355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бернард Джордж Шоу » Человек и сверхчеловек » Текст книги (страница 2)
Человек и сверхчеловек
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:27

Текст книги "Человек и сверхчеловек"


Автор книги: Бернард Джордж Шоу


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)

Если бы по-настоящему значительные книги и другие произведения искусства создавались обыкновенными мужчинами, в них было бы больше страха перед женщиной-преследовательницей, чем любви к ее иллюзорной красоте. Но обыкновенные мужчины не способны создать по-настоящему значительное произведение искусства. Способны на это только гении, то есть мужчины, избранные природой для осмысления ее инстинктивного пути. В мужчине-гении мы видим и неразборчивость, и готовность "жертвовать собой" (а это всегда одно и то же), свойственные женщине. Он готов рисковать всем, что имеет; если потребуется, всю жизнь голодать на чердаке; изучать женщин и жить за счет их трудов и забот, как Дарвин изучал червей и жил за счет овец; безвозмездно работать, не щадя своих измученных нервов, проявляя высший альтруизм в пренебрежении своими нуждами и чудовищный эгоизм в пренебрежении нуждами других. В таком человеке женщина встречает столь же всепоглощающую целеустремленность, как и ее собственная, и встреча эта может кончиться трагически. Когда дело осложняется тем, что гений – женщина, игра идет королевская: Жорж Санд становится матерью, чтобы обогатиться опытом и получить новый материал для своих романов, и небрежно глотает гениев Шопенов, Мюссе и прочих. Я, конечно, привожу крайний случай, но то, что справедливо для титана, в котором воплощается философское осмысление жизни, и для женщины, в которой воплощается ее плодородие, справедливо в известной степени и по отношению ко всем гениям и ко всем женщинам. А посему люди, которые сочиняют книги, пишут картины, лепят статуи, создают симфонии,– это люди, свободные от тирании пола, владеющей всем остальным человечеством. Так мы приходим к заключению, удивляющему простаков: в искусстве важнее всего не изображение отношений мужчины и женщины; искусство – это единственная область, в которой секс – сила оттесненная и второстепенная, и процесс осмысления этой силы в искусстве так сложен, а назначение ее так извращается, что обыкновенному человеку изображение секса в искусстве кажется нелепым и фантастическим. Поэтом ли становится художник или философом, моралистом или основателем религии, его личная программа в смысле секса более чем проста: пока он молод, его теория секса не что иное, как предвзятая и всесторонняя аргументация в пользу удовольствий, волнений и знаний, а когда старость приносит пресыщение, ему хочется покоя и созерцания. Романтика и аскетизм, любовные приключения и пуританство одинаково нереальны в безбрежном мире филистеров. Мир, показанный нам в книгах (будь то знаменитые эпопеи или освященные евангелия), в сводах законов, в политических выступлениях, в философских системах,– это мир вторичный, отраженный и осмысленный необычными людьми, наделенными особым творческим талантом и темпераментом. Для нас с Вами сие небезопасно – ведь человек, осмысляющий жизнь не так, как большинство, это помешанный, а старинный обычай поклоняться помешанным уступает место другому обычаю сажать их под замок. И поскольку то, что мы называем образованием и культурой, сводится к замене личного опыта чтением, жизни – литературой, а реальной современности – устаревшим вымыслом, то образование, как Вы, конечно, убедились в Оксфорде, вытесняет всякий ум, недостаточно проницательный для того, чтобы разгадать самозванцев и понять, что классики мирового искусства – это всего лишь держатели патентов на сомнительные методы мышления и что изготовляют они весьма сомнительные и для большинства людей верные лишь наполовину отображения жизни. Школьник, который употребляет том Гомера в качестве снаряда и запускает им в товарища, возможно, употребляет этого автора наиболее безопасным и разумным способом, и я с радостью замечаю, что теперь, в зрелую пору, Вы временами поступаете так же с Аристотелем.

К счастью для нас, чьи умы литература развила и культивировала, все эти трактаты, поэмы и прочие писания отчасти создаются все-таки самой жизнью, которая старается осмыслить свой путь и избежать слепых поисков направлений наименьшего сопротивления. Поэтому в иных книгах мы обнаруживаем стремление к правде, точнее, во всех книгах, написанных о таких вещах, в которых автор, будь он даже семи пядей во лбу, руководствуется обыкновенным здравым смыслом и не имеет никакой корысти. У Коперника не было причин вводить своих современников в заблуждение насчет местоположения солнца в нашей планетной системе; он искал его с той же искренностью, с какой пастух ищет дорогу в тумане. Но если бы Коперник принялся сочинять роман о любви, то тут бы он на научных позициях не устоял. В отношениях с женщиной гениальному мужчине не грозит капкан, подстерегающий обыкновенного мужчину, а гениальной женщине не грозит оказаться в плену узких задач обыкновенной женщины. Вот почему наши священные писания и прочие произведения искусства, когда они доходят до любви, отступаются от честных попыток подойти к проблеме научно и несут романтический вздор, впадают в эротический экстаз или строгий аскетизм, к которому приходит пресыщение ("Дорога излишеств приводит к дворцу мудрости", – сказал Уильям Блейк, считавший, что "не узнаешь меры, пока не узнал излишеств").

У проблемы секса есть и политический аспект, слишком серьезный для моей комедии, но и слишком важный, я мог умолчать о нем, не впадая в преступное легкомыслие. Показывая, что инициатива в любовных сделках по сию пору принадлежит женщине и закрепляется за ней все более благодаря подавлению мужского своеволия и осуждению домогательств со стороны мужчин, поневоле начинаешь размышлять о какое огромное политическое значение имеет эта инициатива: ведь наш политический эксперимент с демократией, этим последним прибежищем мелочного и неумелого правительства, погубит нас, если окажется, что наших граждан выращивают из рук вон плохо.

Когда мы с Вами родились, этой страной еще управлял избранный класс, размножавшийся путем политических браков. Коммерческий класс тогда еще и четверти века не пробыл у власти и, в свою очередь, подвергался отбору по денежному цензу, а размножался путем если не политических, то во всяком случае исключительно классовых браков. Аристократия и плутократия и сейчас еще поставляют номинальных политических деятелей, но эти последние теперь зависят от голосов беспорядочно размножающихся масс. И происходит это, позволю себе заметить, как раз в такой момент, когда политическая деятельность меняет свой характер. Если прежде она сводилась к случайному и ограниченному вмешательству в жизнь общества (путем беспринципного назначения на государственные должности и прочих перемещений внутри перенаселенного островка, время от времени сотрясаемого бессмысленными династическими войнами), то теперь она сосредоточивается на промышленном переустройстве Британии, создании международного, по сути дела, государства и дележе всей Африки, а возможно и всей Азии, между цивилизованными державами. Верите ли Вы, что люди, чьи представления об обществе и поведении, чье умение думать и сфера интересов отражаются в нынешнем состоянии британского театра, действительно могут справиться с этой колоссальной задачей? Могут понять и поддержать такие умы и характеры, которые в будущем окажутся способны с нею справиться – хотя бы кое-как? Не забывайте: в кабинки для голосования приходят те самые зрители, которых мы видим в партере и на галерке. Мы все сейчас под властью того, что Берк называл "копыта свиных стад". Выражение Берка было чрезвычайно обидно, потому что оно хотя и относилось ко всему человечеству, но делало исключение для избранных и таким образом становилось классовым оскорблением; к тому же, прежде чем говорить такое, Берку следовало бы на себя поглядеть. Несмотря на политические браки, оберегавшие породу, аристократия, которую он защищал, ум свой порастеряла из-за глупых учителей и гувернанток, характер погубила незаслуженной роскошью, а чувство собственного достоинства безнадежно подорвала лестью и лакейством. За последнее время она не стала лучше и никогда уже не станет; в нашем крестьянстве и то больше моральной стойкости, и оно время от времени дает миру Беньянов, Бернсов и Карлейлей. Заметьте, что эта аристократия, которую в 1832-1885 годах на время подавила буржуазия, вернулась к власти волею избирателей, то есть волею "свиных стад". Том Пэйн победил Эдмунда Берка, а стада свиней теперь называются уважаемыми избирателями. Много ли эти избиратели послали в парламент своих собственных собратьев? На 670 членов парламента их наберется не больше дюжины, да и те выдвинулись только благодаря личным качествам и ораторским способностям. Таков приговор, который "стада" вынесли самим себе: они признали, что не в состоянии управлять, и голосуют за людей, преображенных – и генетически и типологически – жизнью во дворцах, ездой в каретах, одеждой от искуснейших портных, великолепием аристократической семьи. Что ж, мы с Вами знаем этих героев, этих посредственных студентов, холеных Элджи и Бобби с моноклями, этих игроков в крикет, которые с возрастом обретают не мудрость, а искусство игры в гольф, они – плутократическое порождение "гвоздильного и кастрюльного дела, от которого все денежки пошли". Не знаешь, смеяться или плакать при мысли, что они – бедняги! – станут управлять шестеркой континентов, как управляют шестеркой лошадей; что это им надлежит превратить беспорядочную суету случайной торговли и спекуляции в упорядоченное производство и сплотить наши колонии в мировую державу первой величины. Дай этим людям самую совершенную политическую конституцию и самую надежную политическую программу, какую может за них придумать Благосклонный и Вездесущий, и они превратят ее в очередную причуду моды или лицемерную благотворительность; так дикарь превращает теологическую философию шотландского миссионера в примитивное африканское идолопоклонство.

Не знаю, остались ли у Вас какие-то иллюзии по части образования, прогресса и тому подобного. У меня их не осталось. Памфлетисты разъясняют, как нам улучшить нашу жизнь; но когда нет воли к улучшениям, никакие памфлеты не помогут. Моя няня любила говорить, что из свиного уха не сошьешь шелкового кошелька, и, чем больше я вижу, как наши церкви, университеты и мудрецы от литературы пытаются поднять Массы над их уровнем, тем более я убеждаюсь, что моя няня была права. Прогресс может только постараться лучше использовать нас такими, какие мы есть, и пользы от этого будет, разумеется, не много, даже если те, кто уже поднялся из пропасти, позволят и остальным попытать свое счастье. Лопнули надежды на наследственность: оказалось, что новоприобретенные черты практически не передаются по наследству, и растаяли иллюзии педагогов, а вместе с ними и страхи перед вырождением рода человеческого, мы теперь знаем, что идея наследственного "правящего класса" так же нелепа, как идея наследственного хулиганства. Либо мы научимся выращивать и воспитывать искусных политиков, либо погибнем под властью демократии, которая была навязана нам, когда прежние порядки потерпели поражение. Но если деспотизм потерпел поражение оттого, что не нашлось искусного и благожелательного деспота, то какое же будущее ждет демократию, требующую миллионов искусных избирателей, то есть политических судий, которые, может быть, сами не в состоянии управлять, потому что им не хватает сил или административного таланта, но по крайней мере в состоянии заметить и оценить искусность и благожелательность других и таким образом могут управлять посредством искусных и благожелательных представителей? Где нам взять сейчас таких избирателей? Их нет. Кровосмесительные плутократические браки породили слабохарактерность, и мы теперь слишком робки, чтобы вести жестокую борьбу за существование, и слишком ленивы и мелочны, чтобы основать государство на принципах объединения. Будучи трусами, мы уничтожаем естественный отбор и называем это благотворительностью. Будучи лентяями, мы уклоняемся от искусственного отбора и называем это соблюдением моральных и этических принципов.

И все же нам необходимо обзавестись избирателями, способными судить о политике, или мы падем, как пали Рим и Египет. Сейчас на наших глазах распад переходит в фазу panem et circenses. [Хлеба и зрелищ (лат.)] Наши газеты и мелодрамы шумно похваляются величием империи; но глаза наши, а с ними и наши сердца с живейшим интересом обращены к американскому миллионеру, и, когда рука его опускается в карман, наши пальцы инстинктивно взлетают к полям шляпы. Мы не хотим процветать на манер промышленного Севера, мы хотим процветать на манер острова Уайт, Фолкстона, Рэмсгейта, Ниццы и Монте-Карло. Только такое процветание и видишь сейчас на сцене, где трудящиеся представлены посыльными, горничными, комичными домовладельцами и людьми модных профессий, а герои и героини непонятно каким образом получают неограниченные доходы и питаются совершенно бесплатно, как рыцари в книгах, которые читал Дон Кихот. Газеты болтают о конкуренции между Бомбеем и Манчестером и тому подобном. Настоящая конкуренция – это конкуренция Риджент-стрит и Рю де Риволи, Брайтона, южных пляжей – и Ривьеры, то есть борьба за деньги американских трестов. Откуда вдруг эта пылкая страсть к пышным зрелищам, эти безудержные заверения в верности? Отчего это мы так услужливо вскакиваем на ноги и обнажаем головы по знаку флага или духового оркестра? Преданность империи? Вовсе нет. Подобострастие, раболепие, алчность, рожденные всеподавляющим запахом денег. Когда мистер Карнеги побренчал миллионами в своих карманах, вся Англия пустилась попрошайничать и раболепствовать. Только когда Роде (начитавшись, вероятно, моего "Социализма для миллионеров") написал в завещании, что ни один бездельник не должен унаследовать его состояние, согбенные спины на минуту недоверчиво выпрямились: неужели король брильянтов все-таки не был джентльменом? Впрочем, оказалось, что промах этого богача нетрудно игнорировать. Неподобающий джентльмену пункт завещания был забыт, и спины снова согнулись, вернувшись в свое естественное положение.

Слышу, однако, как Вы в тревоге спрашиваете, уж не вписал ли я все эти разглагольствования в свою комедию о Дон Жуане? Нет, я просто сделал своего Дон Жуана автором политического памфлета и полный текст этого памфлета предлагаю Вам в виде приложения к пьесе. Вы найдете его в конце книги. К сожалению, у сочинителей вошло в привычку объявлять своего героя человеком необычайного таланта, а потом предоставлять читателю самому воображать проявления этого таланта; и, закрывая книгу, читатель, горестно вздохнув, бормочет, что, если бы не торжественное заявление автора в начале книги, он не назвал бы героя даже и просто здравомыслящим человеком. Меня Вы не можете обвинить в подобной скаредности, в подобном бессилии или обмане. Я не только сообщаю Вам, что мой герой написал учебник для революционеров; я предлагаю Вам полный текст этого учебника; прочтите его, и он послужит Вашему образованию. В нем Вы найдете и политические аспекты взаимоотношений полов, в том в каком – в соответствии с моим замыслом – их понимают потомки Дон Жуана. Не подумайте, что я отказываюсь нести ответственность за его мнение и за мнения всех моих персонажей, приятных и неприятных. Все они правы каждый со своей точки зрения, и я (на время жизни моей пьесы) их точки зрения разделяю. Это может озадачить людей, считающих, что существует абсолютно правильная точка зрения – обычно их собственная. Они, вероятно, полагают, что сомневаться в этом – значит обнаружить свою нечестивость. Так это или не так, но соглашаться с ними – значит отказаться от карьеры драматурга и вообще сочинителя, кроящего свои сочинения на понимании природы человека. Вот тему не раз уже мы слышали, что Шекспир был человеком стыда и без совести. В этом смысле я тоже человек без стыда и без совести.

Вы, однако, можете напомнить мне, что моим отступлениям в политику была предпослана весьма убедительная демонстрация того, что художник не понимает точки зрения обыкновенного человека на проблемы секса, так как ему неведомы затруднения обыкновенного человека в этой сфере. Сначала я доказываю, что все мои писания об отношениях полов непременно введут читателя в заблуждение, а затем преспокойно сочиняю пьесу о Дон Жуане. Что ж, если Вы станете спрашивать меня, отчего я веду себя столь нелепым образом, я отвечу, что Вы сами меня об этом просите, а кроме того, художнику моя интерпретация сей темы может показаться верной, любителю – забавной, а филистеру – более или менее понятной и потому, возможно, интересной. Всякий человек, записывающий свои иллюзии, поставляет информацию для подлинно научного психологического исследования, которого все еще ждет мир. Свой взгляд на отношения, существующие в нашем весьма цивилизованном обществе между мужчиной и женщиной, я излагаю без всяких претензий: он ничем не лучше любого другого – ни верен, ни фальшив, но, надеюсь, расставляет в знакомом логическом порядке немалое количество фактов и переживаний, небезынтересных для Вас, а может быть и для театральных зрителей Лондона. Сочиняя эту пьесу, я, конечно, не слишком считался со зрителями, но я знаю, что зрители весьма дружески относятся к нам с Вами – во всяком случае те, кто знает о нашем существовании,– и прекрасно понимают, что написанное для Вас окажется, разумеется, слишком сложным для романтического простака в театральном зале. Книги мои публика читает, талант мой признает безусловно и верит, что все мои произведения заслуживают похвалы. Так что мы с Вами можем преспокойно оставаться на своих недосягаемых высотах и развлекаться, сколько нашей душе угодно, и если какой-нибудь господин заявит, что ни сие посвятительное послание, ни сон Дон Жуана в третьем акте данной комедии не пригодны для немедленной постановки в театре, мы не обязаны ему возражать. Наполеон созвал для Тальма полный партер королей, но какой эффект это произвело на игру Тальма, нам неизвестно. Что до меня, то мне всегда хотелось наполнить мой партер философами, и данная пьеса написана как раз для такого партера.

Надо бы мне выразить благодарность авторам, которых я ограбил ради написания этих страниц. Не знаю только, сумею ли я их всех вспомнить. Разбойника-рифмоплета я преднамеренно украл у сэра Артура Конан Дойла, а Лепорелло сознательно превратил в Генри Стрейкера (механика и Нового Человека), чтобы создать драматический вариант современной личности, от которой, если сбудутся когда-нибудь мечты Герберта Уэллса, пойдут энергичные инженеры, способные смести болтунов с пути цивилизованного мира. Пока я правил гранки, г-н Барри тоже привел Лондон в восторг, показав слугу, который знает больше своих господ. Идея Мендосы Лимитед восходит к некоему министру по делам Вест-Индских колоний, который в тот период, когда мы с ним и с г-ном Сиднеем Уэббом предавались политическому беспутству, разыгрывая этаких фабианских трех мушкетеров и никак не ожидая, что от этого произойдут весьма достойные последствия, рекомендовал Уэббу, неистощимому энциклопедисту, представить себя в виде корпорации и продавать единомышленникам прибыльные акции. Октавиуса я целиком заимствовал у Моцарта, и настоящим документом уполномочиваю актера, которому случится его играть, петь Dalla sua pace (если он это умеет) в любой подходящий момент во время спектакля. Идея создать характер Энн пришла мне в голову под влиянием голландского моралите XV века под названием "Каждый", которое г-н Уильям Пол недавно с таким успехом воскресил. Надеюсь, что он и дальше станет разрабатывать эту жилу, и признаюсь, что после средневековой поэзии напыщенность елизаветинского ренессанса так же невыносима, как после Ибсена – Скриб. Сидя в Чартерхаузе на представлении "Каждого", я подумал: "А почему не "Каждая"?" Так возникла Энн; не каждая женщина – Энн, но Энн – это Каждая.

Для Вас не будет новостью, что автор "Каждого" – не просто художник, но художник-философ и что художники-философы – это единственная порода художников, которую я принимаю всерьез. Даже Платон и Босвелл, в качестве драматургов, которые изобрели Сократа и д-ра Джонсона, производят на меня более глубокое впечатление, чем авторы романтических пьес. С тех самых пор, как я мальчишкой впервые вдохнул воздух высших сфер на представлении моцартовской Zauberflоte, [Волшебная флейта (нем.)] на меня совершенно не действуют безвкусные красоты и пьяный экстаз обыкновенных сценических комбинаций таппертитовской романтики с полицейским интеллектом. Беньян, Блейк, Хогарт и Те рнер (четверка, стоящая в стороне от прочих английских классиков и выше их), Гете, Шелли, Шопенгауэр, Вагнер, Ибсен, Моррис, Толстой и Ницше – вот авторы, чье странное ощущение мира мне кажется более или менее подобным моему собственному. Обратите внимание на слово "странное". Я читаю Диккенса или Шекспира без устали – и без стеснения; но их глубокие наблюдения не составляют цельной философии или религии; наоборот, сентиментальные заявления Диккенса оказываются в противоречии с его наблюдениями, а пессимизм Шекспира – это всего лишь уязвленность его гуманной души. Оба они владеют талантом сочинительства, и оба щедро наделены умением сочувствовать мыслям и переживаниям других. Часто они проявляют больше здравого смысла и проницательности, чем философы; так Санчо Панса человек более здравый и более проницательный, чем Дон Кихот. Рассеивать тучи занудства помогает им чувство нелепого, а это, в сущности, соединение здоровой морали и легкого юмора. Но их больше интересует разнообразие нашего мира, чем его единство.

Они настолько иррелигиозны, что всеобщую религиозность и суеверие используют в профессиональных целях, не стесняясь нарушать законы совести и вкуса (возьмите, например, Сиднея Картона и призрака в "Гамлете"!); они анархисты, и изобличениям Анджело и Догбери, сэра Лестера Дэдлока и г-на Тайта Барнакла не могут противопоставить ни одного портрета пророка или достойного лидера; они не породили ни одной конструктивной идеи; тех, кто имеет такие идеи, они рассматривают как опасных фанатиков; в их сочинениях мы не найдем ни одной сколько-нибудь важной идеи или главенствующего переживания, ради которых человек стал бы рисковать своей шляпой, выскакивая под дождь, а уж тем более рисковать своей жизнью. Мотивы для ключевых поворотов сюжета обоим приходится черпать из общего котла мелодраматических историй, – так, поступки Гамлета приходится мотивировать предубеждениями, свойственными скорее полисмену, а поступки Макбета – алчностью беглого каторжника. Диккенс, которого нельзя оправдать тем, что ему пришлось изобретать мотивы для своих Гамлетов и Макбетов, подталкивает свою ладью по течению ежемесячных выпусков при помощи механизмов, описывать которые я предоставляю Вам, потому что моя память приходит в затруднение от простейших вопросов – о Монксе из "Оливера Твиста", об утраченной родословной Смайка или об отношениях между семействами Дорритов и Кленнэмов, столь неуместно разоблаченных мсье Риго Бландуа. Правду сказать, мир казался Шекспиру огромной "сценой, полной дураков", и мир этот приводил его в полное замешательство. Жизнь представлялась ему совершенно бессмысленной. Что касается Диккенса, то он спасся от страшного сна в "Колоколах" тем, что в целом принял мир как он есть и интересовался только подробностями его устройства. Ни Шекспир, ни Диккенс не умели работать с серьезным, положительным персонажем. Оба умели очень правдоподобно представить человека, но, если созданному ими персонажу не удавалось рассмешить создателей, он оставался пассивной куклой, и, чтобы ее оживить, чтобы заставить ее совершать поступки, они прибегали к внешним мотивировкам. В этом вся беда Гамлета: у него нет воли, характер его проявляется только во вспышках гнева. Шекспироманы со свойственной им глупостью превращают это в достоинство пьесы: объявляют, что "Гамлет" – трагедия нерешительности; однако каждый раз, когда Шекспир пытается изобразить сложную личность, герои его страдают одним и тем же недостатком: их характеры и поведение жизненны, но поступки навязаны им какой-то посторонней силой, и эта внешняя сила чудовищно не соответствует характеру, разве что она чисто традиционная, как в "Генрихе V". Фальстаф живее, чем любой из этих серьезных, рефлектирующих персонажей, потому что он действует самостоятельно: им движут его собственные желания, инстинкты и настроения. Ричард III тоже восхитителен, пока он остается эксцентричным комиком, который откладывает похороны, чтобы соблазнить вдову сына покойника, но когда в следующем акте он появляется в виде театрального злодея – детоубийцы и палача, мы восстаем против этого самозванства, отвергаем этого оборотня. Образы Фолконбриджа, Кориолана, Леонта дивно воссоздают порывистый темперамент; в сущности, пьеса о Кориолане – величайшая из всех шекспировских комедий; но воссоздание характера – это еще не философия, а по комедии нельзя судить об авторе: в ней он не может ни выдать себя, ни проявить. Судить о нем надо по тем персонажам, в которых он вкладывает самого себя, то есть свое понимание самого себя, по Гамлетам и Макбетам, Лирам и Просперо. Если эти персонажи агонизируют в пустоте и страсти их разгораются вокруг надуманных, мелодраматических убийств, мести и тому подобного, а комические персонажи ступают по твердой почве, живые и забавные, будьте уверены: автору есть что показать, нечему учить. Сравнение Фальстафа и Просперо подобно равнению Микобера и Дэвида Копперфилда. К концу книги Вы се знаете Микобера, а что касается Дэвида, то Вам известны лишь факты его жизни и совершенно неинтересно, каковы были его политические или религиозные взгляды, если бы ему пришло в голову обзавестись такой грандиозной штукой, как религиозная или политическая идея – или вообще какая-нибудь идея. Ребенком он вполне сносен, но взрослым мужчиной так не становится, и его жизнеописание вполне могло бы обойтись без героя, разве что он иногда полезен в качестве наперсника, этакого Горацио или "Чарлза, его друга", такую фигуру на сцене называют "подыгрывающим".

Зато о произведении художника-философа этого не скажешь. Не скажешь этого, например, о "Пути паломника". Поставьте шекспировского героя и труса – Генриха V и Пистоля или Пароля – рядом с г-ном Доблестным и г-ном Пугливым, и сразу поймете, какая пропасть лежит между модным автором, который не видит в мире ничего, кроме своих личных целей и трагедии своего разочарования в них или комедии их несообразности, – и бродячим проповедником, который достиг доблести и добродетели, по-своему осмыслив назначение нашего мира и целиком отдавшись служению ему. Разница огромна, трус Беньяна больше волнует нас, чем герой Шекспира, к которому мы ведь питаем безразличие, а то и тайную враждебность. Мы вдруг сознаем, что даже в самые вдохновенные минуты прозрения Шекспир не понимал ни доблести, ни добродетели и не представлял себе, как человек – если он не дурак – может, подобно герою Беньяна, достигнуть берега реки смерти, оглянуться на перипетии и трудности своего пути и сказать. "И все же – не раскаиваюсь", или с легкостью миллионера завещать "меч тому, кто идет следом за мной, а мужество и искусность тому, кто сумеет этот меч добыть". Вот подлинная радость жизни – отдать себя цели, грандиозность которой ты сознаешь; израсходовать все силы прежде, чем тебя выбросят на свалку, стать одной из движущих сил природы, а не трусливым и эгоистичным клубком болезней и неудач, обиженным на мир за то, что он мало радел о твоем счастье. Ну а единственная настоящая трагедия в жизни – это когда кто-то эгоистично отдает тебя на службу целям, низменность которых ты сознаешь. Все остальное – это, в худшем случае, не более чем следствие злой судьбы или человеческой хрупкости, а такая трагедия порождает страдания, рабство, ад на земле, и мятеж против нее – вот единственная достойная тема для бедняги художника, которого наши эгоистичные богачи охотно наняли бы сводником, шутом, торговцем красотой или сентиментальными переживаниями.

От Беньяна до Ницше, может быть, и далеко, но разница между их умозаключениями чисто внешняя. Убеждение Беньяна, что праведность – это грязные лохмотья, его презрение к г-ну Законнику из деревни Нравственность, его ненависть к церкви, заменившей собой религию, его твердая уверенность, что высшая из всех добродетелей – это мужество, его утверждение, что карьера г-на Житейского Мудреца – добропорядочного, уважаемого и разумного с точки зрения общепринятой морали – на самом деле ничуть не лучше, чем жизнь и смерть г-на Негодника, – то есть все, что Беньян выразил, в самом примитивном виде, в терминах философии лудильщика, все это выразили позднее и Ницше – в терминах постдарвиновской и постшопенгауэровской философии, и Вагнер – в терминах политеистической мифологии, и Ибсен – в терминах парижской драматургии середины XIX века. Ничего принципиально нового в этой области не появилось, только несколько новых штрихов; например, в новинку было назвать "оправдание верой" – "Wille", [Воля (нем.)] а "оправдание деяниями" – "Vorstellung" [Представление (нем.)]. Единственное назначение этих штрихов – заставить нас с Вами купить и прочитать, скажем, трактат Шопенгауэра о "воле" и "представлении", при том что нам и в голову бы не пришло купить сборник проповедей о "вере" в ее противопоставлении "деяниям". В обеих книгах одна и та же полемика, один и тот же драматизм. Беньян не пытается представить своих паломников существами более разумными или более послушными, чем г-н Житейский Мудрец. Заклятые враги г-на Ж. М. – г-н Воришка, г-н По-Воскресеньям-В-Церковь-Не-Ходок, г-н Дурной Тон, г-н Убийца, г-н Взломщик, г-н Co-Ответчик, г-н Шантажист, г-н Мерзавец, г-н Пьяница, г-н Подстрекатель и прочие – в "Пути паломника" не найдут ни одного дурного слова о себе, но зато уважаемые граждане, которые их оскорбляют и сажают в тюрьму, такие граждане, как сам г-н Ж. М. и его юный – друг Учтивость; Формалист и Лицемер; Скандалист, Равнодушный и Прагматик (последние трое, конечно, молодые студенты из хороших семей с полными кладовыми), проворный юнец Невежда, Болтун, Прекрасноречивый и его теща леди Притворщица – все эти и другие добропорядочные господа и граждане наказаны в книге жестоко. Далее крошке Верующему, хоть он и попадает в конце концов в рай, дано понять, что поделом избили его братья Слабое Сердце, Недоверие и Вина – троица уважаемых членов общества и подлинных столпов закона. Эта аллегорическая книга Беньяна последовательно нападает на мораль и респектабельность и ни единым словом не осуждает порок и преступление. А ведь именно этим недовольны критики Ницше и Ибсена, не правда ли? И ведь именно этим бы недовольны критики литературы почтенной и признанной (официально или неофициально), да только, признавая книги почтенными, у нас сознательно игнорируют их идеи, так что в результате его преподобие пастор может согласиться с пророком Михеем во всем, что касается его вдохновенного стиля, но при этом вовсе не чувствует себя обязанным разделять крайне радикальные воззрения Михея. Если уж на то пошло, то даже я, с пером в руке сражаясь за признание и учтивое обхождение, часто обнаруживаю, что моя атака пропала впустую, сведенная к нулю при помощи несложной политики непротивления. Тщетно удваиваю я ярость выражений, провозглашая свою ересь: поношу теистическое легковерие Вольтера, любовные предрассудки Шелли, возрождение родовых предсказаний и идолопоклоннических ритуалов, которые Хаксли назвал Наукой и ошибочно принял за наступление на Пятикнижие, поношу лицемерный вздор клерикалов и промышленников, защищающих репутацию безмозглой системы насилия и грабежа, которую мы называем Законом и Промышленностью. Даже атеисты упрекают меня в нечестивости, а анархисты в нигилизме, потому что я не в состоянии вынести их нравоучительных речей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю