412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Акунин » Лего » Текст книги (страница 10)
Лего
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 17:55

Текст книги "Лего"


Автор книги: Борис Акунин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)

– Я не понимаю, – повторила она глухо и горестно. – Ты ужасный, ты говоришь ужасное, на твоих руках кровь, его кровь. Почему же, почему же с ним я не ощущала того, что ощутила сейчас… Господи, какая мука!

Женщина не договорила. Но теперь Мирон понял: это она про ток. И ответил по существу, заодно объясняя себе.

– Это жизнь, – сказал он. – В жизни всё надвое. Как это и это. – Он ткнул в ее кулон указательным пальцем, на котором серебрился перстень. И опять обожгло руку, и рука опустилась на тонкое плечо, и уже не могла от него оторваться. – Чувствуешь? Почему ты и я, зачем я тебе, а ты мне, никто не знает. Жизнь нас не спрашивает. Она берет за шкирку и кидает, как слепых кутят в воду. Хочешь – потонем каждый сам по себе. А хочешь – выплывем. Вместе. Потому что есть вещи, которые человек себе придумывает, а есть вещи, которые просто есть.

Он сам знал, что не очень складно сказал, но она поняла. Ответила деревянным голосом:

– Это невозможно. Я не только женщина, я человек, а у человека есть душа. Она надвое не делится.

– Поповская выдумка. Есть клетки, есть энергия, есть воля, а больше ничего нет, – с глубоким убеждением произнес Шустер, потому что так оно и есть, доказано.

Так же твердо она сказала:

– Ну, если тебе так понятней, мои клетки и моя энергия тянут меня к тебе, а моя воля их не пускает. И не пустит.

Да, это Шустеру было понятно. Он сделал усилие и убрал руку с ее плеча. Это было больно, как если бы он оторвал запястье от кисти, разодрав сухожилия, кровеносные сосуды и кости.

– Ты права. Сейчас не время для мягкого. Надо дождаться победы в мировом масштабе. Тогда всё будет по-другому. Я умею ждать. А ты умеешь? Очень-то долго не придется. Мы скоро победим. По моему расчету, лет через пять, самое большое через десять. Будет огромная война. Фашисты с капиталистами уничтожат друг друга, одна гадина сожрет другую, и мир будет наш. Мы заколотим крышку прошлого, как гроб, и закопаем. Всё мертвое, страшное, смрадное ляжет в землю. И ненависть станет не нужна, останется одна любовь.

– Ничего этого не будет, – качала головой женщина. – А даже если будет, я никогда не забуду и никогда не прощу.

Но по ее глазам Мирон увидел: она хочет, чтобы так было. А значит, так и будет.

– Ты увидишь, какой мы построим мир. И ты поймешь: оно того стоило. Я тебя разыщу, если буду жив. И ты тоже живи. Всё у нас будет. Todo.

И он поднес к ее глазам сверкнувший мягким металлом перстень, чтоб она прочла надпись. Но тень отрезала половину девиза, и видно было только вторую его половину: NADA.

Часть пятая

СОСТРУГ

СЛУЧАЙ НА КУРОРТЕ

Дом отдыха

По неотвязной, въевшейся в шкуру привычке, доев второе, Крылов бережно собрал со скатерти в ладонь хлебные крохотки, ссыпал в рот, а к компоту из сухофруктов не притронулся, не любил сладкое. Знал из научных статей, что сахар необходим мозгу для спорой работы, ну так то сахар. Ел его по три чайных ложки в день, вдогон к рыбьему жиру и аскорбину, перехрустывал крепкими зубами, чудом природы. На торфе, после цинготной зимовки сорок пятого, у Крылова одного во всем этапе уцелели зубы, генетика что ли такая. Прадед Истрат Трофимович, проживший девяносто лет, до последнего разгрызал грецкие орехи. Дед с отцом тоже были белозубые, но до лет, которые проверяют зубы на крепость, не дожили.

Другая вкоренившаяся привычка была не запоздниться – никуда и никогда, даже если постановил быть там-то во столько-то сам себе, безо всякой разумной надобы. Постановлено было с восьми тридцати до девяти ноль-ноль сидеть на террасе под горячим утренним солнцем. Это Крылов насыщал голод, накопленный в краю, где было темно, студено, и даже солнце было студеное – манкое, но лживое, не дающее ни тепла, ни радости, а только сулившее мýку, потому что работали от восхода до конца светового дня, и небесный свет был ненавистен: уйди, погасни, сука. Истое солнце, ленивое, щедрое, медвяное, как в детстве, вспоминалось будто что-то сверхмыслимое, навсегда сгинувшее – как многое, многое другое, чего вспоминать не нужно, не то ослабеешь нутряной злостью, и тогда каюк.

Утро было прозрачное, по-осеннему еще зорное, раннее, дальние горы голубели морщинными изрезами и углубинами, небо наливалось доотказной синевой.

Сидеть на откидистом полотняном кресле, даже закрытыми глазами, через веки видя желто-яичный свет, было бы отрадно и бездумно, если б не две причины, маленькая и большая, побуждавшие Крылова пошевеливать короткими пальцами, которым нет бы безмятежно лежать на животе или свисать с деревянных подлокотников, они всё будто пытались ухватить и не отпустить что-то неуцепное. Пальцы были неспокойные, злые, совсем не такие, как сам Крылов, внешне всегда полусонный, нервировавший соседей по столу своей неприветливой молчаливостью, отвечавший на вопросы коротко, по большей части междометиями.

Первая, малая причина, мешавшая Крылову впитывать кожей солнечную благодать, были доносившиеся справа и слева разговоры – слева писательский, справа курортный. Ничего странного в разговорах не было, дом отдыха был курортным и писательским, но Крылова уютно устроенный домотдыховский быт почему-то раздражал. Крылов не замечал, что его вообще всё уютное раздражает, и очень удивился бы, скажи ему про это кто-нибудь. Писательские разглагольствования про литературу он считал похабным трепом, все равно что молоть языком о том, как спишь с женой. Жены у Крылова впрочем никогда не было и ясно, что в 53 года она уже ниоткуда не возьмется, да и не надо ей браться; вся страсть, весь сокровенный сок у него уходили в книгу, а о ней что говорить? Или читай ее, если она тебе в душевный лад, или ступай себе, чужой человек.

Слева по-московски поквакивающий голос говорил – громче, чем надо было, чтоб слышал собеседник:

– Старик, ты один умеешь писать природу так, что не зеваешь со скуки, а просто раскрываешь рот и думаешь: «Ëлки, вот как, КАК он это делает, собака?». Я вчера тоже попробовал, по твоим лекалам. Вот послушай, получилось или нет…

Зашелестела бумага. Крылов, сморщив лицо, от чего глубокие приротные складки стали еще резче, отвернул голову вправо.

– Эх, не та стала Буба, – сетовал там пожилой тенорок. – Чего вы хотите – не Дубулты и не Пицунда. Раньше, – я еще застал – снабжение шло по высшей категории. По воскресеньям красную икру давали на завтрак, порционно, честное слово. Шульженко выступать приезжала, Яхонтов «Молодую гвардию» читал. Неважно, что «Молодую гвардию», но Яхонтов! А теперь жрите макароны по-флотски и не выпендривайтесь.

Хоть уши затыкай. В первый и последний раз в жизни – стократно решено – Крылов взял в жилсоцотделе путевку. Не для отдыха, для дела.

И это была вторая причина, по которой пальцы похватывали пустоту, большая. Сегодня Крылов принимал солнечную ванну не просто так.

Террас в доме отдыха было две. Одна, всегда людная, выходила на море, другая – на поле и далекие, еще не по-настоящему кавказские горы. Крылов сел на второй – не только потому что солнце высвечивало оттуда, с востока, но и потому, что здесь проглядывались ворота. К девяти со станции голубой домотдыховский «рафик» должен был доставить новый заезд.

«Рафик» и приехал. Непроизвольно сжав кулаки, Крылов приподнялся на своем неудобном для сидения шезлонге и стал смотреть на вылезающих из микроавтобуса людей. Они были оживленные, смеющиеся, ахающие на растущую перед входом пальму.

Последним вышел худой человек в очках и козыристой шапочке, какие носят иностранцы или те, кто хочет быть похож на иностранца. Лицо у худого тоже было нерусское: мосластое, носатое, закрытое в себе.

Человек поставил на землю чемоданчик с цветными наклейками, стал не спеша оглядываться. Пальмой не заинтересовался, а вот на террасу посмотрел внимательно, встретился взглядом с Крыловым, на секунду-другую замер и повел головой дальше.

Крылов тоже удержался, не кивнул.

Ему стало спокойно, пальцы больше не скрючивались.

С Юозасом Буткевичусом, каунасским поэтом, он раньше виделся всего раз. Тогда же обо всем договорились и потом не созванивались, не переписывались, но литовец сказал: будьте там-то такого-то числа – и не обманул, прибыл. А значит, с той же прибалтийской аккуратностью исполнит и остальное.

Полгода назад в Сонарписе был закрытый показ кинокартины про тридцать седьмой год, с последующим обсуждением. Съемки шли долго и трудно, монтаж затянулся, сдача откладывалась, а тем временем задули другие, морозные ветры. Полтора года назад такое еще выпустили бы, пускай третьим экраном, но после Праги тему «издержек культа личности» постановили безогласно свернуть. Вот фильм и сворачивали – не приказом сверху, а через творческие союзы: сначала кинематографисты, потом писатели и театральные деятели должны были признать работу художественно слабой.

Кино было и вправду слабое, про твердого ленинца, которого играл народный артист РСФСР. Он мужественно встряхивал чубом на допросе и бросал в лицо следователю, заслуженному артисту РСФСР, пламенные слова, а тот шипел и стучал кулаком – не по морде, по столу. Кончалась картина тем, как герой в сорок пятом возвращается с фронта весь в орденах и нашивках за боевые ранения.

Крылов вспоминал, как его в тридцать седьмом пропускали через «первичку», наливался свинцом, потом плюнул, не стал досматривать. Он стоял в коридоре, двигал желваками, приходил в себя, когда из зала вышел еще один человек, яростно протирая очки. Взглянули друг на друга. Должно быть, очкастый, как и Крылов, моментально опознавал своего брата зека – по прищуру, по особому изрезу морщин, по волчиной затаенности взгляда.

– Ну не идиот я? – с небольшим мягким акцентом сказал человек. – Из Каунаса перся смотреть эту туфту. Выпьем?

Он был «урожая» сорок восьмого года, когда в порядке «профилактической работы по нацкадрам» мели размашистой метлой всех прибалтов. Пробыл семь лет в том же «Дальстрое», что Крылов, только еще восточней, на Кадыкчане. Хороший мужик, каждое слово у него было нелишнее. Наверняка и стихи писал такие же, да не прочтешь. На русский Юозаса не переводили, у них там для этого тоже свои ранги: кого переводить, кого нет.

Никому кроме машинистки Крылов о своей многолетней работе не говорил, это было нельзя, а тут от водки, от встречи с «дальстроевцем», от инстинктивного, неошибающегося доверия, рассказал. Еще и совпало: как раз накануне вечером отдал в перепечатку последнюю «сцепу». Так назывались главы, потому что всё в жизни скреплено, как звенья на цепи, которая приковывает человека и страну к судьбе.

Юозас взял со стола недопитую водку, заткнул горлышко свернутой салфеткой, сунул бутылку в карман.

– Поехали к тебе. Покажешь.

До рассветного часа он шелестел бумагой, ерошил полуседые волосы, навалил целую пепельницу окурков, а Крылов то ходил по комнате, то открывал окно и дышал сырой мартовской ночью. Это был его первый читатель, если не считать машинистку Зину.

– Ну вот что, – сказал в шестом часу Юозас, потерев усталые веки. – Надо, чтобы это прочитали все. У тебя канал есть?

– Какой канал?

Крылов не думал про то, что делать с рукописью, ему просто надо было собрать материал, пока живы свидетели, надо было выплеснуть пускай не всё неохватное море страдания, но хотя бы малую его часть на бумагу, чтобы оно не выпарилось, не ушло в безразличный воздух, как дым с безлюдного пепелища, потому что тогда всё впропад. Эта мысль была Крылову невыносима – что всё впропад. Десять лет он собирал по кровинкам, судьба к судьбе, свою летопись, и собрал. Кто-нибудь, пускай через пятьдесят лет, прочтет и узнает, как оно было. Так он про это думал, смутно.

А Юозас сказал:

– Ну тогда беру это на себя. Я в октябре поеду в Канаду, по нашей литовской линии. Неважно. И передам. А ты свой «Дальстрой», во-первых, перепечатай заново. На папиросной бумаге, без интервалов. Иначе мне не увезти. Надеюсь, ты сам печатаешь? Нет? Ты с ума что ли сошел?

Крылов объяснил про Зину.

– Боюсь, наследил ты со своими опросами, – покачал головой Юозас. – Галина Борисовна тебя если еще не унюхала, так унюхает. Всё, сиди тише воды. И со мной никаких контактов. Можешь получить путевку на конец сентября – начало октября в Бубу? Я собираюсь перед Канадой, мне по графику положено.

И всё. Полгода назад было, даже больше. И вот он, Юозас, день в день.

Поздно вечером сели на парковом кругу, где скамейки спинка к спинке, по две: Крылов лицом к танцплощадке, откуда неслась песня про последнюю электричку, Юозас – к аллее, прямо как связные в шпионском кино.

– Подозрительного не было? В Москве, по дороге из Москвы, здесь? – спросил Юозас не здороваясь и глядя вверх, будто любовался южными звездами. – Никто вокруг не вертелся? Рукопись – как договорились? Отдельно?

Это тоже было в инструкции: с собой рукопись не везти.

– Отдельно.

– Хорошо. Завтра забери. В девять вечера, когда все на танцульках или в кинозале, оставишь под этой скамейкой. Я буду смотреть издали. Подойду, возьму. Послезавтра из Каунаса придет телеграмма, и я сразу уеду. Всё, бывай.

И поднялся.

– У меня только этот один экземпляр, как ты велел, – волнуясь, сказал Крылов. – Всё старое я сжег. Если пропадет…

– Что ты как не «дальстроевский»? – пожал плечами Юозас. – Забыл главную науку? Что будет, то и будет, а нервы дело зряшное. В любом случае, там (ткнул пальцем в звездное небо) твою книгу уже прочли. Мене, текел, фарес.

И пошел. Если бы Крылов умел дружить, с таким подружился бы. Но жизнь научила его, что целее быть самому по себе. Никто тебя не ранит, и ты никого не ранишь.

В «диксекторе»

Зина приехала раньше него, поселилась в «диксекторе» – так в приморском Ак-Соле называлось съемное жилье в частных домах, а постояльцы, «дикари», по сравнению с обладателями путевок и курсовок, были курортным плебсом.

В записке, оставленной для Крылова на домотдыховской вахте, знакомым убористым почерком был написан адрес: Алексея Митрохина, 14.

На пыльной, совсем деревенской улице – плетни, подсолнухи, беленые мазанки – он нашел нужный дом, спросил у развешивавшей белье хозяйки, здесь ли приезжая из Москвы, Зинаида Прокофьевна. Спрашивать, у себя ли она, не стал. Зина никогда никуда не ходила, только за папиросами и едой. Ни на пляж, ни на базар, ни на приморскую эспланаду она уйти не могла, любопытства к жизни в ней совсем не осталось. Наверно когда-то было, да всё вышло. Крылов познакомился с ней семь лет назад, когда выпустил первую повесть и появились деньги на машинистку, и Зина уже тогда была точь-в-точь такая же: с мальчишески короткой седой стрижкой и вечно зажатой меж железных зубов «примой», скользнуть невнимательным глазом – старушка, а присмотреться – лицо-то нестарое, просто мертвоватое.

Ей не было еще и сорока, Зине. В пятьдесят втором ее взяли студенткой, по срочному групповому делу, когда следствию полагалось отчитаться к Октябрьским, сразу кинули на конвейер, потом что-то у них там переиначилось, и девчонку со смешным пятилетним сроком – пожалел кто-то или лень было возиться – сплавили в лагерь, и вышла она с первой же, еще булганинской волной, а голова седая, зубы выбиты, утроба отшиблена, детей не будет, так с тех пор и жила в комнатенке, зарабатывала на папиросы и чай с хлебом своим «ундервудом» с переделанными ятями-ижицами.

Зина поселилась в будке, которую хозяева поставили в саду для сезонного приработка, сдавать «дикарям»: два окна, крашеные тусклой охрой дощатые стены.

Он постучал. Сказал: «Это я». Толкнул дверь, вошел.

Как всегда, когда не сутулилась над машинкой, Зина лежала на кровати – одна рука закинута под голову, в другой папироса. О чем думала, что вспоминала, Крылов не знал и никогда не спрашивал. У них разговоры были короткие, только по делу. Оба одного куста ягоды: не верь, не надейся, не проси. И не лезь в душу.

Здороваться у них тоже заводу не было – зачем?

– Привезла? – сразу спросил он.

Она кивнула, спустила на пол ноги – они были стройные, точеные, Крылов задержал на них взгляд – и тоже замедлилась, посмотрела на него исподлобья, вопросительно: ты как?

Никогда они об этом не говорили. Если происходило, то без слов, по такому вот взгляду.

Крыловское естество сразу откликнулось накопившимся голодом, качнуло вперед.

Кивнув, Зина потянула через голову клетчатую рубашку, она никогда не носила женского – платьев, юбок, блузок, только дешевые «техасы», пятирублевые кеды.

Их любовь, редкую и оттого скорую, следовало бы назвать как-то иначе, они не любили, не ласкали, а будто наскоро, жадно урывали от жизни недоданную пайку, запихивая и глотая, пока не отобрали и не отогнали. Со стороны поглядеть на них, голых, шарящих руками, вминающихся друг в друга, было странно: головы у обоих старые, тела молодые. У Крылова, в его жухлые пятьдесят три, тоже – от непотраченности, от лесоповальной закалки, от навсегда сжавшейся, не распрямить, внутренней пружины.

Потом, как обычно, он ненадолго, может, на полчаса уснул. Зина, отодвинувшись, курила папиросу, смотрела на поскрипывающего зубами мужчину, и лицо у нее было такое, какого она никому, даже Крылову, никогда не показывала. А Крылову снился один из его обычных снов.

Они всегда были из прошлого, никогда из посюсторонней жизни. Прежний, прятавшийся в сумерках сознания Крылов, на свободу не вернулся. Остался с теми, кто за колючку так и не вышел, чьи неглубоко зарытые кости год за годом прорастали жесткой таежной травой.

Сейчас он лежал на шконке, в мглистом предрассветном бараке, боялся провалиться в дрему, прислушивался, не скрипнет ли пол, не крадется ли с заточкой Чоха, «ковырнуть кишку», посчитаться за «позорный хипеш». Третью ночь нельзя сомкнуть глаз, надо гнать от себя накатывающую черноту, и так до удара подъемного рельса, когда барак зашевелится и до следующей ночи можно будет не ждать крадущейся смерти.

Кончались сны всегда одинаково: железным рельсовым ударом, от которого Крылов вскидывался и садился.

Сел и сейчас, увидел профиль быстро отвернувшейся Зины, сообразил где он и, как всегда при пробуждении, обрадовался. Его бы воля – вообще никогда не спал бы.

– Давай, – сказал он. – Забираю.

Она встала, прошла через комнатенку голая, без стеснения, сзади похожая на юную девочку, достала из своего солдатского, теперь таких уж почти не осталось, вещмешка картонную папку с завязками.

Открыв и прочитав название «ДАЛЬСТРОЙ. Быль» (имени автора не было), Крылов помедлил снова завязывать тесемки. Он подумал, что видит плод своей почти десятилетней работы, итог и суть всей жизни, в последний раз. Отдашь Юозасу, и всё.

«В одном экземпляре напечатала?» – хотел он спросить, но не стал. Зина бы обиделась.

– Денег дам? – сказал он вместо этого. – Ты, может, поживешь тут? В Москве дожди, холодно.

– Завтра уеду. Деньги есть, – ответила она.

Такой у них получился разговор. Три фразы произнес он: «Привезла?», «Давай. Забираю» и про деньги. Она произнесла одну.

И всё. Крылов вышел на желтую от пыли и солнца улицу. Папка с рукописью лежала в портфеле.

Задумался. Было шесть часов.

Вернуться в дом отдыха, к ужину? Обед от нервов пропустил, а теперь, когда получил рукопись, да после мужского дела, чувствовал острый голод, аж тянуло под ложечкой. Но идти в столовую с портфелем странно, привлечет внимание, а оставлять в комнате нельзя. Вечером заходит уборщица, и черт их знает, здешний персонал, не шмонают ли – просто из любопытства, а может и не просто.

Решил, что поест в общепите, на набережной.

Ресторанами Крылов себя не баловал – по привычке к экономии и от равнодушия к еде, верней к ее качеству. К еде-то он относился серьезно, с уважением. Она как бензин, не заправишься – не поедешь, но что за разница, каков бензин на вкус? А вкус отшибли восемнадцать лет жизни, в которой вкус был не нужен. Есть что пожрать – уже счастье. Так вкус потом и не вернулся. Ел пересоленное и недосоленное, переперченное, даже подплесневевшее не замечая.

Он прошелся по эспланаде – этим красивым словом писатели называли длинную, в щербленном асфальте набережную пообочь моря – и выбрал едальню попроще, попустее и постеклянней, чтоб увидеть близкий уже закат. Кафе называлось «Романтика», было выстроено в давно сошедшей моде на якобы заграничную угловатую простоту, но окна шли от пола в потолок, и простор бухты, от белого утеса слева до черного справа, открывался во всей своей предвечерней золото-малиновой нарядности.

К Крылову долго никто не подходил, потом пришлось бесконечно ждать тефтелей с пюре, заказ без алкоголя был официанту неинтересен, а когда тарелку со снедью наконец принесли, еда была остывшая, но Крылов этого и не заметил. Глядел на горизонт, где в густеющем мраке растворялась черта между морем и небом, мерно двигал челюстями, автоматически отсчитывая 32 движения – прочитал когда-то, что для хорошего пищеварения нужно не меньше, и вдруг почуял сбоку, шеей, чей-то неотступный взгляд, была у него эта волчья затравка, с лагеря, когда глаза на затылке могли спасти жизнь.

Мгновенно собравшись, но не перестав жевать, чтобы наблюдающий не заметил тревожности, Крылов первым делом скосил глаза на портфель, потом резко повернулся, цапнул воздух пятерней, будто хотел ухватить назойливую муху. Жирные осенние мухи и правда жужжали над столиками, садились на недоеденное.

Смотрела молодая женщина, скорее даже девушка, сидевшая справа, через два стола. На первый взгляд она была чем-то похожа на Зину, тоже тонкая, коротко стриженная, в синих обтягивающих штанах и клетчатом верхе, но только на первый. Зина одевалась в дешевое и немаркое, что продается без очередей, а корнала себя сама, ножницами, меж двух зеркал. У этой же горностаевый контур прически был модельный, одежда сидела с несоветской ладностью, никак не «Мосшвея», не фабрика «Большевичка». Красивое у девушки лицо или нет, Крылов сказать затруднился бы. Ему все молодые женщины кроме совсем уж уродин казались красивыми. Женщины вообще красивые. Когда в леслаге, где он чалился последние два года, мимо строя проходила женщина из поселка, любая женщина, все поворачивали головы, Крылов тоже. Будто мимо проходит другая жизнь.

Эта, встретившись с ним глазами, не сделала вид, будто посмотрела случайно, а улыбнулась. Улыбка была загадочная, непонятного назначения. Шпики этак не улыбаются, да и не служат у Галины Борисовны девушки, похожие на горностая.

Успокоившись, Крылов хотел от джоконды отвернуться – хочет улыбаться, пускай, какое ему дело, но девушка еще и кивнула. Знакомой при этом она не была, Крылов своей цепкой памятью запомнил бы. Читательница, подумал он.

Его редко, но узнавали – по фотографии на обложке «роман-газеты», где по прежним, оттепельным временам напечатали его первую повесть, давно уже не переиздававшуюся. Иногда подходили на улице, особенно в Москве, но он всегда говорил: «Вы ошиблись», потому что мучительно стеснялся, разговаривая с читателями. Писать было занятием интимным, говорить про которое все равно что заголяться. Он и от публичных выступлений отказывался – когда еще звали. Теперь-то нет, давно уже. И слава богу.

Он поскорее отвернулся, да поздно. Джоконда уже встала, шла к нему, и улыбалась всё так же непонятно.

– Чем смотреть друг на друга, давайте лучше познакомимся, – сказала девушка. Вблизи оказалось, что она похожа на актрису из фильма «Алые паруса», который Крылову не понравился своей слащавой фальшивостью. А актриса понравилась. – Я Фелиция. А как зовут вас?

Не читательница, понял он и раздражился на себя за то, что это его немножко, но задело.

– Вы всегда вот так подходите к незнакомым людям? – неприязненно спросил он.

– Всегда, когда лицо кажется мне интересным. – Нет, она не улыбалась. Это у нее, кажется, был такой рисунок рта, с чуть приподнятыми уголками, и слегка прищуренный, как при улыбке, взгляд. – Но это очень редко случается.

Клеится она ко мне, что ли, подумал Крылов. Не может быть. Я для нее старый, и по мне видно, что не богач. По автоматической писательской привычке взял этот подходец на заметку: пригодится, если понадобится описать, как ловкий, но пошловатый пижон подкатывается к женщине.

А все же не удержался, спросил:

– Чем это оно интересное? Лицо как лицо.

– Можно я сяду? – спросила девушка Фелиция. Не дожидаясь разрешения, подвинула стул, села.

Странные у нее были глаза, будто что-то высматривающие или нащупывающие.

– Глаза у вас странные, – сказала она. – Как у рыбы в аквариуме, когда она глядит через стекло. И губами так же шевелите, беззвучно.

Он знал за собой эту привычку: задумавшись, проговаривать мысли. Должно быть, когда она его рассматривала, тоже сам с собой разговаривал.

Сравнение с рыбой было хамством, Крылов такое спускать не привык и ответил грубо:

– А вы, барышня, похожи на муху, которая зудит и мешает думать.

Еще и рукой помахал, как давеча: брысь, брысь.

– Вы зря обиделись на рыбу. Я очень люблю рыб. Мое самое первое воспоминание – рыба, – сказала она, глядя на него всё так же пристально. – Темная вода, очень тихо, и большая-большая толстогубая рыба шевелит усами. Я только потом, нескоро, узнала, что такая рыба называется сом.

Он растерянно посмотрел на нее, а она спокойно, доверительно продолжила.

– Мне два года было, и я, конечно, ничего другого не запомнила, но рыба, кажется, была на самом деле. В сорок первом, осенью, эвакуировали ясли через Ладогу, бомба перевернула катер, все утонули, спаслась только я одна. Меня на берегу подобрали. Наверно, пошла ко дну, там и увидела сома. А потом вода меня вытолкнула, так бывает, и волной отнесло к берегу. Маленькие дети легкие. Но только меня. Поэтому меня и назвали Фелиция, это значит Счастливая. Настоящего имени ведь я сказать не могла. У нас в детдоме директор был из «бывших», знал латынь и греческий. Он мне и фамилию придумал красивую: Победина. Тогда все про победу мечтали. Ну вот, видите, сколько вы про меня уже знаете. А я про вас ничего.

Ей тридцать один, подсчитал Крылов, просто очень юно выглядит. Почему-то это было приятно, что она не очень молодая.

После такого рассказа гнать собеседницу как муху – а это была уже собеседница – было невозможно.

– Я Крылов, – сказал он.

Всегда представлялся только фамилией. И все его так называли: Крылов, не по имени. Тоже старая арестантская привычка. Когда тебя восемнадцать лет окликают только по фамилии, или по номеру, или просто матюгом, отвыкаешь от имени. Будто кого-то другого звали Ильей, Илюшей. Какой к лешему «Илья-Илюша»?

– Крылов, – повторила она, словно пробуя на язык. И еще раз: – Крылов. А кто вы? У вас такой вид, словно вы занимаетесь чем-то таинственным.

– Вовсе нет. Я филолог.

Говорить про себя «я писатель» он стеснялся. Все равно что сказать: «я Лев Толстой» или «я Чехов».

– А чем занимаетесь вы, Фелиция?

– Всяким таинственным, – ответила она и теперь уже улыбнулась по-настоящему, не по-джокондовски, а так, будто они знали друг друга давным-давно и у них имелись свои шутки, понятные и памятные обоим. Ее глаза были опущены, смотрели на крыловскую руку, что лежала на скатерти, поблескивая кольцом. – Ну то есть профессия у меня обыкновенная, я чертежница, но работаю я в секретном, а стало быть таинственном КБ, про которое, согласно подписке, рассказывать не могу. Оно связано с космосом. Я люблю космос.

Крылов смотрел на Фелицию Победину, которая чудом спаслась в сорок первом и любит космос, испытывая шевеление в груди. Будто там задвигался кто-то живой, посторонний. Ощущение было нехорошее.

Надо было срочно заканчивать этот ненужный разговор. Пока не начала распрямляться туго сжатая пружина. Потому что незачем и нельзя.

– Мне пора, – отрывисто сказал Крылов, поднимаясь и кладя на стол две рублевые бумажки. Он наел на рубль двадцать, привычки оставлять на чай не имел, да и не за что было, но надо было скорее уходить.

– Может быть, мы еще увидимся, и вы расскажете про филологию, Крылов, – сказала ему вслед Фелиция, произнеся фамилию так, словно это было имя.

Он, не оборачиваясь кивнул.

Бормотал «чушь, бред, старый идиот», сопел, сердито потряхивал головой. Минут пять это продолжалось, а потом усилием воли прогнал из головы пустошное, он это умел.

До встречи с Юозасом оставалось больше полутора часов. В номер Крылов не пошел, что там сидеть? Несколько раз прошагал туда-сюда эспланаду своей размеренной, неторопливой походкой, время и прошло. Глядел не на гуляющую под фонарями публику, а на темное море, думал про то, как рукопись отправится туда, где он никогда не был и не будет.

А без двадцати девять, с запасом, повернул с набережной в сторону дома отдыха.

КМС

Короче было идти через приморский парк. Днем там гуляли мамаши с детьми, а к вечеру становилось пусто.

Крылов шел, помахивая портфелем, сердце сжималось от мысли, что сейчас, совсем скоро, то, чем он жил столько лет, ради чего жил, а может быть вообще – ради чего родился на свет, оторвется от него и заживет собственной жизнью или, страшно подумать, сгинет, и тогда окажется, что серая равнодушная агачинская тайга была права: всё низачем, всё беспамятно, всё без смысла.

Из-за кустов вышли двое, повыше и пониже. Лиц в тусклом свете звездного, но еще нелунного неба не разглядеть.

– Стопори, папаша, – сказал тот, что пониже. – Лопатничек, котлы давай, а то чики-чики.

И блеснуло у него что-то в руке, и сразу всколыхнулось из памяти: пермская пересылка, первый блатной шмон, уставленное в бок «перо».

Второй общупал, обхлопал, выдернул из заднего кармана бумажник, схватил за запястье левой, сорвал ремешок часов, увидел на безымянном кольцо.

– О, перстак! Серебришко!

– Не тронь! – крикнул Крылов и получил под дых удар, от которого согнулся пополам.

Из правой руки вырвали портфель, и тут уж, сквозь боль, на застрявшем под ложечкой дыхании, не в силах разогнуться, он прохрипел-простонал:

– Там нет ничего… Только бумаги… Оставьте их! Всё берите…

Но стукнуло в затылок – тяжело, гулко, не иначе кулаком со свинчаткой, и Крылов подавился мольбой, на миг почернело, а потом он увидел прямо перед глазами асфальт, который покачивался, как палуба. Всё поплывало, звуки доносились будто издали.

Он лежал, над ним стояли двое, рылись в портфеле.

Потом послышалась быстрая поступь, будто набегал кто-то легкий, стремительный. Схватив себя за виски и зажмурившись, чтоб прекратить качание, Крылов открыл глаза и увидел, как колышатся и сшибаются тени. Что-то кряхтело, ухало, трещало, что-то тяжело рухнуло, потом еще раз. И стало тихо.

Над оглушенным, освинцовевшим Крыловым кто-то наклонился, напряженный женский голос спросил:

– Вы ранены?

Он увидел, близко, лицо Фелиции, оно единственное во всем расплывающемся, шатком мире было четким.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю