьянея, а только бледнея. – Рабство в крови даже у дворянчиков, и у дворянчиков даже больше, чем у дворовых. У тех по крайней мере нет выбора, ходить иль ползать, а наш брат сам на коленки бухнется да еще с восторгом захрюкает: „Иль нам с Европой спорить ново? Иль русский от побед отвык?“». По убеждению Корсакова, выход был один: пустить в русские сени красного петуха, чтоб мужики выбежали из горящей избы, схватились кто за багор, кто за топор, и коли народишко разойдется во всю ивановскую, тут может что и выйдет.

Да как же ты запустишь красного петуха, спрашивал пьяненький Оленин. «Уж это мое дело, – отвечал Корсаков, криво усмехаясь. – Кому и лезть в огонь, как не мне, без пяти минут покойнику? А только и ты, Костя, думай, коли ты не тюфяк».

Такие разговоры с последним оставшимся товарищем смущали и тревожили Оленина. В них ощущалась тьма, заглядывать в которую он не хотел и боялся. Еще и по этой причине Константин Дмитриевич собрался в Темрюк с такою быстротой.

Корсаков провожал его до первой заставы. На прощанье сказал: «Не передумаешь? Ну и черт с тобою, творец малых дел. Езжай, тюфяк, в свой Темрюк. Сопьешься там с тоски. Прощай. Больше не свидимся». Небрежно сунул руку и пошел прочь.

2

Об этих обидных словах Оленин сейчас и думал, нетерпеливо дожидаясь возвращения своего слуги из Тамани. Прав Корсаков. Лучше и достойней было бы с головой кинуться в огонь и сгореть, чем презирать самое себя в Темрюке, и даже не в Темрюке, до которого тюфяк и творец малых дел не добрался, а в этом пыльном Ак-Соле.

Вышло так, что, выезжая из Тамани, последней ночевки перед пунктом назначения, до которого оставалось 50 верст, Оленин решил выпить в дорожном трактире стаканчик за окончание путешествия – окончание, которого всё больше страшился.

За соседним столом шла игра. Он сел вытянуть карту на удачу, увлекся, спустил все свои деньги, пятьсот рублей, на которые собирался жить на новом месте, и еще задолжал сто пятьдесят, да не кому-нибудь, а таманскому исправнику. Капитан объявил, что верить на слово «абы кому» привычки не имеет и не выпустит Оленина, пока не получит расплаты.

Константин Дмитриевич оказался в ужасном положении: без копейки и без пристанища – в гостинице его отказались селить в долг, а чемоданы забрал в залог, до расчета, суровый исправник, которому всё здесь подчинялось.

Если б не слуга, Оленин бы пропал. Но Герасим, услуги которого Константин Дмитриевич привык принимать за должное (а в Москве бывало на него и покрикивал, один раз в сердцах даже замахнулся кулаком), за время долгой дороги раскрылся в новом качестве. У Оленина было ощущение, что, удаляясь от привычной жизни в направлении неведомого Темрюка, он с каждым днем будто становится меньше, сжимается; Герасим же делался фигурой всё более крупной. Он ловко и толково распоряжался на остановках, не терялся, когда случалась поломка или заминка, а в Обояни отпоил барина травами, когда тот чуть не помер от нехорошей водки.

Не растерялся Герасим и после случившейся катастрофы. Он устроил через того же исправника так, что письмо в Москву отправилось не обычной почтой, а курьерской эстафетой, какой доставляют военные реляции. Затем Герасим продал на базаре за восемь рублей свои часы, однажды подаренные ему Константином Дмитриевичем с карточного выигрыша, и нашел в загородной станице Ак-Сол жилье в обывательском доме, за тридцать копеек в день с хлебом, яичницей и крынкой молока.

На этой простой пище, в трезвости и душевном упадке Оленин существовал уже третью неделю. Эстафета достигала Москвы за семь дней, столько же времени требовалось на обратный путь, а ответ всё не приходил. Каждый день Герасим отправлялся пешком за десять верст в Тамань. Ушел он и нынче утром, уж давно ему следовало вернуться.

Оленин ждал денег от матери, терзаясь одновременно нетерпением и унижением. Он налгал, что был обкраден, знал, что мать поверит – она всегда и во всем ему верила, и оттого презирал себя еще больше.

Быть может, и хорошо, что Герасим задерживается, подумалось Оленину. Вдруг эстафета пришла, и надобно исполнить какие-то формальности, чтоб получить передачу.

Он решил погадать на кольце, имелась у него такая привычка.

Кольцо было вот какое.

В день совершеннолетия мать подарила «милому другу Косте» свое заветное сокровище, которым очень дорожила – старинный золотой медальон испанской работы. Оленин был взращен в любви к Испании. С детства его окружали пейзажи Андалузии и офорты Гойи, в гостиной на стене висела очень недурная копия мурильевской «Мадонны», роман Сервантеса мать читала ему вслух едва не с колыбели. Бог весть, откуда московская дама прониклась такою любовью к далекой стране, но эту привязанность унаследовал и сын. В детстве он воображал себя то Сидом, то Кортецом, то Боливаром.

В золотом медальоне хранилась половинка старинной серебряной монеты, по преданию – так сказала мать – приносящей счастье обладателю.

Медальон Оленин в несчастливую минуту поставил на кон, но удачи вещица ему не принесла и ушла всего за двести рублей, хоть стоила много дороже. Из половинки монеты Константин Дмитриевич заказал сделать перстень и всегда носил его на пальце. Ювелир просто загнул серебряный полумесяц, спаял концы, и получилось кольцо, занимавшее на безымянном пальце целую фалангу. На перстне Оленин заказал вычернить очень нравившийся ему девиз: TODO O NADA, «Всё иль ничего». Кольцо было немного великовато и вечно поворачивалось то одной, то другой стороной. Загадывая, сбудется что-то или нет, либо делать ему что-то или не делать, Оленин поднимал руку и смотрел. Если выпадало TODO, это было хорошо, если NADA – плохо.

Сейчас он взглянул на палец и увидел, что кольцо повернуто кверху надписью TODO.

Деньги придут нынче, сказал себе Константин Дмитриевич, вновь подошел к окну и вскрикнул.

По улице, колыхаясь на ухабах, ехала ногайская телега, запряженная длинноухой лошадью, а на козлах рядом с возницей сидел Герасим. По довольной физиономии слуги, а также по торчавшим из телеги чемоданам, Оленин тотчас понял: деньги получены, и расторопный Герасим даже успел расплатиться с исправником и забрать багаж, потому и вышла задержка.

Чувство, охватившее Оленина, было смешанным, в нем соединились облегчение и страх, будто сердце сначала вспорхнуло кверху, но тут же было стиснуто холодной и цепкой рукой.

«Теперь в Темрюк. Нынче же к ночи буду там», подумал Константин Дмитриевич с тяжелым, тоскливым чувством.

Воодушевление, с которым он два месяца назад уезжал из Москвы, давно схлынуло. Всю свою жизнь проведший в городском особняке да в милой подмосковной усадьбе, Оленин совсем не знал настоящей, глубинной Руси, и по дороге от станции к станции, с пригорка к пригорку, через неминуемую низинную грязь, в которой вязли колеса, мимо прогоркших нищетой и несчастьем серых деревенек, мимо похожих друг на друга как выводок мышей городишек, мимо церквей с золотыми куполами и непременными нищими на паперти, всё острее ощущал, как проваливается в какую-то топь, откуда не выберешься. Снова и снова он перечитывал письмо смотрителя Пустынько, и теперь видел в длинных цветистых фразах не провинциальное простодушие, а фальшь и пошлость. И потом – что это: «Высокоодобрительная аттестация, данная Его Сиятельством Вашему похвальнейшему намерению, позволяет надеяться, что в Вашем лице Темрюк обретет не сеятеля крамольных искушений, а истинно добронамеренного и богобоязненного просветителя»? Не предупреждение ли, что за приезжим учителем будут следить, чему он учит детей и какие идеи помещает в юные головы? Да уж верно будут! И всякое живое слово, пробуждающее мысль и достоинство, сочтут «крамольным искушением». На что же тогда потратится жизнь? На механическую рутину, на обучение чумазых казачат – точно таких же, что визгливо играют в свайку – алфавиту и таблице умножения? Добро б еще Оленин любил детей, но они всегда казались ему глупы и докучны.

Однако повернуть обратно было совершенно невозможно. Судьба неумолимо влекла Константина Дмитриевича в Темрюк.

И быти тому месту, где царствует смотритель Пустынько, пусту.

3

Всё оказалось, как догадался Оленин. Прибыла эстафета, с нею пришел конверт от матери с письмом и деньгами. Герасим заплатил долг, забрал багаж, да еще и нанял повозку до Темрюка.

Очень собою довольный, Герасим говорил:

– Только уж вы, Константин Дмитрич, как хотите, а деньги останутся у меня. Целее будут. На что надо, сам потрачу, а вам буду выдавать по надобности.

Оленин не слушал, мрачно читая письмо. «Я так винюсь, что со своею глупой любовью и чрезмерной попечительностью плохо подготовила тебя к враждебности бытия, – писала мать своим красивым смольнинским почерком. – Ты так благороден, так доверчив, так полон высоких помыслов, а жизнь груба, жестока и низменна. Я не нахожу себе места, думая: моего мальчика обокрали, а могли покалечить или убить. Ты единственное, что у меня есть, ты да несколько драгоценных воспоминаний».

Какой же я подлец, подумал Константин Дмитриевич, смахивая слезы, и дал себе клятву никогда, что бы ни случилось, более не лгать той, которая его так любит.

– Едем! Чего тянуть? – сказал он Герасиму. – Что возница? За сколько времени доедем?

– Говорит, дорога сухая, лошадь крепкая. Один раз надо будет остановку сделать, и еще до рассвета, затемно будем в Темрюке.

«Затемно в Темрюке, затемно в Темрюке», стучало в голове у Оленина, сидевшего в скрипучей телеге на ворохе сена и глядевшего в небо. И странно было бы прибыть в Темрюк засветло, он же не Светлюк, глупо скаламбурил Константин Дмитриевич.

Представил себе кромешную улицу. Фонарей, конечно, нет. Домишки с черными окнами. Лай собак. Если даже выглянет луна, ее свет засверкает только на поверхности грязных луж. И это навсегда…

Ногаец мычал унылую, лишенную мелодии песню. Оживленный дорогой Герасим без умолку говорил. Он был философ.

– Что это вы, Константин Дмитрич, всё киснете, печенку себе грызете? Жить вы не умеете, вот что. Учитесь жить у книжек, а надо у кошек.

– Что ты врешь? Каких кошек?

– Обыкновенных, вроде Мумырки, что у нашей хозяйки на крыльце сидела. Кошка она чему учит? Что тебе Бог дал, тому и радуйся. Жмурься на солнышке, оно тебе и счастье. А человеку жить лучше, чем кошке. Мы чай не мышами кормимся.

– Да ну тебя к черту. Однако покормиться бы не мешало. С утра ничего не ел.

Телега как раз выезжала на темрюкский тракт, и вдали показался трактир – тот самый, где Оленин две с лишком недели назад проигрался.

– И то, – раздумчиво молвил Герасим. – У меня тож брюхо подвело. А еще не переиначить ли? Этого (он кивнул на ногайца) я рассчитаю, суну рубль. Пускай катит в Темрюк на своей таратайке без нас. Переночуем на настоящей постеле, а утром поедем на хороших лошадях. Въедете в Темрюк гордо, не по-вахлацки. И средь бела дня, а то куда мы ночью пристроимся? Решено. Эй, бачка, вези вон туда!

«Даже меня не спрашивает, диктатор», – подумал Константин Дмитриевич, но без раздражения, а с умилением. Темрюк отодвигался до завтра, и решилось это не по его, Оленина, слабости, а само собою, по резонным соображениям. У него возникло чувство приговоренного, который вдруг получил отсрочку казни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю