Текст книги "Лего"
Автор книги: Борис Акунин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
Annotation
Роман-конструктор русской литературы, всех шести ее поколений, начиная с романтического ЛЕ и карнавального ГО вплоть до того, чем все закончилось. А может быть и не закончилось? Не дает ответа…
Борис Акунин
Часть первая
ДНЕВНИК ГЕРЦОГА ЛЕРМЫ
Ак-Сол. 5 октября
Ак-Сол. 6 октября
Ак-Сол. 7 октября
Пополудни
ЗАКЛЯТЬЕ САНДОВАЛЕЙ
Вечером
8 октября
ЛОВЕЦЬ
Часть вторая
ТЕМРЮКСКИЙ УЖАС
1
2
3
4
5
СОН АГАФЬИ ИВАНОВНЫ
Часть третья
ЗАПОЗДАЛОЕ
1
2
3
В ЯЛТУ
I
II
III
IV
Часть четвертая
ШУСТЕР И РИОРИТА
Гром среди ясного неба
Человек, которого никогда не было
Под пальмами
Сеанс разоблачения и магия
Сеанс магии и разоблачение
Приехал!
ЖЕЛЕЗО И СЕРЕБРО
Часть пятая
СЛУЧАЙ НА КУРОРТЕ
Дом отдыха
В «диксекторе»
КМС
КОМАНДИРОВКА
Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4
Глава 5
Часть шестая
ДА-ФАК
КАКОКРЫМИЯ
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
Борис Акунин
ЛЕГО
ФИЛОЛОГИЧЕСКИЙ РОМАН
© Boris Akunin, 2024.
© BAbook, 2024.
Часть первая
ЛЕГО
ДНЕВНИК ГЕРЦОГА ЛЕРМЫ

Ак-Сол. 5 октября
Есть люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться необыкновенные вещи. Иной раз мне кажется, что Судьба испытывает к моей особе любопытство особенного свойства. Ей нравится подкидывать меня кверху, словно шарик бильбоке, а затем, когда я воображу себя свободно летящим, дергать за снурок и ловить в чашечку. Проделывая со мной подобные штуки, которые ей, проказнице, верно представляются занятными, она с интересом глядит: ну-ка, что мой Мигель?
Впрочем, скорей всего Судьба называет меня «Мишенькой», поскольку эта дама, судя по ее повадкам, русского происхождения и подлинное ее имя, утаиваемое от нас обладателями потаенного знания, есть «Авось». В минуты раздражения, вроде нынешнего, я непочтительно зову ее «Авоськой».
¡Carajo! (Ругательства лучше звучат на испанском, по-русски они слишком мелодичны). Что за скверная оказия! Что за мелочный и злобный каприз природы!
Однажды дон Карлос, любящий пофилософствовать за бокалом двадцатилетней «риохи», пустился в рассуждения о том, что случайных происшествий не бывает и всякая мелочь, по видимости пустая, ниспосылается нам с какой-то целью, известной только Небесам. Желал бы я понять, какого черта Небесам понадобилось засунуть меня в эту забытую богом дыру?
Сегодня утром в Керчи, садясь в лодку, чтобы переправиться на кавказский берег на два часа раньше, чем отойдет пакетбот с пассажирами, я был собою очень доволен. Вера сообщила запиской, что Командор отправится из Тамани инспектировать укрепления Западной Линии и ранее чем через три, а то и через четыре дня не вернется, оставив жену в Фанагорийской крепости. «У нас будет возможность поговорить и окончить эту муку», – написала Вера, а я решил, что «муку» мы точно окончим и перейдем oт chagrins d’amour[1] к ее plaisirs[2]. Трех и тем более четырех дней вполне достаточно, чтобы убедить добродетельную любящую женщину, что колебания между добродетелью и любовью не должны быть слишком долгими, иначе это становится скучным.
Итак, я отплывал на снятом за десять «карбованцев» баркасе, исполненный самых радужных надежд. Волны переливались лазурью, щедро подзолоченной солнцем, дул ласковый ветерок, белый парус хлопал и раздувался, мой славный Максимо, всегда оживляющийся под морским бризом, пел матросскую песню про галеон из Вера-Круса. Вдруг кормщик-татарин, поглядевши на маленькую сизую тучку, выползавшую из-за кромки уже недальнего колхидского обрыва, пробормотал: «Ай, яман! Кыхблэ!».
Татарское слово «яман» мне было известно, оно означает «дело дрянь», а смысл черкесского «кыхблэ» я узнал через четверть часа. Это значит «длинная змея» – ветер с дальних гор, который подкрадывается, как змея, и если уж напал, то скоро не отпустит.

Небо будто запахнулось косматой буркой, вода вздыбилась и вскипела, лодка стала ложиться на бок. Мы едва проскочили в прикрытую песчаной косой бухту, как на море начался нешуточный шторм. Мой татарин сказал, что буря может продлиться и еки кюнге (два дня), и афта (неделю); что в такую погоду через пролив ходить нельзя и не прибавит ли ему «бачка», то есть я, сколько-нибудь денег ради такого несчастья, ибо когда он, горемычный, теперь попадет домой к жене и детям, ведает один Аллах. Максимо, старый морской волк, принюхавшись к ветру, тоже с уверенностью объявил, что скоро el huracan не утихнет. Сначала я в сердцах послал ни в чем не повинного татарина к шайтану, но тут же раскаялся в жестокосердии, дал ему еще десять рублей и, делать нечего, отправился в комендантскую контору просить пристанища. Мне не остается ничего иного кроме как уныло распевать «My Bonnie is over the ocean» в течение то ли еки кюнгэ, то ли целой афта. ¡Joder!
В конторе мне было со всей казенной российской строгостью сказано, что квартиры в крепости предоставляются только военным, следующим по служебной надобности, а моя подорожная «приватно путешествующего иностранца» вызвала у титулярного советника привычную подозрительность, которая столь же привычно была смягчена подношением «барашка в бумажке» (на испанском «ovejito en papel» звучит еще прелестней). Чиновник ловко накрыл «красненькую» картонной папкой и сделался любезен.
– Неужто вы, сударь, настоящий испанский герцог? – спросил он. – Как герцог Альба? А каково именование герцогов – «сиятельство» или «светлость»?
Все мало-мальски образованные русские знают герцога Альбу, потому что читали шиллерову пьесу про того, другого дона Карлоса, но про нашего родоначальника Франсиско Гомеса де Сандоваля, первого герцога Лерма, прославленного не менее Альбы, в России не слыхивали, что было бы чертовски обидно, если б я умел обижаться на что-либо кроме плохой погоды, а именно она и является сегодня главным моим оскорбителем.
Я положил на стол еще и «синенькую», сказав, что нехорошо оставлять герцога в такую бурю без крова.
– Квартиры ей-богу нет, ваше сиятельство, – развел руками чиновник. – Единственная незанятая приготовлена для генерала Оленина, которого ждут со дня на день.
«Вот я бы там и поселился, благо генерал уедет, а его супруга останется», – произнес я, но, разумеется, dans ma tête[3].
– Да как же вы, ваша светлость, так чисто говорите по-нашему? – повысил меня в «титуловании» мой собеседник, прибрав третьего «барашка», которые понемногу собирались в небольшое стадо. – Неужто у вас, испанцев, в обычае знать русский?
Я с Одиссеевым хитроумием отвечал:
– Язык победителей Наполеона славен во всей Европе.
И этим растопил патриотическое сердце славного титулярного советника лучше, чем мздой.
– Поищите квартиру в станице. Я вам дам записочку к атаману Тарасу Богданычу, он мне кум. Атаман добрая душа, он что-нибудь да сыщет.
И вестовой солдат сопроводил меня в поселение, находящееся неподалеку от крепости. По виду оно совершенно малороссийское. Бабы бегали по дворам, снимая с плетней сушившееся белье и ловя куриц – ветер становился всё сильнее. Слышалась только украинская речь. Черноморские казаки, поселенные на кавказском берегу в предыдущее царствование, есть потомки грозных запорожцев, про днепровскую республику которых я писал, когда следовал из Москвы в Крым.
Знаменитым местом является и Тамань, притом история ее много древнее Сечи. Когда-то здесь находилась полулегендарная Тьмутаракань, русское княжество, отделенное лихой Степью от киевской метрополии.
И, конечно, я вспоминал бабушку Елизавету Родионовну.
Я обманул доверчивого титулярного советника, сказав, что язык победителей Наполеона славен по всей Европе. Не рассказывать же мелкому мздоимцу историю моей жизни? В 1812 году Наполеон завоевать Россию не смог, но мой отец, очень красивый субалтерн андалусийских егерей de la Grande Armée[4], сумел завоевать сердце моей русской матери и, возвращаясь из дальнего похода, привез ее с собой в Испанию. За единственной дочерью последовала на чужбину и бабушка.
Матери своей я не знал, она умерла родами, от нее остался только портрет, с которого глядит совершенный ангел. Вырастила меня бабушка. Отец наезжал к нам в Торремолинос из столицы редко, а Елизавета Родионовна была со мною неразлучна. Говорила она только по-русски, рассказывала только русские сказки, а читать я учился по выписываемому ею «Вестнику Европы» и томам «Истории» Карамзина. Владимир Красно Солнышко мне больший знакомец, чем Сид Кампеадор, ибо мой испанский учитель fray Gonzalo был изрядный лентяй. Вот и дневник я пишу на русском. Эту привычку я завел на войне, чтобы доверять свои мысли и наблюдения бумаге, не опасаясь чужих глаз. Нашего благородного, но простодушного дона Карлоса со всех сторон окружали иезуиты, а они не могут обходиться без интриг и шпионства. Они вечно пытались омрачить нашу дружбу с его высочеством. Я терпел эту докуку, пока военная фортуна не склонилась в пользу карлистов, а когда армия двинулась на Мадрид, счел свой долг исполненным. Победа это очень скучно. Мне захотелось странствовать.
И что же? Меня ждало разочарование. Ни блеск парижских салонов, ни чопорная надменность Мэйфэра, ни пыльные древности Рима нисколько меня не развлекли. Я отправился дальше, на родину матери и бабушки, надеясь увидеть здесь нечто иное, но меня ждало еще худшее разочарование. Россия очень похожа на Испанию, только холодная, и пьют здесь не вино, а водку.
Прости меня, милая бабушка. Я старался полюбить страну, о которой ты говорила со слезами на глазах, но не сумел. У меня слишком холодное сердце, и ему всё скучно.
Однако ж я отвлекся от описания моих мытарств.
Прочитав записку, переданную солдатом, вислоусый Тарас Богданыч сказал, что в станице «ничого немае» и что мне надо ехать «в слободу к буджакам». Их в прошлый год «резали черкесы» и оттого «мабуть» есть пустые хаты.
Про буджаков я слышал. Это тоже бывшие запорожцы, но не покорившиеся Екатерине, а ушедшие за Дунай служить султану. Под властью Порты они прожили лет тридцать и изрядно отуречились, однако при царе Александре вернулись в пределы империи и были приписаны к Черноморскому казачьему войску. Произнеся слово «буджаки», атаман покривился, из чего я вывел, что двойные ренегады считаются у черноморцев париями, вроде евреев, а их слобода, верно, является чем-то наподобие гетто.
– К буджакам так к буджакам, – ответствовал я. Мне и вправду было все равно. Привередлив я только в роскоши. В лучшей парижской гостинице «Пале-Рояль» я сменил три номера, прежде чем удовольствовался цветом штор и мягкостью постели. Но в походных условиях я спартанец, могу спать хоть в шалаше, положив голову на седло.
За повозку до слободы Тарас Богданович запросил пятнадцать рублей.
– Это так далеко? Тогда слобода мне не подходит. Мне надобно часто бывать в крепости.
Ни, был ответ, недалéко, лише десять верст. И я успокоился. Должно быть, в записке от кума куму сообщалось, что я не испанский герцог, а лидийский царь Крез.
Уж лошадь в казачьей слободе я как-нибудь добуду, рассудил я, а десять верст это всего полчаса легкой рысью.
Мы сели в скрипучую, тряскую двухколесную телегу, несколько напоминающую нашу carro mauritano[5], и поехали.
Флегматичный возница на облучке дымил препахучим табаком и сплевывал. Максимо, обладающий завидным талантом спать в любых условиях, немедленно захрапел. Однажды он уснул во время кровавого сражения под Алавой, пока полк дожидался приказа идти в атаку.
Под немузыкальный accompagnement скрипа, плевков и храпа я лениво размышлял о скуке. Это наследственная болезнь рода Сандовалей. От скуки есть только два лекарства. Одно дает временное облегчение, другое – вечное. Второе (имя ему «смерть») никуда не денется, первое же называется «волненье». Оно желанный, но нечастый гость моих будней.
Мое теперешнее лекарство – Вера. Она заставляет мое вялое сердце волноваться. Не до экстаза, а лишь до трепета, однако ж для Мигеля де Сандоваля это уже очень много.
Что сказать про нашу любовь? В романе бы написали: «Она была романтическая дама, он пылкий испанец, могло ль произойти иначе?». Но в Вере романтичности не более, чем во мне пылкости. В циническую минуту я говорю себе, что ларчик Вериной любви ко мне открывается просто. Ее Командор – человек в высшей степени достойный и порядочный, а поскольку Вера сама существо в высшей степени достойное и порядочное, с таким мужем она несчастна, ибо две сходности не нуждаются друг в друге. Во мне Вера угадывает свою противоположность, это ее и притягивает.
Я же недавно понял про mon obsession de Vera[6] нечто почти комичное, во всяком случае странное. Глаза Веры неизменно печальны, в них словно погас свет, но стоит им посмотреть на меня, и взгляд наполняется нежным сиянием, а лицо, всегда серьезное и грустное, озаряется драгоценной улыбкой, похожей на проскользнувший сквозь листву солнечный луч. Точно так же смотрела на меня бабушка. Она умерла, сидя в креслах. Вдруг опустила книгу, сделалась очень бледна, взялась за сердце и прошептала: «Храни тебя Господь, Мишенька». Взгляд ее залучился нежностью, лицо на миг осветилось улыбкой, смысла которой я доселе не понимаю. Потом веки сомкнулись, голова опустилась, и бабушки не стало. Хотел бы и я умереть так же.
Любить в женщине собственную бабушку – не смешно ли? А может быть, я, как это мне свойственно, возвожу турусы на колесах. (Немногие русские могут объяснить происхождение сей idiome, а я благодаря бабушке и Карамзину знаю). Причина моей obsession незамысловата. Вера меня любит, но сохраняет верность Командору, и это распаляет мое тщеславие. Вот и вся разгадка «волненья».
Ах, да что за разница, в чем его причина! Главное, что близ Веры я живу, а вдали от нее засыхаю. Должно быть, это и есть любовь, которую воспевают поэты, как обычно всё безбожно преувеличивая. Каждый день, который я проведу здесь без Веры, будет мукой. Maldito[7] «кыхблэ»!
Пейзаж поначалу был столь же тосклив, как мои мысли. Ветер дул порывами, высокие травы стелились по земле, в черно-сером небе кричали вороны, радуясь непогоде. Вдруг, за плавным холмом, открылся вид, который всякого другого привел бы в еще большее уныние, а меня оживил.

Дорога шла мимо заброшенного мусульманского кладбища. Памятники на нем были большею частью повалены, могилы разрыты, там и сям белели человеческие кости. Посредине торчала угрюмая каменная башня. У нас средневековые мавры ставили на погостах такие же, они называются sentinel de meurte[8] и призваны оберегать покой мертвецов. Однако покоя здешних мертвецов часовой не уберег.
Кто и зачем разрыл могилы, спросил я моего курильщика.
– Та наши дурни, – равнодушно молвил он. И объяснил на смеси русского с украинским, что в прошлом году прошел слух, будто на старом татарском кладбище зарыты сокровища, и «багато дурнив збожеволили» (сбесились). Раскопали всё «кладовище», ничего не нашли, да так и бросили. Теперь мимо «издыты погано».
При звуке моего голоса Максимо немедленно пробудился. Поглядел вокруг, перекрестился. Сказал озабоченно: «Скверная штука тревожить покойников». Как положено настоящему malagueño[9], он очень суеверен. Никого живого Максимо не боится, но зажмуривается от страха, когда слышит про нечистую силу.
За кладбищем дорога поднялась, снова спустилась, и поодаль показались строения. «Вона Буджакивка, – показал кнутом наш казак. – По-иншому, по-татарски, Ак-Сол».
Два десятка домишек стояли на морском берегу под крутым утесом с выбеленной солнцем и ветрами макушкой. Утес видно и дал название деревне. «Ак-Сол» значит «белый левый». Правее виднелся еще один утес, с черною верхушкой. Готов биться об заклад, что прежние жители этих мест нарекли его Кара-Саг, «Черный правый». Народы, живущие в простоте, редко озабочиваются поэтическими названиями.
Мы проехали мимо мазанки, стоявшей наособицу. Дом был нежилой – дверь распахнута, окно разбито, но впрочем живописный со своими белыми стенами и красною черепитчатой, а не соломенной, как у остальных хат, крышей, и вид оттуда должен был открываться превосходный. Я взял сей эскориал на заметку, и когда слободской алькальд, как две капли воды похожий на «Тарас Богданыча», только пообтрепанней, завел ту же песню про «ничого немае», я сразу положил на стол ovejito и спросил: а что же брошеный дом на обрыве, подле старого кладбища?
– Ви, добродию, на ту фатеру не захочете, бо там нечисто, – ответил принципал, изрядно меня удивив, поскольку его собственное жилище сам Авгий счел бы неопрятным. Довольно сказать, что прямо под столом блаженно похрюкивал сладко дремлющий поросенок.
– Пустое. Найму бабу, почистит, – сказал я. – А впрочем как угодно…
И протянул руку, как бы намереваясь забрать «барашка» обратно.
Это подействовало.
– Тут не баба, тут поп нужен, да у нас церквы нема, – проворчал Тарас Второй, но более меня не отговаривал.
По дороге к добытому с такими трудами пристанищу он поведал историю, которую я выслушал с интересом. Она совершенно в духе прелестных иллирийских баллад Мериме.
В доме на отшибе еще недавно проживал в одиночестве некий человек по прозвищу Чаклун (что означает «Колдун»), «дуже пидозрилая людына». Слободские его побаивались и не любили. Несколько дней назад Чаклун вдруг исчез. Дверь хаты была заперта изнутри, но окно выбито, а сам обитатель испарился, притом на столе осталась снедь и, что особенно поразило рассказчика, недопитый штоф «горилки».
– И что ж, Чаклун так и сгинул? Бесследно? – с любопытством спросил я.
– Якби (если б) безслидно!
Мой чичерон перекрестился и сплюнул.
Оказалось, что на склоне утеса, давшего название селению, нашли кострище, подле которого на земле валялась одежда пропавшего колдуна, «дуже справная», и от углей исходил сильный запах паленого мяса. А самого Чаклуна нигде не было.
– Куда ж он мог деться?
Тарас Второй поглядел на меня как на недоумка.
– Як «куда»? Видлетив з дымом до своего хозяина Сатаны.
И опять закрестился-заплевался, притом умудрялся это делать одновременно.
Хорошо, Максимо, тащивший сзади чемоданы, не знает никаких наречий кроме родного андалусийского да кастильского, который он выучил на морской службе, иначе после такого рассказа мой малагуэньо повернул бы обратно, и я бы остался без крыши над головой.
Сейчас, когда я сижу за столом улетевшего с дымом колдуна и пишу свинцовым карандашом в моей тетрадке, Максимо наводит в нашем временном пристанище уют.
Разбитое стекло из рамы он вынул, поскольку это дурная примета, и закрыл ставню, чтоб не задувало ветром. Комната окривела, сделавшись одноглазой – осталось второе окно, со стеклом. Потом мой дядька (назвать Максимо слугою нельзя, он пестует меня с двенадцати лет) соорудил перину, набив мешок травою. Устроил он ложе и себе, по-моему, более мягкое, чем мое, и теперь, напевая, готовится варить на очаге похлебку.
С «фатерой» мне повезло. В христианском смысле Чаклун, возможно, и нечист, но зато в домашнем обиходе покойник был чистюлею, а я всегда предпочту бытовую чистоту духовной. Стол гладко выструган, сижу я на настоящем стуле, светит мне не лучина, а стеклянная лампа. От суеверного страха слобожане еще ничего отсюда не вынесли. Главной же роскошью является пол. Он не земляной, как это повсеместно заведено в сельской России, а деревянный и даже с претензией на паркет: доски нарезаны полуторафутовыми квадратами, плотно подогнанными друг к другу. Тот, кто, подобно мне, останавливался на дрянных постоялых дворах и в крестьянских избах, хорошо знаком с земляными блохами, резвыми спутницами бессонных ночей.
Кажется, я отлично высплюсь под завывание ветра, а завтра найму лошадь и изучу окрестности славной Тьмутаракани.
Однако мой мажордомо колотит по котелку, что в нашем palais ducal[10] означает: «Le diner est servi»[11]. Сменю перо на ложку.
Ак-Сол. 6 октября
Ночью я видел интересный сон – кажется, впервые в жизни. Увы, мои сны столь же скучны, как явь, и даже еще скучнее. Наяву со мною изредка (а мирный обыватель сказал бы, что и слишком часто) случаются вещи необычные, но мои сновидения столь тусклы, что я по нескольку раз за ночь просыпаюсь от скучливой зевоты. Мой сон легок и прерывист. Я всегда завидовал Максимо, который хвастает, что ему являются по ночам то ведьмы, то русалки.
И вот сегодня у меня самого появился повод для хвастовства. Когда я рассказал сон, мой дядька напугался и даже вынул из-под рубахи образок Святого Яго. Это дороже аплодисментов.
Мне приснилось, что я просыпаюсь от скрипа. Была кромешная тьма. За окном дул ветер, в небе погромыхивало, приближалась гроза, а где-то поблизости слышался волчий вой. Я хотел было повернуться на другой бок, думая, что проснулся, как вдруг единственное окно озарилось сиянием молнии, грянул гром, и хижина осветилась. Посередине комнаты чернела тонкая женская фигура. Я увидел ее со спины и очень явственно, будто не во сне, разглядел длинные, спускающиеся по плечам волосы. В следующий миг всё погасло.

– ¡Oye, fantasma! – воскликнул я. – Espera! Déjame mirarte![12]
Отлично помню, что произнес эти слова на испанском. Должно быть, мой разум, хоть и оцепенелый от сна, рассудил, что в России привидений не бывает. Во всяком случае, в бабушкиных сказках они никогда не появлялись.
Будто желая исполнить мою волю, молния сразу же ударила вновь, и сделалось светло. Но в комнате никого не было. Разочарованный, я опустил голову на подушку и провалился в иные сны, обыкновенные. Мне стала сниться пыльная дорога от Вальдепенсо на Консуэгру, а это одно из скучнейших зрелищ на свете.
Выслушав мой рассказ, Максимо пожелал знать, какого цвета волосы были у моего виденья, и, услышав, что белые, перепугался еще больше. Это Llorona Blanca, сказал он, ищет своих покойников. Нечего было селиться подле разоренного погоста. У Йороны черное платье и длинные белые волосы, а помогает Белой Плакальщице El Lobo Muerto[13]. Упаси пресвятая Дева попасться этой парочке ночью, они могут принять живого человека за мертвяка и уволочь под землю.
Очень довольный произведенным эффектом, я с аппетитом позавтракал. Ветер по-прежнему задувал во всю мочь, но дождя не было, и я отправился в слободу нанять лошадь. Максимо нелюбопытен, он остался дома. Ему никогда не бывает скучно. В молодости, на морской службе, он нагляделся всякого, и любимое его занятие, ежели нет никаких дел, сидеть по-турецки, прислонившись к стене, и надраивать наваху. Он то щелкнет лезвием, то уберет его, потрет бархоткой, подышит, еще потрет, полюбуется на свое отражение, и так тысячу раз. Я знаю, что, сколько бы я ни отсутствовал, найду Максимо в той же позе, напевающим или дремлющим. Истинно счастлив тот, кто довольствуется малым!
В первой же хате я добыл превосходную лошадь всего за полтину в день, а когда сказал, что намерен покататься по окрестным горам, мне за те же деньги впридачу дали ружье, поскольку только «божевильний» (сумасшедший) отдалится от «шляха» без этого необходимого в здешних краях предмета – так никому в Малаге не придет в голову выходить летом на прогулку без веера.
Повесив штуцер через плечо, натянув плотнее свой мерлушковый картуз, я сначала порысил к обрыву посмотреть, сколь бурливо море и не видно ль парусов.
Волны пенились и ярились всё так же, горизонт пустынствовал, но в укромной бухточке меж острых скал покачивалась фелюка, которой вчера, проезжая мимо на повозке, я не видел. Значит, всё же кто-то осмеливается выходить в море? Быть может, приплыл и пакетбот.
Окрыленный, я шлепнул по крупу свою каурую и поскакал в крепость. Но в портовой конторе мне сказали, что корабли через пролив по-прежнему не ходят и, кажется, не поверили моему рассказу о прибывшей фелюке. «Только умалишот выйдет в море при такой волне», – изрек почтовый чиновник, а когда я спросил, скоро ль стихнет кыхблэ, он философически отвечал: сие одному Богу известно.
Тогда у меня возникла мысль, не нанять ли бесстрашную фелюку для переправы обратно в Керчь. Лучше коротать время подле Веры, чем торчать одному в скучной Тьмутаракани. Я чувствовал себя касожским витязем Редедею, коего в сем проклятом месте сразил предательским ножом Мстислав Хоробрый, принявший вид «длинной змеи».
В долине свистало и завывало, тучи неслись по небу наперегонки, но меж ними, будто проблеск надежды, стали проглядывать голубые пятна. Я ехал шагом, готовый повернуть обратно в крепость, если ветер начнет спадать.
Тщетно! Будто подразнив меня, тучи сомкнулись, и чертова «длинная змея» расшипелась пуще прежнего.
Спешившись у обрыва, я спустился по каменистой тропинке к берегу бухты. Она была защищена от неистовства волн сходящимися буквой «С» краями и внутри пещрилась лишь умеренной рябью. Меня обрадовало, что рядом с суденышком на веревке раскачивался маленький ялик. Значит, люди на борту.
Я стал кричать, звать, но никто не выглянул. Море заглушало все звуки, а голос у меня не зычный. Никто не высунулся и после того, как я выстрелил в воздух. Должно быть, экипаж напился вина и крепко спит, как это заведено у моряцкой братии в «неходную» погоду.
Уже вечерело. Я решил, что вернусь сюда утром. Как говорят немцы, Die Morgenstunde hat Geld im Munde[14]. По-русски это звучит почти столь же красиво: «Утро вечера мудренее».
Несколько времени, пока не стало смеркаться, я катался по узкой долине, не столько любуясь пейзажами, довольно однообразными, сколько зевая, а потом вернулся в свое временное пристанище. Почитал купленную еще в Симферополе книжку, презабавные малороссийские страшные повести про чертей, русалок и оборотней, а теперь пишу дневник. Максимо жарит застреленную из казачьего ружья чайку. Пахнет жаркое премерзко, ну да я не привередлив. При осаде Бенареса я едал рагу из крыс.
Ак-Сол. 7 октября
То был не сон! Она явилась вновь! Не знаю, что она такое, в привиденья я не верю, но нет, не сон. Как интересно!
Ночь опять выдалась неспокойная. Буйствовал ветер, грозы пока не было, но в небе то и дело полыхали зарницы. К порывам ветра я привык, они мой сон не тревожили, и пробудился я не от них, а от препротивного скрежета, какой возникает, когда ногтями скребут по стеклу. Отвратительный звук доносился от того окна, что не было закрыто ставнею. Должно быть, ветер шевелит ветки сухого куста, торчащего там из земли, подумал я, приоткрыв глаза, и собрался натянуть на голову бурку, заменяющую мне одеяло, но тут вспыхнула зарница, и я увидел такое, что спать расхотелось. В окно действительно скреблись ногти! По стеклу водила скрюченными пальцами костлявая рука скелета, и внутрь заглядывал череп!

Я вообразил, что мне лишь снится, будто я проснулся, и я опять, как давеча, порадовался: на двадцать пятом году жизни наконец и я научился видеть кошмары! Свет померк, рука и голова мертвеца исчезли. Я подождал, не явится ли еще какого-нибудь увлекательного видения. Но остался только скрежет, который мне скоро наскучил. Ну право, подумал я, что это за кошмар, который можно лишь слышать, но не видеть. А через минуту-другую стихло и скрипенье. Я вновь уснул, но через не знаю сколько времени опять был разбужен, на сей раз звуком вполне посюсторонним. В сарае громко ржала и билась о стену копытами Ненажора (так прозаично зовут мою каурую). Среди прочих языков я неплохо владею и конским, половину детства я провел на конюшне и сразу слышу, когда лошадь блажит, а когда она по-настоящему напугана. Ненажору что-то привело в лютый ужас, надо было ее успокоить, пока она себя не покалечила. Скоро разъяснилась и причина – где-то близко, чуть не прямо за плетнем, раздался вой волка.
Я вышел наружу с заряженным штуцером. Вставши у изгороди с ружьем наперевес и повернувшись в ту сторону, откуда время от времени неслись завыванья, я стал ждать следующей зарницы. Несколько раз небо прогремело впустую, без вспышек. Потом наконец тьма с грохотом озарилась.
Я приложился к прикладу и выстрелил, увидев хищника именно там, где ожидал – в полусотне шагов, на низеньком пригорке. Обычно с такого расстояния я промаху не даю, но тут моя рука дрогнула. Рядом с большим, видно матерым волком чернела тонкая женская фигура. Я заметил ее в миг, когда спускал курок, и непроизвольно отвел дуло в сторону.
Это была она, моя ночная гостья! В сияньи небесного огня блеснули серебром длинные белые волосы!
Опять, как тогда, через несколько мгновений зажглась другая зарница. И опять ночное привидение исчезло. Но теперь я знал, что не сплю. Ветер холодил мне лицо, пахло порохом, ржала и билась лошадь. Я долго ее успокаивал, вернулся в хату весьма оживленный приключением и теперь при свете лампы пишу дневник. Скоро огонь будет уже не нужен. Светает.
Мистические события происходят с нами, Сандовалями, издревле, еще со времен El Duque Primero[15]. Это у нас в роду. Я вырос на семейных легендах о явлениях ангелов и чертей, помогавших моим предкам излечиться от наследственного сплина. Кажется, настал и мой черед.
Но чем светлее делается в комнате, тем больше во мне скепсиса. Утро вечера если не мудренее, то рационалистичней. Что в увиденном ночью случилось на самом деле, а что примерещилось полусонному рассудку при неверном, кратком свете зарниц? За руку скелета я мог принять ветки мертвого куста – вон они, голые, чернеют за окном. Волк несомненно был, но деву рядом с ним могло прифантазировать мое воображенье.
Максимо мирно проспал всё ночное волненье. Звук ружейного выстрела, должно быть, слился для него с рокотанием неба, а впрочем бывшего корабельного канонира не разбудишь и пушкой. И слава богу, что он проспал, иначе мой supersticioso[16] потребовал бы, чтоб мы немедля съехали с квартиры, а она мне ей-богу нравится всё больше и больше.
О боже. Увлеченный писанием, я не заметил, что льющийся из окна свет желт и что ветки куста не качаются! Утро ясное. «Длинная змея» уползла!
В крепость, скорее в крепость! Вера, должно быть, уже плывет через пролив.
Пополудни
Перечитал писаное утром.
Ночное приключение иль полунаваждение – химера, а истина состоит в том, что я люблю Веру. Меня наполняет не любопытство, которое я испытывал при свете зарниц, а сердечное волнение. Оно как вода, хлынувшая в сухой арройо после ливня и вернувшая к жизни выжженную летним зноем землю.
Я должен записать каждое сказанное Верой драгоценное слово.
Мы встретились взглядами, когда она спустилась на причал. Я приподнял цилиндр и слегка поклонился из толпы. Вера зарделась, лицо ее ожило. Я не мог оторвать от нее взгляда и еле посмотрел на шедшего подле Командора. Тот важно кивал встречающим офицерам.
Потом я часа два простоял за узловатым вязом, от которого хорошо виден комендантский дом, где разместили Олениных. Вот подали коляску, выстроился казачий конвой. Спустился генерал в походной фуражке, денщик нес за ним вализу. В окне бельэтажа показалась Вера, помахала рукой, и ее супруг отправился в свою инспекцию, откуда бог даст скоро не вернется.








